"Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя)." - читать интересную книгу автора (Яковлев Лео)

I. Скорбный лист

Мы возлагаем на душу только возможное для нее. Коран, 7:42

Давным-давно, еще до «исторического материализма» почти юный Корней Чуковский в одной из своих статеек лихо доказывал, что Достоевского может понять и полюбить лишь русский человек с русской душой. Думаю, что наш, впоследствии знаменитый критик в том случае примерял на себя тогу литературного Бармалея, ибо вполне русские люди с русской душой — Антон Чехов, Иван Бунин, Владимир Набоков и многие другие на дух не переносили Достоевского. Вероятно, их всех, как и обрусевшего украино-поляка Владимира Короленко, защищало от чар этого гения присущее им абсолютное психическое здоровье, поскольку для восприятия творений Достоевского необходим надрыв и не в гостиной и не в избе, как в «Братьях Карамазовых», а в душе читателя, будь она русской или не русской.

«Достоевский… — гениальный исследователь больной человеческой души», «Мир Достоевского… — серый мир душевнобольных, где ничего не меняется» (В. Набоков), «эпилептический гений» (Г. Брандес). «Это своего рода мрачный лиризм разлагающейся и больной души», «… художник… пишет скорбный лист собственной души, не поучает, а заражает читателя» (В. Короленко).

* * *

Достоевский страдал хроническим заболеванием головного мозга — эпилепсией (Morbus comitialis, как называли ее в Древнем Риме), или же, говоря по-простому, — падучей болезнью, первый приступ которой официально был зафиксирован в свидетельстве о состояний его здоровья в 1850 г., в период ссылки. Возможно, они случались и ранее, так как дочь писателя Любовь Федоровна Достоевская в своей книге о нем вспоминала о семейном предании, связывавшем начало приступов эпилепсии с получением Федором Михайловичем известия о смерти отца летом 1839 года. А первый посмертный биограф Достоевского Орест Миллер считал, что причины этого хронического заболевания следует искать в раннем детстве писателя и туманно намекал на некое потрясающее событие в семейной жизни родителей, давшее толчок припадкам. Сам же Достоевский сообщает лишь об одном своем детском потрясении: на одиннадцатом году жизни его преследовали звуковые галлюцинации — ему чудились крики о приближении диких зверей (типа «волк бежит!»), вызывавшие у него своего рода фобию, первую по счету.

Дмитрий Григорович, некоторое время, в сороковых годах, квартировавший в Петербурге вместе с Достоевским, описывает в своих литературных мемуарах один из ранних его припадков, относящийся к 1844 г., сообщая при этом, что такие приступы бывали у него и прежде: «Усиленная работа и упорное сиденье дома крайне вредно действовали на его здоровье; они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три».

А вот что писал по поводу болезни Достоевского Александр Милюков, знавший его с 1848 г.: «Если до ссылки у него были, как говорят, припадки падучей болезни, то, без сомнения, слабые и редкие…, но когда он приехал в Петербург, болезнь его не была тайною ни для кого из близких к нему людей». Не была она тайною и для его многочисленных биографов, считавших, по-видимому, эту тяжелую болезнь временным недомоганием, чем-то вроде насморка, выводящего человека из строя на день-два, а потом исчезающего бесследно.

После смерти Достоевского в русской периодике разгорелся спор о его болезни, но спор этот касался времени ее начала, а не ее необратимых последствий. Спор этот возник после появления в «Новом времени» статьи А. Суворина «О покойном», в которой говорилось, что Достоевский страдал эпилепсией еще в детстве. В связи с этим младший брат Федора Михайловича Андрей стал публично доказывать, что «падучую болезнь брат Федор приобрел не в отцовском доме, а в Сибири». Так считал и доктор Ризенкампф, периодически наблюдавший Достоевского до 1845 г. В дискуссию включился доктор Яновский, общавшийся с писателем до самого его ареста. В своей заметке (в виде письма к А. Майкову), напечатанной в «Новом времени» под заглавием «Болезнь Достоевского», он писал, что его пациент страдал падучей болезнью еще до ссылки, но припадки, за редким исключением, были легкими. Эти споры отразились в письме Ризенкампфа Андрею Достоевскому от 16 февраля 1881 года, в котором он поддержал «сибирскую» версию возникновения эпилепсии у Федора Михайловича и связал ее с телесным наказанием, которому его подвергли в Омске. «Вы не представляете себе ужас друзей покойного, бывших свидетелями, как, вследствие экзекуции в присутствии личного его врага Кривцова, Федор Михайлович, при его нервном темпераменте, при его самолюбии, в 1851 году в первый раз поражен был припадком эпилепсии, повторявшимся потом ежемесячно», — писал Ризенкампф. (Факт телесного наказания оспаривается некоторыми исследователями.) Еще раз подчеркнем, что это был спор об истоках болезни, а не о ее последствиях.

Отметим, что, отрицая раннее появление эпилепсии у своего брата, Андрей Достоевский сообщает при этом, что в 40-х годах он «кажется» страдал «какою-то нервною болезнью», вызвавшей у него страх преждевременного погребения (мучивший также Гоголя и Э. По). Под воздействием этой фобии Достоевский часто, укладываясь спать, оставлял записки: «Сегодня со мной может случиться летаргический сон, а потому не хоронить меня (столько-то) дней».

Между тем, сам Достоевский относился к своему заболеванию, в обиходе именовавшемуся им «кондрашкой», весьма серьезно, о чем свидетельствуют записи, делавшиеся им после некоторых припадков:

1869 г.

«Во Флоренции в продолжение лета — припадки не частые и не сильные (даже редкие сравнительно). При этом сильный открытый геморрlt;ойgt;.

3-го августа припадок во Флоренции, на выезде.

10-го августа припадок в Праге, дорогою.

19-го августа припадок в Дрездене.

4-го сентября припадок в Дрездене. Очень скоро после припадка, еще в постели — мучительное, буквально невыносимое давление в груди. Чувствуется, что можно умереть от него. Прошло от припарок (сухих, гретые тарелки и полотенца с горячей золой) в полчаса.

14-го сентября. Припадок ночью в постели.

Да и все почти припадки в постели, во сне (в первом сне), около четвертого часу утра.

Сравнительно с прежними припадками (за все годы и за все время), этот, отмеченный теперь ряд припадков с 3-го августа, — представляет собою еще небывалое до сих пор, с самого начала болезни, учащение припадков; как будто болезнь вступает в новый злокачественный фазис. За все прежние годы, не ошибаясь, можно сказать средний промежуток между припадками был постоянно в три недели. (Но это только средний, средний пропорциональный; то есть бывали промежутки: и в шесть недель, бывали и в 10 дней, а в среднем счете выйдет в три недели).

Теперешнюю учащенность можно бы приписать резкой перемене климата Флоренции и Дрездена, дороге, расстройству нервов в дороге и в Германии и проч.

