"Тени моего города (Сборник)" - читать интересную книгу автора (Олди Генри Лайон)

Жизнь, которой не было

Это рассказ о студенте Альбере и зеленоглазой Женевьеве, это рассказ о холодном море и драчливых чайках, это рассказ о журавле в небе, и синице в небе, и ветре в руке, плотно сжатой в кулак, ибо у нас в руках редко остается нечто большее; это рассказ о бутылке шампанского, откупоренной невпопад, это рассказ о зеленоглазой Женевьеве и студенте Альбере и о жизни, которой не было.

Если вы знаете больше, то рассказывайте вы, а я буду молчать.

* * *

Дышать было скользко. Он шел по заснеженной набережной, смешно шаркая башмаками по плитам, он дышал и все не мог подобрать другого слова. Да, скользко. Иначе как назвать то ощущение, когда соленый сквозняк послушно заползает внутрь, чтобы мгновением позже стремглав ринуться вниз, в душу, в самую сердцевину, чертя на склонах замысловатые петли?

Он шел по набережной, смешно шаркая башмаками по плитам, и втихомолку посмеивался над собственной высокопарностью.

С ним это случалось реже, чем с вами, и чаще, чем со мной.

По левую руку, за парапетом, потрескавшимся от времени и усталости больше, нежели взгляды на жизнь иного старца из завсегдатаев окрестных кафешек, дрались чайки за кусок хлеба. Живая иллюстрация к призыву быть аки птицы небесные. Небеса равнодушно взирали на драку, старцы из кафешек равнодушно взирали на молодого человека, фланирующего по набережной, а молодой человек улыбался и шел себе дальше.

Он всегда улыбался, когда был не в духе.

Привычка.

Часом раньше он отбил телеграмму отцу, в Хенинг: «Взял академический отпуск. Хандра. Нужны деньги. Твой Альбер».

Телеграмма пошла сотрясать провода, а милая телеграфистка поправила каштановые волосы и попыталась кокетливо улыбнуться, но не успела. Трудно кокетничать со спиной, пусть даже спина эта обладает исключительной прямизной и достоинством.

Втрое большим, нежели у вас, и вдвое, чем у меня.

Обогнув новомодный мини-аттракцион, где летом всего за три монеты любой желающий мог перевернуться вниз головой и так провисеть целых три минуты, он замедлил шаг. Сгреб снег с парапета, слепил твердый, упругий – так и хотелось сказать «звонкий» – снежок, прицелился и запустил им в чаек. Не попал, прикусил губу и еще долго стоял на одном месте, думая ни о чем.

Птичьи вопли были ему аккомпанементом.

Неподалеку, сидя в инвалидном кресле на колесиках, пожилая женщина торговала газетами и журналами. Лицо женщины, на удивление миловидное, было исполнено сознания собственной важности и исключительности – хотя смысла в этом не усматривалось ровным счетом никакого: набережная пуста, и лишь иней осыпается на серую бумагу, на глянец аляповатых обложек.

Политические сплетни и красотки в бикини равны перед инеем.

– Свежие новости, – еле слышно прошептала женщина. – Свежие но…

Звук ее голоса странным диссонансом вплелся в гомон чаек и шелест ветра. Словно в феерической оратории Шнеера-младшего вдруг поперек речитатива застучала пишущая машинка. Он вздрогнул и решительно подошел к женщине в кресле, плохо понимая, зачем он это делает. Взял ближайший дайджест, заглянул в конец, туда, где обычно размещены кроссворды и гороскопы.

«Сегодня 28-й и 29-й лунные дни. Когда солнечные и лунные ритмы противоположны, возникает внутренний раскол между сознанием и подсознанием, трудно реализовать задуманное, провоцируются конфликты. Необходимо больше внимания уделять самоконтролю. Сегодня не рекомендуется заниматься общественной деятельностью, больше внимания следует уделить семье. Случайные связи перспективны».

Он знал, что последует за этим. Так и произошло. Ему резко, до боли, захотелось, чтобы сегодняшний день прошел, чтобы «сегодня» мышью сбежало в уютную темноту «вчера» и все стало окончательно ясно. Чтобы можно было сказать самому себе: да, и впрямь раскол между сознанием и подсознанием помешал реализации задуманного, – но случайных связей не было вовсе, и оттого осталась под вопросом их перспективность. Общественная деятельность, внимание к семье – теперь можно сесть, выкурить сигарету и тщательно подвести итоги: что свершилось, что прошло стороной, а что лишь намекнуло о себе, оставшись робкой тайной.

