"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

5

Итак, что же все-таки в моих историях автобиографично, а что — вымысел?

Все автобиографично: даже если я когда-нибудь придумаю и напишу роман о любви между Матерью Терезой и израильским политиком Абой Эвеном, это, наверняка, будет автобиографическое повествование, хотя исповеди в нем не будет. Все написанные мною истории — автобиографичны, но ни одна из них — не исповедь. Читателю, чей уровень я определил бы как недостаточно высокий, всегда хочется узнать — причем, безотлагательно — «что же случилось на самом деле?» Что за история кроется за этой историей, что это все значит, кто против кого, кто же на самом деле с кем переспал. «Профессор Набоков, — спросила однажды американская журналистка в прямом эфире, — скажите нам, пожалуйста, are you really so hooked on little girls? («Вы и вправду свихнулись на маленьких девочках?»)

Вот и я время от времени удостаиваюсь того, что неуемные интервьюеры спрашивают меня «во имя права общественности все знать»: не послужила ли моя жена прообразом Ханы из «Моего Михаэля»? Не грязна ли моя кухня так же, как кухня Фимы из «Третьего состояния»?

А иногда они просят:

— Не можете ли вы рассказать нам, кто она на самом деле, молодая девушка в романе «И то же море»? Не было ли, случаем, у вас лично сына, который исчез на Дальнем Востоке? И что в действительности скрывается за романчиком Иоэля с его соседкой Анной-Мари в «Познать женщину»? А, может быть, вы любезно согласитесь рассказать нам — своими словами — о чем, собственно, роман «Уготован покой»?

И чего же, по сути, просят эти тяжело дышащие интервьюеры от Набокова и от меня? Чего хочет ленивый читатель, а также и читатель-социолог, и читатель сплетник, любящий подглядывать в щелку?

В худшем случае, вооружившись пластмассовыми наручниками, они приходят ко мне, чтобы из живого или мертвого выбить признание: в чем состоит мое «послание», что хочу я сказать этому миру? Однозначного вывода — вот чего они ждут. «Что хочет сказать поэт»? — за этим они пришли ко мне. Только бы выдать им в руки «моими словами» сокрушительную «весть», или нравоучение, или политическую «недвижимость», или «мировоззрение». Вместо романа, будь любезен, дать им нечто более конкретное, стоящее обеими ногами на твердой почве, нечто такое, что можно подержать в руках, нечто вещественное, вроде «оккупация разлагает», «песочные часы социальных противоречий на пределе», или «любовь побеждает», или «прогнившая элита», или «ущемленные меньшинства». Короче: подай им «священных коров», что зарезал ты для них в своей последней книге, подай их упакованными в пластиковые мешки, предназначенные для трупов. Благодарствую.

Иногда они отступаются и от идей, и от священных коров, готовые удовольствоваться только «историей, которая стоит за этой историей». Они жаждут сплетен. Они хотят заглянуть в замочную скважину. Чтобы ты сообщил им, что в действительности произошло в твоей жизни, а не то, что ты потом написал об этом в своих книгах. Чтобы открыли им, наконец, — ничего не приукрашивая и не дуря им голову — кто на самом деле сделал это, и с кем, и сколько раз. Это все, чего они хотят, и как только получат — будут удовлетворены. Влюбленного Шекспира подавай им, Томаса Манна, нарушившего молчание, поэтессу Далию Равикович, обнажающую свою душу, исповедь Нобелевского лауреата Сарамаго, сочные подробности интимной жизни поэтессы Леи Гольдберг.

Ленивый читатель приходит и требует от меня, чтобы я очистил для него написанную мною книгу, как апельсин от кожуры. Он приходит ко мне и требует, чтобы ради него я собственными руками выбросил в мусорное ведро мой виноград, а ему подал лишь зернышки.

Такой читатель, он подобен любовнику — маньяку, набрасывающемуся на женщину, попавшую в его руки, срывающему с нее одежду, а когда она уже совершенно обнажена, он не унимается и сдирает с нее кожу, он нетерпеливо отбрасывает в сторону ее плоть, разнимает скелет и перемалывает ее косточки своими грубыми пожелтевшими зубами — только тогда он, наконец, полностью удовлетворен: «Ну, все. Теперь я на самом деле внутри. Добрался».