30-го сентября, ночью, припадок довольно сильный (после вечерних занятий)».

1870 г.

«1/13-е января припадок, сильный, после неосторожности, в шестом часу утра, в первом сне. Расстояние между припадками неслыханно длинное — три месяца и десять дней. С непривычки болезненное состояние продолжается очень долго: вот уже пятый день припадку, а голова не очистилась. Погода из хорошей (+2 или +3 градуса Реомюра) переменилась на слякоть. Припадок был почти в полнолуние.

7-е/19-е января. Припадок в 6 часов утра (день и почти час казни Тропмана). Я его не слыхал, проснулся в 9-ом часу, с сознанием припадка. Голова болела, тело разбито. (Вообще следствие припадков, то есть нервность, короткость памяти, усиленное и туманное, как бы созерцательное состояние — продолжаются теперь дольше, чем в прежние годы. Прежде проходило в три дня, а теперь разве в шесть дней. Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и как бы красный, кровавый оттенок (не цвет) на всем. Заниматься в эти дни почти невозможно. (Заметку пишу на 6-й день после припадка.))

10 февраlt;ляgt;/29 генваря. В три часа пополуночи припадок чрезвычайной силы, в сенях, наяву. Я упал и разбил себе лоб. Ничего не помня и не сознавая, в совершенной целости принес, однако же, в комнату зажженную свечу и запер окно, и потом уже догадался, что у меня был припадок. Разбудил Аню и сказал ей, она очень плакала, увидав мое лицо. Я стал ее уговаривать и вдруг со мной опять сделался припадок, наяву, в комнате у Ани… — четверть часа спустя после первого припадка. Когда очнулся, ужасно болела голова, долго не мог правильно говорить; Аня ночевала со мной. (Мистический страх в сильнейшей степени.) Вот уже четверо суток припадку, и голова моя еще очень не свежа; нервы расстроены видимо; прилив крови был, кажется, очень сильный. О работе и думать нечего; по ночам сильная ипохондрия. Засыпаю поздно, часов в 6 поутру; ложусь спать в четвертом пополуночи, раньше нельзя. Всю последнюю неделю стояли сильные морозы, градусов по 10. Теперь полнолуние. Во время припадка луна вырезалась свыше половины. (Легкие признаки открытого геморроя во время припадка и перед тем.)

23/11 февраля. Припадок, во сне, только что лег, в 5 часов 10 минут пополуночи, перед рассветом. Ничего не слыхал, и, только проснувшись в 11 часов утра, догадался, что был припадок. Говорят, что слабый; это и мне тоже кажется, хотя теперь следствия припадков (то есть тяжесть и даже боль головы, расстройство нервов, нервный смех и мистическая грусть) продолжаются гораздо дольше, чем прежде было: дней по пяти, по шести и даже по неделе нельзя сказать, что уже всё прошло и свежа голова…

Приливы крови в нижней части живота, позыв на запор, прерывчатый сон, с сновидениями не всегда приятными.

Май. Припадок наяву, после суток в дороге, в Гомбурге. Приехал, пообедал, сходил в воксал, воротясь в отель, в свою комнату, часа в 4 пополудни почувствовал припадок и упал. Благополучно, ушиб только голову на затылке, с неделю не проходила шишка. Очнувшись, довольно долгое время был не в полном уме и помню, что ходил по всему отелю и говорил со встречными о моем припадке, между прочим и с хозяином отеля. Спать не лег, но пошел опять в воксал. Припадок вообще был не из сильных, и мистическая грусть и нервный смех. Нервность много способствовала худому ходу дел. Всё время отлучки, всю неделю, был как бы не в своем уме.

13/1 июля. Припадок во сне, поутру, только что заснул. Заспал и узнал от Ани уже в половине первого. Ей показался не сильный. Сегодня 17 июля (воскресение). Тело не было очень разбито, но голова даже до сих пор не свежа, особенно к вечеру. Тоска. Вообще замечу, что даже средней силы припадки теперь (то есть чем далее в лета) чувствительней действуют на голову, на мозг, чем прежде самые сильные. Не свежеет голова по неделе.

25/13 июля. Припадок утром как заснул; перед тем вздрагивания ужасные… Припадок, говорят был легкий, а я очень разбит и голова болит.

28/16 июля. Припадок во сне, поутру, в 8 часов с минутами (час и минуты зарождения месяца), три дня спустя после припадка 25/13 июля. Говорят, был очень сильный прилив крови к голове; лицо посинело. Теперь уже 3-е августа; почти до сегодня не прояснялась голова. Состояние духа было мучительное.

1-е августа сделал глупость в читальне. Прямо приписываю настроению духа после припадка.

7 августа. Еще припадок. Ночью. (6 часов утра.) Весь день был очень раздражен. (Сегодня 11, не могу еще прочистить голову.)

2 сентября, утро в десятом часу, во сне, из сильных.

9 сентября, поутру часу в 10-м во сне, довольно слабый.

10 октября/18 сентября. Припадок поутру, только что лег, наяву. Упал у шкапчика, лежал на полу; Аня насилу привела в чувство. Припадок сильный. Чувствовал озноб. Дела плохи.

16 октября. Припадок поутру на новой квартире 6 дней спустя после предыдущего. Во сне, не слыхал. Из слабых. Долго не прочищалась голова. Теперь (22 октября) уже три дня болит желудок.

22 октября, утром во сне (в 7-м часу) припадок, и когда заснул, то через час еще припадок. Теперь 26-е число, а я еще до крайности расстроен и каждую минуту жду еще припадка».

1874 г.

«16 апреля (из сильных, головная боль и избиты ноги).

(Суббота 20 апреля, едва стало проясняться в голове и в душе; очень было мрачно; видимо был поврежден, 3-й сутки 19-е число было всего тяжелее. Теперь 20 апреля, в 10 часов пополудни, хоть и тяжело, но как будто начало проходить.)

13 мая (из довольно сильных).

27 июня (довольно сильный).

9 июля (суббота 29 июня. Очень тяжело в голове и в душе, и пока еще очень ноги избиты).

15/27 июля (довольно слабый).

8 октября ночью, сильный. В 5 часов утра.

18 октября припадок в пять часов утра, довольно сильный, но слабее предыдущего.

28 декабря, утром, в 8 часу, в постеле, припадок из самых сильных. Час после припадка жажда. Выпил 3 стакана воды залпом. Более всего пострадала голова. Кровь выдавилась на лбу чрезвычайно и в темя отзывается болью. Смутно, грустно, угрызения и фантастично. Очень раздражался».

1875 г.

«8 апреля. Припадок в 1/2 пополуночи. Предчувствовал сильно с вечера да и вчера. Только что сделал папиросы и хотел сесть, чтобы хоть 2 страницы написать романа, как помню, полетел, хотя среди комнаты. Пролежал 40 минут. Очнулся, сидя за папиросами, но не сделал их. Не помню, как очутилось у меня в руках перо, а пером я разодрал портсигар. Мог заколоться.