– Свежие новости…

И крик чаек.

– Благодарю вас, – невпопад ответил он, положил дайджест на прежнее место и быстро, не оглядываясь, поднялся по каменной лесенке.

В открытый бар.

Женщина смотрела ему вслед, и сознание собственной важности окутывало продавщицу царской мантией, хотя к тому не было решительно никаких причин.

Он сел спиной к ней и лицом к морю.

Площадка бара нависала над серой стылостью пляжа, сплошь испещренной крестиками птичьих следов, словно грузное тело калеки-продавщицы над вчерашней газетой. «Свежие но…» – эхом откликнулось у него в мозгу, и он пожалел, что не в силах выбросить дурацкий случай из головы, дурацкий случай, дурацкий прогноз-гороскоп и дурацкое желание узнать, чем же все-таки день закончится: совпадением или опровержением? Желание таяло где-то в желудке мокрым комком снега, наполняя все существо зябкой неопределенностью.

Для него это было почти так же противно, как для вас, и во много раз противней, чем для меня.

А если вы не согласны, то рассказывайте дальше сами, а я промолчу.

Высокий парень, до того скучавший за стойкой, подумал и направился к нему. По-прежнему скучая. Крупные, костистые лапы бармена (гарсона? официанта? уборщика?) болтались в такт ходьбе, неприятно напоминая протезы. На левой щеке парня красовалось пятно винного цвета, очертаниями похожее на карту Хенингской области; и он опять вспомнил про телеграмму, отправленную отцу, и про нехватку денег, которая начнет напоминать о себе примерно через неделю, а через две недели перестанет напоминать, привычно семеня рядом, словно нелюбимая жена.

– Пива нет.

Острый ноготь почесал пятно на щеке, как если бы без этого жеста бармен-гарсон-уборщик не сумел заявить вслух: пива нет. От сказанного веяло определенностью, некоей однозначностью приговора судьбы, свершившимся фактом, и странно: вместе с раздражением он почувствовал спокойствие.

Гремучая смесь.

– Шампанского. Какое у вас самое дорогое?

Бармен-уборщик-официант молчал и смотрел на него. Такие посетители не спрашивают шампанского, читалось в пустом рыбьем взгляде, такие посетители пьют пиво, светлое или темное, какое есть, потому что выбирать не из чего и еще потому, что такие посетители… впрочем, неважно.

– «Вдова Маргарет». Четверть реала за бокал.

– Дайте бокал. Пустой. И полную бутылку «Вдовы». Вот вам ассигнация в пять реалов, сдачи не надо.

– Лимон? Сыр? Маслины?

– Я просил шампанского. Если я захочу чего-нибудь еще, я вас позову.

Гарсон-уборщик-официант убрел обратно за стойку, где и завозился, брякая чем-то невидимым. Он проводил его взглядом, и спокойствия стало больше, а раздражения меньше. Нехватка денег начнет напоминать о себе уже завтра, в крайнем случае послезавтра, но это малозначительный факт, это просто мелочь, которую можно бросить в ледяное море, надеясь вернуться сюда летом.

Если бы он точно знал, что вернется, ему было бы гораздо легче.

Как вам и мне.

Сейчас ему принесут совершенно ненужную бутылку, он откупорит ее без выстрела (вряд ли этот высокий парень с родимым пятном и протезами вместо рук догадается откупорить сам!), наполнит бокал и, отхлебнув первый глоток, примется катать в горсти воспоминания, как скряга-меняла катает первый, утренний заработок. Это все уже случилось: калека-продавщица, прогулка по набережной, взгляды стариков и нелепый заказ в баре, – это все случилось, и теперь об этом можно вспоминать неторопливо, обстоятельно, наслаждаясь неизменностью вместо неопределенности.

Это радовало его, как радует вас, только больше; а я тут вообще ни при чем.