А куда он добрался? К старой, истертой, банальной схеме, к набору сухих клише, которые, как и всем остальным, ленивому читателю известны уже очень давно, и поэтому ему удобно с ними и только с ними: ведь герои книги — это уж точно сам писатель, или его соседи, а писатель и его соседи, как выясняется, не Бог весть какие праведники, они в достаточной мере омерзительны — как и мы все. После того, как все оболочки сорваны, кожа содрана до самых костей, всегда выясняется, что «все одним миром мазаны». А это как раз то, что такой читатель с настойчивостью и усердием ищет (и находит) в любой книге.

Более того, неумный читатель, так же, как похожий на него запыхавшийся интервьюер, с какой-то подозрительной враждебностью, с какой-то пуритански-праведной злобой относятся к творчеству, к вымыслу, к усложненности стиля, преувеличению, к изощренности любовных игр, к «подводному» смыслу, к музыкальности и музе, к самому воображению. Ему случается, возможно, заглянуть в сложное литературное произведение, но лишь при условии, что ему заранее обещано либо удовлетворение от «подрыва устоев», доставляемое убоем священных коров, либо сладко-праведное удовлетворение, к которому пристрастились все потребители скандалов и всевозможных журналистских «расследований» — в соответствии с меню, которое подает желтая пресса.

Удовлетворение, которое доступно такому читателю, связано с тем, что личность прославленного, всемирно известного Достоевского как-то туманно связана с темной склонностью к грабежу и убийству старушек, Уильям Фолкнер, уж точно, так или иначе замешан в кровосмешении, а Набоков занимался любовью с несовершеннолетними девочками. Кафка наверняка был на подозрении у полиции (дыма без огня не бывает), наш писатель А. Б. Иегошуа поджигает леса, посаженные Национальным фондом (есть и дым, есть и огонь), уж не говоря о том, что Софокл сделал своему отцу и что сотворил он со своей матерью, а иначе, как бы он сумел описать все это столь живо, да не просто «живо» — более живо, чем это бывает в жизни.

У нашей национальной поэтессы Рахели есть такие строки:

Лишь о себе рассказать я умела. Узок мой мир, словно мир муравья. Ноет под тяжестью бедное тело, Груз непомерный сгибает меня. Тропку к вершине сквозь холод тумана, Страх побеждая, в муках торю, Но неустанно рука великана Все разрушает, что я создаю…[1]

Один незадачливый ученик так изложил мне однажды свое понимание этого стихотворения:

«Когда поэтесса Рахель была еще совсем маленькой, она жутко любила лазить по деревьям, но всякий раз, как только она начинала лезть, появлялся какой-то громила и сбрасывал ее одним ударом назад, на землю. И из-за этого она была очень несчастной».

*

Тот, кто ищет суть повествования на пространстве между самим произведением и тем, кто его написал, — ошибается: искать следует не на поле, лежащем между написанным и писателем, а на поле, которое создается между написанным и читателем.

Я не утверждаю, что совсем уж нечего искать между текстом и его автором, — там есть место для биографических исследований, и есть определенная сладость в сплетнях, а возможно, в них есть и некая ценность, помогающая точнее увидеть биографический фон, влияющий на создание тех или иных произведений. И, возможно, не стоит пренебрегать сплетней — при всей своей вульгарности она ведь является двоюродной сестрой беллетристики. Правда, обычно литература не снисходит до того, чтобы раскланяться с ней на улице, но нельзя игнорировать фамильное сходство между обеими: ведь и для той, и для другой характерен тот же вечный универсальный импульс — подглядывать, чтобы выведать тайны ближнего.

И только тот, кто ни разу не наслаждался прелестью сплетни, пусть встанет и первым бросит в нее камень. Однако, вся ее прелесть не более чем сладкая-пресладкая розовая сахарная вата. И сплетня так же далека от хорошей книги, как далека газировка, подслащенная всякими разноцветными пищевыми добавками, от живой воды или благородного вина.