8 апреля полнолуние. Голова же болит не так чтобы очень. Теперь почти час после припадка. Пишу это и сбиваюсь еще в словах.

Страх смерти начинает проходить, но есть всё еще чрезвычайный. Так не смею лечь. Бока болят и ноги.

29 сентября, из сильных (но не из самых), в ночь, под утро, в 6-м часу пополуночи, после трехмесячного перерыва. Полнолуние. Тугость. Легкая гlt;еморроидальнаgt;я кровь. Очень сильный прилив к голове. Раздражительность».


1876 г.

«Января 26. Понедельник утром, во сне, в 7 часов, из довольно сильных. 1-я четверть луны.

Апреля 30, в пятницу утром, во сне, в 7-м часу, из довольно сильных. Прилив крови к голове. Грусть и ипохондрия.

Мая 7-го, в 9 часов утра, довольно сильный, но слабее предыдущего. Очень долго не приходил в сознание. Мало выдавленных пятен. Не столько поражена голова, сколько спина и ноги. За два дня было дело.

Мая 14-го. Утром, во сне, в 7-м часу. Довольно сильный. Мало выдавилось крови, болят больше ноги, отчасти и поясница. Болит и голова. За 11/2 дня было дело. Сильная раздражительность.

Июня 6-го, из средних, утром, во сне, болела поясница.

Июня 13-го. Утром, в 9-м часу, во сне, из средних, болит голова. Накануне геморрой. Небывалое еще учащение припадков.

Августа 11-го, утром, в Знаменской гостинице, после дороги по приезде из Эмса, из средних.

Августа 19, утром, из средних, сильно разбил члены.

Октября 10-го, утром, в 10-м часу, во сне, довольно сильный. Раздражительность.

15 ноября, в 10 час. утром, во сне. Очень усталое состояние. Очень туго соображение. Из довольно сильных».


1877 г.

«1 февраля, во сне, в 10-м часу утра. День ясный, и начался мороз. Очень усталое состояние. Фантастичность, неясность, неправильные впечатления, разбиты ноги и руки. Из довольно сильных. В ту же ночь было дело.

19 февраля припадок довольно значительный.

26 февраля припадок довольно значительный.

17 марта припадок из значительных».


1880 г.

«7 сентября. Из довольно сильных, утром, без четверти 9 часов. Порванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность, вывихнул в спине косточку или повредил мускул.

6-го ноября утром в 7 часов, в первом сне, из средних, но болезненноlt;еgt; состояние очень трудно переносилось и продолжалось почти неделю. Чем дальше — тем слабее становится организм к перенесению припадков, и тем сильнее их действие».

Здесь перечислены далеко не все припадки, а только те, которые более или менее подробно были прокомментированы Достоевским. Всего же в его записных книжках и рабочих тетрадях в 1860–1880 гг. отмечено около восьмидесяти приступов болезни. Даты еще двадцати припадков можно установить по другим источникам, но и тогда картина болезни, вероятно, не будет полной. Средний промежуток между припадками Достоевский в 1870 г. оценивал в три недели. Несколько иначе оценивает частоту приступов эпилепсии Николай Страхов: «Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц — таков был обыкновенный ход, но иногда, хотя и очень редко, были чаще; бывало и по два припадка в неделю». Таким образом, если даже принять версию Страхова, то окажется, что общее количество припадков, подвергавших жестоким испытаниям мозг, душу и физическое здоровье Достоевского, исчисляется несколькими сотнями, а так как каждый припадок выводил его из строя в среднем на трое суток, то получится, что более тысячи дней, около трех лет, его душа и мозг провели во тьме и во сне, наполненном галлюцинациями и мучительными кошмарами.

Из медицинской практики хорошо известно, что последствиями длительного течения падучей болезни являются, в частности, постепенно развивающиеся необратимые изменения личности, образующие в своей совокупности классический эпилептоидный тип патологии характера. Этому типу присущи крайняя раздражительность с приступами тоски, гнева и страха, нетерпеливость и упрямство, обидчивость и склонность к скандалам. Все эти признаки явственно проступают в поведении Достоевского уже в конце шестидесятых годов и к концу семидесятых доминируют в его характере. Именно в эти годы резко изменяется его некогда доброжелательное отношение к людям, встреченным им на жизненном пути — к Белинскому, Герцену, Грановскому, Добролюбову и многим другим, к этому времени ушедшим. Не менее жесток он и к еще живым современникам — Тургеневу и Щедрину, с трудно скрываемой радостью он воспринимает сказанные Тургеневым (после посещения им Ясной Поляны) в переносном смысле слова о «помешательстве» Льва Толстого: «Толстой почти с ума сошел и даже может быть совсем сошел», — пишет Достоевский жене, а в другом письме добавляет: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался». В связи с этим он сообщает, что ему «очень бы любопытно было» съездить в Ясную Поляну и лицезреть своими очами безумие знаменитого писателя: здесь, как и в отношении к Тургеневу и Щедрину, ощущается зависть к чужой литературной славе.

Со всеми своими им же самим придуманными «врагами» из прошлого и настоящего он «рассчитался» в «Бесах», «Дневнике писателя» и в многословных подготовительных записях к этому своему периодическому изданию. Одна из таких записей в рабочей тетради (1877 г.), в которой Достоевский «вдруг» (его любимое слово) дал уничтожающую характеристику одному из своих немногих довольно искренних друзей — Николаю Страхову — привела к их посмертному «обмену любезностями»: после того как Страхов, разбирая архив писателя, познакомился со «снисходительным» отзывом почившего друга о его, Страхова, литературном даре и характере, он вдогонку к уже отосланным Толстому своим «Воспоминаниям о Федоре Михайловиче Достоевском» 28 ноября 1883 г. написал ему письмо с еще более нелестной характеристикой покойного. Этот документ получил широкую известность после его публикации в «Современном мире» в октябре 1913 г., вынудившей Анну Григорьевну включить в свои «Воспоминания» специальную главку «Ответ Страхову», содержащую опровержение его «измышлений». Конечно, рукой Страхова в данном случае водила глубокая обида на бывшего друга, но при этом не следует забывать о его многолетней близости к Достоевскому, вследствие чего отдельные его высказывания, вероятно, весьма близки к истине, соответствуя тем формам изменения личности, которые психиатры и психологи обычно связывают с эпилепсией: «Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен», и далее: «При такой натуре он был расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям».