Так оно и случилось, а шампанское оказалось вполне приличным. Хотя он не любил шампанского и совершенно не разбирался в нем, предпочитая коньяк, в котором тоже не разбирался. Просто пил, зачастую забывая согреть рюмку в ладони, как всегда рекомендовал отец. О, отец, должно быть, получит телеграмму к вечеру, пожует сухими старческими губами и засядет в кресло до самой полуночи: греть ноги под пледом и думать о сыне. Денег он, конечно, даст. Нет, не так: денег он, наверное, даст. Дело, в общем-то, не в деньгах, а опять в неопределенности будущего: даст, не даст, вышлет сразу или помучит ожиданием, урежет обычную сумму или, напротив, расщедрится… Гораздо лучше было бы сидеть в открытом баре, уже получив отцовские деньги, и знать заранее, заранее и наверняка: вот они, деньги, а вот и письмо от отца, письмо или телеграмма, это есть, это достояние прошлого и теперь никуда не денется от разглядывания и любования!..

Зубы снова заныли от холода, когда он сделал второй глоток.

Он поморщился – и увидел ее.

Странно, он совершенно пропустил момент, когда в баре объявилась новая посетительница. Худенькая девушка в пальто с норковым воротником и старомодной шляпке, она сейчас сидела у самых перил, и перед ней стояло блюдечко с грейпфрутом, нарезанным дольками.

Когда гарсон-официант-бармен принял заказ и подал ей грейпфрут – это он тоже пропустил.

Она подняла голову, взглянув на него со смелой свободой и еще с каким-то темным, подспудным страхом. Она не отводила взгляда, и он поразился отчаянной зелени ее глаз.

– У вас есть шампанское, – тоном вольнонаемного обличителя сказала она.

Не спросила, не намекнула, просто сказала, так же просто, как чайки дрались внизу, на мокрой гальке, за кусок хлеба и серебристых рыбешек.

Он кивнул.

– А у вас есть грейпфрут, – сказал он.

Теперь кивнула она. Затем, помедлив, встала и пересела за его столик, не забыв прихватить блюдечко.

– Мне кажется, так будет правильнее, – сказала она, не улыбаясь.

– Я не люблю шампанского. – Он смотрел в зеленые глаза и ощущал спокойствие, словно день уже закончился и можно начинать с удовольствием вспоминать об этом прекрасном дне.

– А я не люблю грейпфрута. Он горький. Но почему-то заказала именно его.

Он еще раз кивнул.

Он понимал ее, как если бы вы были на его месте; а я не был на его месте и быть не мог, даже захоти я это сделать.

– Альбер, – представился он. – Альбер Гранвиль, студент.

– Женевьева, – сказала она, поправляя шляпку, и больше не добавила ничего.

Он подумал, не из этих ли она, и сам устыдился собственных мыслей. Во-первых, сейчас не сезон, а во-вторых, как ни горько это признавать, он отнюдь не производит впечатления подходящего клиента.

Поэтому он позвал бармена-официанта-гарсона с его руками-протезами, велел подать второй бокал и заставил хрустальные стенки облиться пеной.

А она протянула ему дольку грейпфрута.


Через час, беспечно болтая, они шли по набережной, остановившись лишь для того, чтобы попозировать бродячему художнику, вырезающему из черной бумаги силуэты заказчиков. Впрочем, художник оказался бездельником: силуэт Альбера выглядел профилем какого-то бородатого старика в очках, а силуэт Женевьевы и вовсе не получился. Художник трижды начинал его заново, злился, кромсал бумагу маникюрными ножницами – и наконец быстро пошел прочь, даже не взяв денег.

Он еще и оглядывался, этот художник, неспособный вырезать простого профиля, он оглядывался, и ужас плескался в его взгляде.

– Пойдем, Альбер, – сказала Женевьева. – Это пустяки. Это все пустяки.

К вечеру они были наедине в той комнате, которую он снял вчера утром.

Все случилось просто и спокойно, как если бы это происходило не в неопределенности настоящего, а уже было давным-давно в обстоятельной неизменности прошлого, став приятным воспоминанием.

Ему понравилось.

Больше, чем вам, и меньше, чем мне.


– Тебе не холодно?

– Нет.

Из потрескивающего радиорепродуктора самозабвенно плакался великий тенор с непроизносимой фамилией, тоскуя по родине, с которой уезжал разве что на гастроли, и то редко.

У тенора была молодая жена, лишний вес и потрясающий голос. Жену и вес он приобрел сам, голос же получил в дар от кого-то, чье имя столь же непроизносимо, как фамилия тенора, и даже больше.