Когда я был маленьким, то по случаю праздников Песах или Рош-ха-Шана меня два-три раза водили в фотостудию Эдди Рогозника на тельавивской приморской улице Буграшов. У Эдди Рогозника стоял мускулистый великан: нарисованный человек-гора, вырезанный из картона, опирался на две колонны. Крохотные плавки натянуты на его бычьи чресла, бесчисленные мускулы вспучиваются по всему телу, а его загорелая, цвета меди, волосатая грудь просто необъятна. У этого картонного великана вместо лица было отверстие, а позади стояла скамеечка с двумя приступками. Тебе предлагалось обойти героя со спины, подняться на две ступеньки, просунуть свою маленькую головку в дырку, которая была у этого Геркулеса вместо лица, и посмотреть прямо на фотоаппарат. Эдди Рогозник прикажет тебе улыбнуться, не двигаться и не моргать — и тут нажмет на кнопку. Спустя десять дней мы приходили, чтобы получить фотокарточки. На этих снимках мое маленькое, бледное и серьезное лицо возносилось над жилистой бычьей шеей, и его обрамляли кудри богатыря Самсона, ниспадающие на плечи Атласа, на грудь Гектора, на бицепсы колосса.

Вот так и каждое хорошее литературное произведение приглашает нас, по сути, явиться и, «просунув голову», войти в тот или иной образ, созданный каким-нибудь Эдди Рогозником. Вместо того чтобы пытаться просунуть в отверстие голову писателя, как это делает лишенный воображения читатель, стоит попытаться сотворить это с самим собой и посмотреть, что получится.

Иначе говоря, пространство, которое хороший читатель предпочтет пропахать, знакомясь с настоящей литературой, это не область, лежащая между написанным и писателем, а простор, который раскинулся между написанным и тобой, читатель. Важно не то, «действительно ли Достоевский еще в бытность свою студентом, убивал и грабил вдовствующих старушек». Важно, что это ты, читатель, ставишь себя на место Раскольникова, чтобы в своей душе ощутить и ужас, и отвращение, и отчаяние, и болезненную убогость, смешанную с наполеоновской гордыней, и безмерность фантазий, и голодную лихорадку, и одиночество, и страсть, и усталость, и смертную тоску… И провести сравнение (результаты которого останутся тайной) не между героем книги и кое-какими скандальными подробностями из жизни автора, а между героем книги и твоим собственным «я» — скрытым, опасным, несчастным, сумасшедшим, преступным… Это приводящее в ужас существо навсегда упрятано тобой глубоко-глубоко, в самый темный из твоих карцеров, так что ни один человек даже не догадается, упаси Боже, о его существовании, — ни родители твои, ни любящие тебя, иначе убежали бы они от тебя в полном ужасе, как убегают от чудовища. И вот, когда постигаешь ты историю Раскольникова, — при том, что ты не любитель сплетен, а вдумчивый читатель, — ты можешь ввести этого Раскольникова внутрь, в свои подвалы, в свои темные лабиринты, через все решетки — в свой карцер, и там устроить ему встречу с самыми постыдными, с самыми позорными твоими чудовищами. И ты сможешь сравнить чудовищ Достоевского со своими собственными, которых в своей обычной жизни тебе ни с чем сравнить не удастся, потому что во веки веков не представишь ты их ни одной живой душе, даже шепотом, в постели тому (или той), кто спит там с тобой по ночам, иначе он (или она) в ту же секунду, сдернув с омерзением простыню и обернув себя ею, убежит от тебя с воплями ужаса.

Так Раскольников сможет чуть-чуть утешить твоего внутреннего узника, которого каждый из нас вынужден обречь на позор и одиночество пожизненного карцера. Так смогут книги немного подсластить горечь твоих постыдных тайн: не только ты, голубчик, таков, но все остальные, возможно, немного похожи на тебя. Ни один человек не является островом, хотя каждый из нас — полуостров, Пиренейский полуостров, окруженный почти со всех сторон черной водой и все же как-то связанный с другими полуостровами.

Рико Данон, к примеру, в моей книге «И то же море», размышляя о таинственном гималайском Снежном человеке, не может не задуматься о тайне человеческого существования:

Рожденный женщиной несет на спине своих родителей. Не на спине. В самом себе. Всю свою жизнь он их должен нести. Их и все воинство их. Всех пра-пра-родителей. Русская матрешка беременна всеми поколениями, до самого последнего. Куда ни пойдет, идет он беременный родителями. Ложится ли спать или встает, он беремен родителями. Отправляется в странствия или остается на месте, он беремен родителями. Ночь за ночью, когда он на ложе своем, отец и мать рядом с ним. Пока не пробьет его час.[2]

И не спрашивай: «Каковы подлинные факты? Что происходит у этого писателя?» Спроси себя. Спроси о себе. А ответ можешь хранить при себе.