Легко заметить, что Страхов довольно точно передает описанную в медицинских исследованиях резкую смену настроений у эпилептиков — от слащавой сентиментальности до неспровоцированной злобности. А в «неудобных» и потому не включенных в трафаретные подборки мемуаров о великом писателе воспоминаниях И. Янжула и Л. Оболенского Достоевский и вовсе предстает классическим эпилептоидом, создавая скандалы «на пустом месте». И. Янжул вспоминает, как на обеде у Гайдебурова во время легкого и ни к чему не обязывающего разговора о грибах и овощах «вдруг (!) раздался резкий и несколько визгливый голос Ф.М. Достоевского», затеявшего «самым раздражительным и злым тоном» неуместный спор о преимуществах садоводства над огородничеством. Подобный же случай описывает Л. Оболенский: на одном из литературных обедов кто-то завел речь о жизнестойкости талантливых людей, причислив к таковым Салтыкова-Щедрина, преодолевшего порок сердца. Услышав такое «вдруг (!) Достоевский с криком и почти с пеной у рта» набросился на говорившего. «Трудно даже было понять его мысль и причину гнева». «Шум и ярость», как сказал бы Шекспир. Описание таких прискорбных случаев можно было бы продолжить. Да и в записках Анны Григорьевны он предстает беспричинным скандалистом. Даже среди его современников, из которых никому не была известна полная картина его болезни, были люди, связывавшие странности его поведения с эпилепсией. Вот что писал А. Милюков: «В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но мне кажется, это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частию вскоре после припадков». И далее Милюков рассказывает о том, как он был очевидцем одного из припадков Достоевского, о последовавшей за ним потери памяти, о страхе перед возможным повторением приступов, о болезненной слабости писателя на следующий день и о том, что в той слабости Достоевский не узнал его самого. Отметим, что ослабление памяти является признанным психиатрами следствием эпилепсии.

У больного эпилепсией не обязательно наблюдаются все возможные необратимые изменения личности, но одно из них — аффективная «вязкость» мышления с застреванием на деталях и фиксацией «сверхценных идей» (психологический термин, означающий суждения и мысли, занимающие в сознании больных, в том числе — эпилептиков, не соответствующее их значению преобладающее положение и являющееся патологической трансформацией естественной реакции на реальные события) нашло убедительное и даже яркое отражение в рукописном наследии Достоевского. К числу таких примеров «вязкого» мышления и формирования «сверхценных идей» могут быть отнесены содержащиеся в рукописях Достоевского бесконечные высказывания о ничтожности и бесполезности интеллигенции, которую он, в конце концов, обозначил словом «дрянь», отчасти предвосхитив известную оценку этой «прослойки», данную Лениным. Не менее настойчиво писатель старается внушить, прежде всего самому себе, весьма «оригинальную» мысль о том, что народ русский, как бы он ни страдал, бесконечно любит своего царя. Эта апология монархического абсолютизма практически приводит его к оправданию насилия.

Еще более «вязким» оказался для него пресловутый «еврейский вопрос», в котором он действительно завяз на полтора десятка лет.

Отдельные записи на эту тему, мягко говоря, граничат с полным идиотизмом: «А над всем мамон и жид, а главное, все им вдруг поклонились»; «Главное. Жидовщина. Земледелие в упадке, беспорядок»; «крестьяне истребляют lt;лесаgt; с остервенением, чтоб поступить к жиду»; «Земледелие есть враг жидов»; «Ограничить права жидов во многих случаях можно и должно»; «Восемьдесят миллионов существуют лишь на поддержание трёх миллионов жидишек»; «Вот жиды становятся помещиками, — и вот повсеместно кричат и пишут, что они умертвляют почву России», и так далее.

Весьма пикантно звучит в устах «гуманиста» Достоевского и горячая поддержка выселения татар из Крыма: «нечего жалеть о татарах — пусть выселяются, а на их место лучше было бы колонизировать русских», т. к. «если не займут места русские, то на Крым непременно набросятся жиды и умертвят почву края».

Учитывая вечность «крымского вопроса», отметим, что Достоевский в Крыму не бывал и истории его не знал — не знал о том, что на момент «покорения» в Крыму жило около четырех миллионов мусульман, которые в своем большинстве были «выдавлены» за пределы Российской империи, и случилось то, о чем написал Волошин, имея в виду, естественно, не жидов:


За полтораста лет — с Екатерины — Мы вытоптали мусульманский рай, Свели леса, размыкали руины, Расхитили и разорили край. Осиротелые зияют сакли, По скатам выкорчеваны сады, Народ ушел, источники иссякли.

Почву этого «расхищенного и разоренного края» и собирался оборонять от «жидов» Достоевский.

«Пророческие» опасения Достоевского отчасти подтвердились: лет восемьдесят тому назад в засушливой северо-крымской пустыне были созданы еврейские поселения, но евреи не «умертвили» почву этого мертвого края, а наоборот — воссоздали на этих бесплодных землях тот самый, воспетый Волошиным, утерянный рай. Однако великое российское изобретение — сплошная коллективизация все вернула на круги своя. Народ опять начал постепенно уходить в большие города, а уцелевших и задержавшихся там «жидишек» перестреляли «немчики» (применяя национальную терминологию Достоевского).

Другое «пророчество» — «земледелие есть враг жидов» — еще более ярко «подтвердилось» в сельском хозяйстве Израиля, особенно если сопоставить его с современными сельскохозяйственными «достижениями» тех, для кого, следуя терминологии писателя, земледелие было другом. Впрочем не менее интересен и относящийся к «Достоевскому времени» взгляд человека, чьи очи не были затуманены известного рода дерьмом: «Кстати об евреях. Здесь они пашут, ямщикуют, держат перевозы, торгуют и называются крестьянами, потому что они в самом деле и de jure и de facto крестьяне. Пользуются они всеобщим уважением, и, по словам заседателя, нередко их выбирают в старосты. Я видел жида, высокого и тонкого, который брезгливо морщился и плевал, когда заседатель рассказывал скабрезные анекдоты; чистоплотная душа; его жена сварила прекрасную уху… О жидовской эксплуатации не слышно. Кстати уж и о поляках. Попадаются ссыльные, присланные сюда из Польши в 1864 г. Хорошие, гостеприимные и деликатнейшие люди».

Отметим, что «хорошие и деликатнейшие» поляки «попадались» и Достоевскому — в годы учения (Станислав Осипович Сталевский) и в период ссылки (Шимон Токаржевский, Юзеф Аничковский, Людвиг Корчинский, Иосиф Жоховский, Кароль Бем, Ян Мусялович). Имена последних двух узников Омского острога писатель с присущей ему «благодарной памятью» присвоил карикатурным полякам в «Братьях Карамазовых» (Бем — в подготовительных материалах к роману, а «Муссялович» — в основном тексте), а остальных, по-видимому, безымянно «помянул» в своих «разоблачениях» польских хитростей.

Этот ответик Достоевскому и ему подобным 16 мая 1890 г., будучи в Томске, написал, прямо скажем, не очень большой любитель «жидов» и «полячишек» Антон Чехов, который, несколькими годами раньше однажды познакомившись с творческим наследием Достоевского, оценил его двумя словами: «Много претензий», и более к нему не возвращался, будто бы его и вовсе не существовало. Некоторые «претензии» Достоевского и их причины здесь и рассматриваются.