– Тебе точно не холодно?

– Мне тепло.

– Ты будешь смеяться, но мне кажется: мы встретились не случайно. Там, где составляются прогнозы вкупе с реестрами по их выполнению, полному или частичному, все было расписано заранее.

– Я не буду смеяться. Я вообще редко смеюсь.

– Знаешь, Женевьева…

– Знаю.

– Ты все-таки смеешься. А я действительно хотел бы знать: чем кончится сегодняшняя встреча? Утром мы разойдемся в разные стороны? Я получу деньги от отца и приглашу тебя в дорогой ресторан? Через месяц мы зарегистрируем наш брак, а через год обзаведемся маленьким существом в пеленках? Ты будешь сварливой женой? ласковой? безразличной? Ты не будешь женой?

– Почему ты хочешь это знать? Знать сейчас, когда мы лежим с тобой в одной постели и будущее туманно?

– Ненавижу туман. Когда-то психолог записал в моей карточке: «ситуативный экстраверт, сангвиник с высоким уровнем экстраверсии». Я до сих пор плохо понимаю, что он хотел сказать.

– Я тоже.

– Я спросил у него, что означает «сангвиник». Он сказал, что если в двух словах, то это такой тип темперамента. Я попросил сказать в одном слове, потому что два – слишком много для меня. Он говорил долго, гораздо дольше, чем вначале, но мне запомнилось немногое. Он сказал: сангвиник не умеет начинать дела, зато умеет заканчивать. Дескать, мне и мне подобным гораздо интереснее завершение, чем начало, нам проще подводить итоги, нежели терзаться неопределенностью. Я запомнил его слова, потому что он прав, этот психолог с вечно влажными руками. Мне трудно жить сегодня, я хочу жить вчера.

– Почему не завтра?

– Это еще хуже, чем сегодня. Еще дальше, еще туманней. Ненавижу туман… впрочем, я уже говорил. В университете я всегда терзался: сдам ли зачет? улыбнется ли профессор? как улыбнется – злорадно или располагающе?! Я люблю гороскопы; я люблю вчерашние гороскопы, ибо тогда можно сразу сравнить: что сбылось, а что – нет. Ты думаешь, я болен?

– Нет. Ты здоров.

– Моя жизнь – чем она закончится? Я много начал, но не могу продолжить, лишенный возможности узнать заранее: победа или поражение? Думаю, мне гораздо легче было бы прожить жизнь во второй раз, прожить ее предупрежденным изначально и, значит, готовым ко всему. Тогда я не радовался бы победам и не горевал бы при поражениях, принимая их как определенность и неизбежность. Предупрежден – значит, вооружен. Мне трудно жить наугад, Женевьева.

– Да, тебе трудно жить наугад, Альбер. Тебе трудно жить. Иди ко мне.

– Хорошо.

И когда он растворился в ее бесконечной нежности, отбросив жизнь, словно смятое одеяло, ему почему-то привиделся бездарный бродяга-художник, ужас в пронзительных глазах его и еще рваные огрызки бумаги цвета траура.

Потом была темнота и покой.

Так иногда бывает у вас и никогда – у меня.


…Он стоял перед высоким зеркалом в резной раме. Вполоборота, по-птичьи косясь на самого себя. Проклятый художник почему-то пробрался даже сюда, в сон, – в зеркале вместо молодого человека отражался благообразный старик с аккуратно расчесанной бородой. Альбер подмигнул старику, и старик в ответ подмигнул ему. Получилось скверно, да вдобавок все впечатление портил шелковый бант в горошек, который старик имел обыкновение повязывать на шее. Такие банты носят извращенцы из богемы. Такие…

Альбер отвернулся от зеркала и оглядел сам себя. Все как всегда, ничего особенного, ничего выдающегося, но это можно простить, если очень постараться. Старик в зеркале тоже оглядывал себя, скептически кривясь, и выглядел зазеркальный бородач при этом крайне глупо.

Фыркнув, Альбер отошел в сторону и взял с тумбочки серебряный подсвечник. Юная танцовщица вскинула руки вверх, и вся ее нагая фигурка излучает восторг. Вокруг чашечки, которую танцовщица держала в руках и которая предназначалась для свечи, вилась надпись.

Мелкая-мелкая.