* * *

Столь же «вязкими» были мысли Достоевского, например, об Одессе, где он, как и в Крыму, никогда не бывал. Естественно, это был созданный его больным воображением «город жидов» (таковым «жемчужина у моря» предстала и в «Братьях Карамазовых») и очаг гнуснейшего разврата, оказывающий разлагающее влияние на всю Россию.

Иногда «сверхценные идеи» появлялись как внезапное озарение. Так под конец жизни он вдруг ополчился на женскую половину человечества, ранее пользовавшуюся его благожелательным вниманием: «Во всякой женщине есть нечто подчиненное и рабское, баранье и лакейское… Рассудку мало, мяса много… Женщина всегда, везде и во всех состояниях жесточе и бесчестнее мужчины. "Русские женщины" Некрасова и все кричащие за женщин и указывающие на декабристок и сестер милосердия берут только частные состояния духа тех же самых женщин, которые в другое время окажутся злодейками. Злодейство же не есть злодейство, а лишь низкая, более бестиальная природа женщины, как человеческого существа, предающегося не разумом, а влечением…».

Заметим, что это пишет человек, обласканный в трудную минуту жизни — по пути на каторгу — женами декабристов (П. Анненковой и М. Фонвизиной, подарившей ему Евангелие, которое он хранил всю жизнь!).

Весьма интересны также суждения нашего великого «гуманиста» о войнах: обнародовав в знаменитой Пушкинской речи свою «российскую эсхатологию» — объединение под российским знаменем всех людей Земли «не мечом приобретения, а силою братства и братского стремления нашего к воссоединению людей» и изречение русскими «окончательного слова великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону», он в других местах своих записок «вдруг» изрекает иные «истины»: война освежает воздух, христианство благословляет войны, Константинополь должен быть наш, мы всех сильнее, и другие воинственные заявления по «восточному вопросу».

Вообще во всем, что касается «восточного вопроса», зигзаги «военной мысли» Достоевского в «Дневнике писателя» воистину удивительны: он, поговорив всласть об освободительной сущности войны на Балканах, вдруг переходит к восхвалению российской агрессии в Средней Азии. Для начала он восторгается «замученным русским героем» Фомой Даниловым — «унтер-офицером 2-го Туркестанского стрелкового баталиона», попавшим в плен к «кипчакам» (откуда вдруг появилось это давно исчезнувшее племя, именовавшееся в русских летописях «половцами»?!) в Маргелане и казненным за отказ принять ислам, за что ему сулили жизнь и богатство, но он предпочел смерть. При этом, если в газете «Русский инвалид», из которой был взят этот сюжет, сообщалось о расстреле Данилова после его отказа переменить веру, то Достоевский для красного словца «доработал» это известие, сообщив, что «кипчаки» его «варварски умертвили» после «многочисленных и утонченнейших истязаний», — так и тянет нашего автора на нечто «ритуальное»! История эта Достоевскому так понравилась, что он помянул ее и в «Братьях Карамазовых», хотя истинный гуманист должен бы был, прежде всего, спросить: а почему и зачем русский человек Данилов и его «стрелковый баталион» оказались в чужой Ферганской долине на земле Аллаха? Может быть им впору бы было иметь в своих ранцах «Преступление и наказание»?

Ну а далее, уже под занавес жизни были восторги по поводу взятия Скобелевым туркменской крепости Геок-Тепе. Защищавшие ее мужчины погибли в бою, а женщины и дети бравым генералом-мазохистом отданы на три дня на потеху опьяневшей от крови и водки солдатне — такая была необычная форма милосердия и передачи уникальной славянской духовности «непросвещенным» азиатам, «цивилизаторская», как назвал ее Достоевский операция «белого царя» на земле Авиценны и Омара Хайяма.

Впрочем, закон Возмездия неумолим. Возмездие только ждет своего часа, и «взятие» Геок-Тепе, вероятно, переполнило чашу Его терпения, потому что вскоре за этим военным преступлением последовали убийство Александра II, а затем и преждевременная и позорная смерть самого Скобелева под розгами немецких проституток. «Се, гряду скоро, и Возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его», — сказал Всевышний.

И уже совершенно непонятно, как увязывается вся эта воинственность с пресловутой «слезинкой «невинного ребенка» и его ничем не заслуженными страданиями? Может быть, речь идет о «слезинке» не всякого ребенка! Такая непоследовательность была, по-видимому, следствием все той же болезни.


* * *

Немного личных воспоминаний.

Мое первое знакомство с Достоевским, которого мы тогда в школе «не проходили», относятся к 1949 году, когда боготворивший его Евгений Викторович Тарле обязал меня прочитать роман «Бесы», сказав при этом, что прообразами многих его действующих лиц послужили реальные люди сороковых — шестидесятых годов прошлого века, известные мне из школьных учебников, и потому мне будет интересно. В частности он обратил мое внимание на Семена Егоровича Кармазинова, и от Тарле я впервые услышал рассказ о том, что Тургенев всю жизнь мучился воспоминанием о своем поведении во время пережитого им в юности кораблекрушения (речь шла о гибели парохода «Николай I» в 1838 г.), когда он в ужасе, расталкивая женщин и детей, рвался к шлюпкам с криком «Спасите меня! Я единственный сын у своей мамы!».

— Упоминание об этом происшествии ты найдешь в «Бесах», — сказал он.

Я нашел, и помню, что сам факт сатирического истолкования Достоевским этой сугубо личной и трагической истории произвел на меня неприятное впечатление, как от нечаянно подсмотренной чужой злобной подлости, которое усилилось после того, как я в том же году познакомился с несколькими выпусками «Дневника писателя» (позднее я узнал, что этот поступок Достоевского назвал «мерзким» Л.Н. Толстой). Я поделился своими сомнениями с Тарле, и у нас состоялся хорошо запомнившийся мне разговор о творчестве Достоевского. До того мне казалось, что Евгений Викторович восторженно воспринимает абсолютно все вышедшее из-под пера его любимого писателя, без каких-либо исключений, и потому я был крайне удивлен его весьма пренебрежительным отношением к публицистике писателя. Заметив это, Тарле рассказал мне о своем многолетнем общении с Анной Григорьевной Достоевской, которая помогала ему в 1901 г. после ссылки обосноваться в Петербурге, видимо, не без содействия обер-прокурора Синода, остававшегося ее добрым знакомым и после смерти мужа. Она же подарила Тарле автограф Достоевского и известное библиофилам роскошное «юбилейное» собрание его сочинений, а потом посетила его в больнице, когда Тарле был тяжело ранен у Технологического института во время студенческих волнений в октябре 1905 г. (После этого рассказа жена, друг и помощник Достоевского навсегда стала для меня Анной Григорьевной, а не А. Г. Достоевской.)

Закончил же Тарле свой рассказ тем, что он еще в начале своего знакомства с Анной Григорьевной высказал мысль о том, что публицистика Достоевского есть всего лишь факт биографии, не имеющий отношения к его гениальному вкладу во всемирную литературу. И Анна Григорьевна, по его словам, с ним согласилась.

Много лет спустя, когда переписка Тарле с Анной Григорьевной была опубликована, я убедился, что он в 1949 г. почти дословно повторил фразу из своего письма, написанного в 1900 г. И я смог оценить не только его уникальную память, но и огромную душевную работу и жизненный подвиг великой женщины, которую в 1867 г. ужасно раздражали «жидочки», сновавшие на лестнице дома Олонкина, куда она впервые пришла к Достоевскому, и которая через тридцать три года искренне помогала в жизнеустройстве еврею, хоть и крещеному, но отнюдь не монархических убеждений и к тому же посмевшему усомниться в ценности определенной части творческого наследия ее мужа, в величии которого она никогда не сомневалась.

А тогда Тарле, объявив свой и Анны Григорьевны «приговор» публицистике Достоевского, все же предостерег меня от «советского взгляда» на труды Достоевского, приведя в качестве примера гнусной клеветы на великого писателя вышедшее в том же 1949 году сочинение бывшего рапповца из «напостов» Владимира Ермилова «Против реакционных идей в творчестве Ф.М. Достоевского». Впрочем, он тут же отметил, что подобные «разоблачения» не всегда идут от души, и рассказал, что он спросил одного своего знакомого, хорошо знавшего Ермилова, неужели сей борец с меньшевизмом в литературной критике действительно так ненавидит Достоевского. На это его знакомый, приложив ладонь к устам, поскольку разговор происходил на одном из общих собраний Академии наук, закатив глаза, прошептал лишь одно слово: «Обожает!».


* * *

Как известно, некоторые почитатели Достоевского искали и продолжают искать в его публицистике и в черновых записях из подготовительных тетрадей некий тайный смысл, предсказания и пророчества. Особенно усердствует в этом направлении определенная категория людей со вторичными патриотическими признаками на физиономии, занимающихся любовью к Отечеству в общественных местах. Эта фантасмагория началась еще в последние годы жизни Достоевского, и периоды ее «обострения», как правило, приходились на смутные времена в истории России. Как бы предвосхищая это, один из проницательных его современников, для которого связь творчества Достоевского с его болезнью была очевидной, писал: «Если теперь неловкие почитатели сделали из него какого-то обличительного пророка, то в этом он вовсе не виноват» (А. Милюков). Не исключено, что всякого рода «глубокомысленные» толкования бессмысленных словосочетаний уходит своими корнями в сохранившееся в подсознании определенного типа личностей давнее стремление отыскать некую судьбоносную весть в истошных криках юродивых, чья чисто биологическая «простота» считалась в средневековой Руси «святой».

В порядке небольшого отступления следует отметить, что случайные отрывочные записи создают самую благодатную почву для самых разнообразных «глубокомысленных» и, в том числе, «пророческих» толкований, почву, более безопасную, чем, скажем, выдергивание отдельных фраз из контекста — там все-таки могут и за руку схватить. Так, например, встречается у Достоевского запись: «Я обнаружу врага России — это семинарист». Человек трезвых взглядов посчитает, что тут Достоевский по своей милой привычке «рассчитывается» с современниками — бывшими семинаристами Добролюбовым и Чернышевским, может быть и готовится к тайному разоблачению своего же друга — также бывшего семинариста Страхова. Но если какой-нибудь «неловкий почитатель» будет искать в этой записи «пророчество», то, обладая соответствующей фантазией (а фантазии таким «почитателям» не занимать!), он может увидеть в ней предсказание явления еще одного бывшего семинариста — Иосифа Джугашвили, как раз и угробившего то самое «земледелие» в России, которое по другим «пророчествам» Достоевского должны были извести жиды, «умертвляющие почву».

И все же почти все люди из близкого окружения Достоевского старались быть сдержанными в оценках влияния эпилепсии на его психику. Наиболее подробное описание приступа болезни, его предвестников и последействия приводит в своих воспоминаниях Н. Страхов: «Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. "На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". Следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных ими судорог. Изредка появлялась краснота лица, иногда пятна. Но главное было то, что больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело: он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство».

Приведенное Страховым описание приступа эпилепсии у Достоевского является более подробным, чем аналитические записи о припадках самого Федора Михайловича и заметки Анны Григорьевны на эту же тему, но и он отводит последствиям припадков каких-нибудь два-три дня. Это понятно, так как при постоянном общении довольно трудно уловить медленные, но уже необратимые изменения личности, особенно когда не хочется их замечать.

Однако на каждого короля находится свой «мальчик». Появился такой «мальчик» и вблизи Достоевского — юный гимназист из Витебска Владимир Казимирович Стукалич (судя по отчеству и фамилии, такой же обрусевший выходец из Польши или Литвы, или, говоря словами Достоевского — «полячишка», как и сам великий писатель). Стукалич специально приехал в апреле 1877 г. в Петербург для встречи с Достоевским, и встреча эта произвела на него такое впечатление, что он сразу же, еще не выехав из столицы, написал ему письмо, в котором были такие слова: «…Вы подозрительны. Когда Вы шутя сказали, что жиды просто убьют Вас, у Вас в глазах мелькнуло странное выражение. Вы как будто ожидали посмотреть, какое впечатление произведут на меня Ваши слова, не приму ли я их серьезно, чтобы таким образом судить, возможно ли что-либо подобное. У меня действительно мелькнул испуг на лице, но это от того, что мне сделалось страшно за Вас. Неужели, мелькнуло у меня, Вы до такой степени мнительны. Ведь это, пожалуй, что-то вроде помешательства…».


* * *

Разговор Достоевского с «мальчиком» напомнил мне случай из жизни: лет десять назад, будучи в Москве, я задержался у одного из многочисленных лотков, торгующих нацистской литературой и периодикой, и взял в руки номер газеты «Завтра». Увидев это, две «красно-коричневые бабки», находившиеся вблизи лотка, стали взахлеб мне рассказывать о том, что «жиды» хотят убить редактора этой славной газеты.

— Уже было два покушения! — доверительно сообщила одна из активисток, не распознав во мне одного из возможных «убийц» этого рыцаря без страха и упрека.

Как и в случае с Достоевским, эти опасения оказались необоснованными: «жиды» никого не убили, и «господин Гексаген» постсоветской литературы, как известно, живет и здравствует, потешая весь российский народ своими многозначительными «пророческими откровениями» одно другого страшнее.