Альбер сощурился.

«Дорогому мэтру от благодарных учеников».

«Знай наших…» – победно ухмыльнулся старик в зеркале. Вместо ответа Альбер поставил подсвечник на место и подошел к окну. Там, по ту сторону стекла, открывался вид на море: синяя гладь и белая яхта у причала. Все как и полагается во сне. Даже название яхты: «Женевьева». Все как полагается. Некоторое время он смотрел, как над мачтами кружатся вечные чайки, но потом ему надоело это занятие.

Он сел на диван – кожаный, с большими подушками по бокам – и задумался ни о чем.

Напротив, занимая почти всю стену, висели книжные полки. Внимание Альбера привлекла третья сверху; если быть точным, внимания стоила не сама полка, а однообразные желто-коричневые корешки от края до края. Собрание сочинений, и на каждом корешке золотой вязью: «А. Гранвиль». Надпись ему понравилась. Она была стильной; она внушала уверенность.

О подобных надписях стоит мечтать.

Подняв глаза и слегка повернув голову, он обнаружил над диваном ковер, а на ковре – меч. Полированной стали, без ножен. В мечах Альбер разбирался слабо, но это не имело никакого значения, потому что вдоль клинка тянулась гравировка:

«Сэру Альберу,

лауреату всемирной премии Хост-Пельтца».

Гравировка облагораживала клинок, будь он даже дешевой поделкой, каких много в лавчонках средней руки.

Альбер встал, снова подошел к окну и увидел, что на яхте подняли паруса.

– Значит, так? – спросил он у моря, яхты, книг на полке и меча на стене.

«Значит, так», – ответили меч на стене, книги на полке, море и яхта и еще благообразный старик в зеркале, который мгновением раньше отошел к окну и вперил взгляд в простор.

«Значит, так…» – ответил кто-то, у кого были отчаянно зеленые глаза.

В последнем Альбер был уверен.

Понимание явилось к нему ледяным и острым, будто нож под лопаткой, и отстраненно-ласковым, как зеленый взгляд, и еще безнадежным, словно желание проснуться.

– И что теперь? – спросил он на этот раз сам у себя.

После чего, не дождавшись ответа, вернулся к зеркалу и долго смотрел, как старик у окна хватается рукой за бант в горошек, пытаясь сорвать украшение, ставшее удавкой, как наливается морской синью лицо, обрамленное аккуратно расчесанной бородой, и как грузное тело сползает на паркет.

Когда старик умер, Альбер еще смотрел в зеркало.

Совсем недолго.

«Ты будешь сварливой жизнью? ласковой? безразличной? Ты вовсе не будешь жизнью? Ты уже была?!» – но в зеркале к этому времени не отражалось ничего, кроме призрака белых губ и призрака непроизнесенных слов.

Впрочем, прежде чем исчезнуть, исчезнуть навсегда и отовсюду, он все-таки успел услышать ответ на свой вопрос, и ответ оказался именно таким, как и предполагалось вначале.

Ответы – убийцы вопросов, но ни одному комиссару полиции не придет в голову призвать ответы к ответу; не придет, а зря.

Зря.


А у расстеленной кровати, еще хранившей запах быстротечной любви, в комнате, чья хозяйка весьма удивилась бы, узнав, что она вчера утром сдала ее какому-то молодому человеку с сомнительной репутацией, навзрыд плакала зеленоглазая женщина. Плакала, зная, что вскоре будет вновь сидеть в баре над морем, в дне без прошлого и будущего, устало глядя на грейпфрут, нарезанный дольками, и никто не пройдет на этот раз мимо по набережной, шаркая башмаками, никто не сядет за соседний столик и не спросит шампанского.

Плакала женщина.

Одна.

На полу.

Между «вчера» и «завтра»; всегда посредине.

За окном кричали вечные чайки.

* * *

Это рассказ о студенте Альбере и зеленоглазой Женевьеве, это рассказ о холодном море и драчливых чайках, это рассказ о журавле в небе, и синице в небе, и ветре в руке, плотно сжатой в кулак, ибо у нас в руках редко остается нечто большее; это рассказ о бутылке шампанского, откупоренной невпопад, это рассказ о зеленоглазой Женевьеве и студенте Альбере, и еще о жизни, которой не было и больше не будет.

Если вы знаете больше, то я вам завидую.