* * *

Отрывок из письма В. Стукалича показывает, что страдавший глухотой витебский гимназист был свыше наделен даром психолога — настолько тонко он описывает движения собственной души, и он под впечатлением встречи и личного общения с Достоевским произнес слово «помешательство»: то, что ускользало от внимания близкого окружения, бросилось в глаза наблюдательному и непредубежденному, и весьма доброжелательному случайному собеседнику.

Вероятно Стукалич был не единственным, у кого возникали сомнения в психическом здоровье Достоевского. Так, например, Григорович вспоминает: «Достоевского до конца его жизни признавали крайне раздражительным и необщительным, и некоторые считали его даже ненормальным», однако подобные высказывания могут восприниматься как отголосок сплетен, неизбежно возникающих у так называемой «общественности» при контакте с гением: кому только из великих не пришлось в представлении обывателей побывать «ненормальным»! Но отзыв Стукалича ценен своей искренностью, это был крик чистой души.

Все творчество Достоевского после 1861 г. есть по своей сути борьба с демонами, но не с демонами внешнего мира, а с демонами его болезни, терзавшими его собственную душу. Эти демоны рвались на страницы его романов, а он мог им противостоять только усилием своей творческой воли. Полностью преградить им путь не всегда удавалось, и создаваемые его художественным гением миры заселялись людьми с психическими отклонениями от нормы — эпилептиками (Нелли в «Униженных и оскорбленных», князь Мышкин в «Идиоте», Алексей Нилыч Кириллов в «Бесах», Смердяков в «Братьях Карамазовых»), психопатами, находящимися в стадии распада личности (Парфен Семенович Рогожин в «Идиоте», нравственно неполноценный Николай Всеволодович Ставрогин в «Бесах», переживший временное помутнение рассудка Родион Романович Раскольников в «Преступлении и наказании»), масса истеричек и истериков, и т. п.

Анализ подготовительных материалов к романам Достоевского может дать представление о масштабах и трагичности той борьбы, которую он непрерывно вел с демонами, порожденными его болезнью. Но особенно ощутим накал этой борьбы при сопоставлении черновых записей к «Дневнику писателя», представляющих собой поток деформированного сознания, складывающийся в определенной мере под провокационным воздействием некоторой части российской периодики того времени, с окончательными «беловыми» текстами. Однако и здесь, в серой ткани этих текстов, сверкают драгоценные камни художественного гения Достоевского — вкрапленные в нее рассказы «Мальчик у Христа на елке», «Мужик Марей», «Бобок», «Кроткая», «Влас», «Сон смешного человека». Эту болезненную неоднородность «Дневника», вызывавшую споры в обществе, тогда же отметил в одной из своих эпиграмм Д. Минаев:


Вот ваш «Дневник»… Чего в нем нет? И гениальность, и юродство, И старческий недужный бред, И чуткий ум, и сумасбродство, И день, и ночь, и мрак, и свет, О Достоевский плодовитый! Читатель, вами с толку сбитый, По «Дневнику» решил, что вы — Не то художник даровитый, Не то блаженный из Москвы.

Если бы «читатель» в те годы мог познакомиться с рабочими тетрадями Достоевского, его недоумение еще более бы возросло.

Обилие психопатов среди созданных Достоевским художественных образов уже давно привлекло усиленное внимание к личности этого автора. Для хорошо осведомленного о проявлениях и последствиях его болезни Милюкова все было ясно изначально: «Если, при жизненной правде и психической верности большей части созданных им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать какой-то болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь какое-то цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, — то на все это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его несчастная болезнь, особенно развившаяся по возвращении из Сибири».

Труднее было тем, кто не имел доступа к переписке и дневниковым записям Достоевского и к воспоминаниям Анны Григорьевны, в которых наиболее полно отразилась история его болезни, и для кого почти единственным материалом для анализа были лишь художественные тексты гениального писателя. Тут даже блистательный Зигмунд Фрейд оказался на ложном пути, что, впрочем, с ним часто бывало. В случае с Достоевским он, в дополнение к окончательным редакциям романов смог воспользоваться лишь появившимися в 20-х годах прошлого века немецкими переводами черновиков «Братьев Карамазовых» и воспоминаний Любови Федоровны. В этих воспоминаниях, имевших, судя по немедленно отозвавшемуся на них Гессе, большой успех в Германии и Австрии, Любовь Федоровна лишь вскользь и очень сдержанно коснулась хронической болезни отца, но зато целую главу посвятила рассказу о глубокой ненависти, которую Федор Михайлович и его братья испытывали к своему отцу, и высказала свои предположения о том, что в образе Федора Павловича Карамазова отразился Михаил Андреевич Достоевский. Этого Фрейду оказалось достаточно для того, чтобы на свой лад сконструировать личность Достоевского и объявить, что правильно объяснить его творения может лишь патолог-психоаналитик, хотя в действительности здесь был бы более полезен хороший психопатолог-психотерапевт. Миф о Достоевском был создан Фрейдом лишь потому, что он, находясь в плену своих собственных теорий, увидел, как ему показалось, в судьбе и творчестве писателя еще одно эффектное доказательство существования пресловутого «эдипова комплекса», а не вследствие отсутствия у знаменитого психоаналитика «русской души». К слову сказать, отсутствие «русской души» не помешало в двадцатом веке стать восторженными поклонниками Достоевского целой когорте знаменитых немецкоязычных «жидов», среди которых, помимо Фрейда, были А. Эйнштейн, С. Цвейг, Ф. Кафка, Ф. Верфель, Я. Вассерман, Й. Рот, Э. Канетти и др. (Возможно среди них были потомки тех раздражавших его во время пребывания за границей немецких «жидов», об обилии которых в Германии он доносил своему другу-покровителю Победоносцеву. Впрочем, не исключено, что тогда за еврейский жаргон он принял какой-нибудь из картавых немецких диалектов.) Да и среди наиболее известных российских исследователей и толкователей творчества Достоевского оказалось непропорционально много евреев. А когда в одном из самых популярных советских телешоу в качестве постоянного гостя возникал покойный академик Аркадий Бейнусович Мигдал с томиками «Дневника писателя», являвшегося для него, по его словам, кладезем премудрости, я задавал себе вопрос, а не еврейский ли по своей сути писатель Федор Михайлович Достоевский? Тем более, что я оказался не одинок в этом предположении: один истинно русский человек — офицер, служивший на питерской гауптвахте, куда в марте 1874 года по пустяшному делу на пару дней угодил великий писатель, вспоминал: «Я тогда почему-то думал, что Достоевский из жидов. С наружности он, что ли, на них походил…»

Эпиграфом к этому разделу поставлена строка из Корана. Вероятно, можно было подобрать что-нибудь подходящее из христианских откровений, но так получилось, что Коран я знаю лучше Ветхого Завета и Евангелия. К тому же сам Достоевский утверждал: «Я столь же русский, сколько и татарин» и даже принимался толковать Коран, правда, очень по-своему. И вообще, где бы ни прозвучали слова Всевышнего, они верны, так как Он — один. В связи с этим можно привести еще один стих Корана, имеющий некоторое отношение к судьбе Достоевского: «Что каждая душа приобретает, то остается на ней, и не понесет носящая ношу другой» (Коран, 6:164). Некоторые серьезные толкователи считают, что здесь имеется в виду «ноша грехов». Достоевский же, можно сказать, попытался взвалить на себя ноши других людей или даже ношу грехов всего человечества, и душа его, как и предупреждал Всевышний, не вынесла этой тяжести.

Все, имеющее начало, имеет и конец. И конец в случае эпилепсии намного печальнее, даже чем начало и чем течение болезни. «Вялость» мысли и «сверхценные идеи» постепенно превращаются в бред. Имеется в виду не разговорный смысл этого слова, а психологический термин, означающий не соответствующие реальности представления и умозаключения индивидуума, патологически убежденного в их правильности и подкрепляющего их рядом субъективных доказательств, сведенных в «логическую» систему. Многие беловые и черновые тексты Достоевского образуют такие «логические» системы нереальных представлений и могут служить уникальным материалом для психодиагностики и исследования деформированной личности их автора. Признаками изменений личности являются также фобии, к которым Достоевский был склонен с детства. Изменялся только источник страха — от детской «волкофобии» к юношескому страху смерти и преждевременного погребения, и далее к более конкретным «ужасам», угрожающим уже не ему одному, а целому народу, всей империи и даже всему человечеству, — «жидам», католикам, протестантам, социалистам, «полячишкам», которые желают владычествовать над славянами, туркам, европейцам, профессорам, интеллигентам, либералам, семинаристам, «нигилятине» и т. д., и т. п.

Все это делает бессмысленным и потому невозможным какой-либо серьезный разговор о политических, этических и философских высказываниях Достоевского — обо всем, что лежит за пределами его художественного творчества.

Итогом же эпилептических изменений личности считается слабоумие. В октябре 1859 года, когда этот печальный финал еще казался очень далеким, 38-летний Достоевский писал в прошении Александру II: «Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я, видимо, теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление, смерть или сумасшествие…А между тем врачи обнадеживают меня излечением…».

Тогда это был лишь аргумент, подкрепляющий обращенную к царю просьбу о разрешении проживать в Петербурге. Но время шло, излечения не предвиделось, и в бумагах Достоевского появилась запись, свидетельствующая о том, что страх перед ожидавшем его будущим не покидал его: 16 февраля 1870 года, в начале работы над «Бесами», когда эпилепсия особенно сильно напоминала ему о себе, в его воображении возникает такой автобиографический сюжет: «Великолепная мысль. Иметь в виду. Идея романа. Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность».

Этот сюжет не реализовался ни в его творчестве (о чем, вероятно, не следует жалеть, поскольку в нем, по замыслу автора, могли в неблагоприятном освещении предстать многие достойные люди из литературного круга 40—60-х годов), ни, к счастью, в его жизни, хотя последний выпуск «Дневника писателя» (январь 1881 г.) и подготовительные материалы к нему, в которых встречаются весьма удивительные мысли о «восточном вопросе» типа: «имя белого царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше индейской императрицы, превыше даже самого калифова имени. Пусть калиф, но белый царь есть царь и калифу. Вот какое убеждение надо чтоб утвердилось! И оно утверждается и нарастает ежегодно, и оно нам необходимо, ибо оно их приучает к грядущему». «Пусть приучается к мысли, что мусульманский Восток и Азия принадлежат Белому царю», — свидетельствующие о том, что Достоевский был уже близок к такому печальному пределу. Во всяком случае, под приведенными выше фразами мог бы подписаться Поприщин.

Однако Всевышний милосердно избавил писателя от этой скорбной участи.

(Сходство «Дневника писателя» с «Записками сумасшедшего» Гоголя отмечалось современниками Достоевского еще при появлении первых глав этого пестрого сочинения в «Гражданине», — см., например, заметку Л. Панютина в «Голосе» от 14 января 1873 г. Как бы в ответ на это сопоставление Достоевский в очередной главе, опубликованной в «Гражданине» 21 мая 1873 г., то ли в шутку, то ли всерьез сам уподобляет себя Поприщину.)

* * *

P.S. Первоначально я назвал этот раздел «История болезни», но потом, просматривая необъятную библиографию публикаций, имеющих отношение к жизни и трудам Достоевского, я обнаружил в журнале «Клиническая медицина» двадцатилетней давности статью А. Е. Горбулина «К истории болезни Ф.М. Достоевского» (1986, № 12). Это оказалась небольшая заметка клинициста-пульмонолога, посвященная различным легочным заболеваниям писателя, одно из которых и стало непосредственной причиной его смерти.

Что касается эпилепсии, то этот врач рассматривал ее лишь как один из факторов, оказывавших влияние только на физическое состояние больного, и его представления о количестве припадков, терзавших душу и мозг Достоевского, оказались крайне поверхностными, а иногда и ошибочными: так, например, он сообщает, что к выходу «Братьев Карамазовых», т. е. к 1880 г., Достоевского уже три года не мучили припадки эпилепсии и делает вывод о спонтанном улучшении в течении заболевания, в то время как только отмеченных в разных записях в 1880 г. было шесть припадков, из которых три было очень сильных — в том числе случившийся 20 февраля, после того как Достоевский узнал о покушении Млодецкого на Лорис-Меликова. Однако даже этот припадок не помешал ему на удивление многих отправиться лично созерцать казнь Млодецкого 22 февраля. А один из сильнейших припадков, последствия которого продолжались целую неделю, был отмечен писателем 6 ноября, т. е. менее чем за три месяца до кончины. И по поводу этого припадка сам Достоевский отмечает, что с годами припадки действуют все сильнее. Какое уж тут «спонтанное улучшение»!

Тем не менее, слова «история болезни» применительно к Достоевскому прозвучали относительно недавно, и мне не захотелось их повторять. И после непродолжительных раздумий я решил обратиться к более архаическому наименованию того же самого медицинского документа — «скорбный лист» (по В. Далю — краткие заметки о болезни и ходе ее), что, может быть, судя по приведенному в начале этого раздела изречению В. Короленко, даже в большей степени соответствует его содержанию.

В заключение хочу сказать, что сам я, зная многое, все же вот уже более полувека не могу преодолеть наваждение, заставляющее меня время от времени покидать нашу реальную Вселенную, блистающую всеми красками бытия, и хотя бы на несколько мгновений погружаться в мир, созданный Достоевским, где, как говорил Набоков, «ничего не меняется». Может быть, так получается оттого, что я родился и прожил всю свою жизнь в Харькове — городе здоровом, нормальном и спокойном, в котором нет зловещих петербургских подворотен и нет поводов для каких-либо «надрывов», поскольку люди здесь просто живут и умирают в отведенные Всевышним сроки.