"Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя)." - читать интересную книгу автора (Яковлев Лео)II. Моя маленькая эпистолярная «достоевскиана»Какое наслаждение уважать людей! Федор Михайлович Достоевский не относится к гениальным мастерам эпистолярного жанра, каковыми в русской литературе безусловно были Пушкин, Чехов, Герцен и Лев Толстой. Более того, он вообще не любил писать письма, в чем однажды признался своему корреспонденту, объясняя задержку ответа: «Вторая [после нездоровья] причина [этой задержки] — мое страшное, непобедимое, невозможное отвращение писать письма. Сам люблю получать письма, но писать самому письма считаю почти невозможным и даже нелепым: я не умею положительно высказываться в письме. Напишешь иное письмо, и вдруг вам присылают мнение или возражение на такие мысли, будто бы мною в нем написанные, о которых я никогда и думать не мог. И если я попаду в ад, то мне, конечно, присуждено будет за грехи мои писать по десятку писем в день, не меньше» (В. В. Михайлову. 16.03.1878. Петербург). Основными темами переписки Достоевского являются денежные дела (займы, долги, проигрыши, наследства и их дележ и т. п.). С ними переплетаются дела издательские (комплектование периодических изданий, к которым он был причастен, корректуры, сроки выхода и т. п.). В переписке с женой доминируют семейные детали и подробности, забота о детях, сообщения о своем здоровье и психическом состоянии и опять-таки материальные дела, от которых не было куда деться. И лишь иногда в его письмах немногословно отражаются времена, места пребывания, люди, встреченные в путешествиях, преимущественно за границей, впечатления и прочая лирика. Некоторые из таких, как правило, кратких «лирических» отступлений от конкретных житейских дел и забот и вошли в эту подборку, в которую включено также несколько фрагментов идеологического и, может быть, даже в определенной степени политического и философского характера. В большинстве своем эти материалы в комментариях не нуждаются, тем более что их автор в цитированном выше отрывке из письма В.В. Михайлову фактически предупредил возможных читателей его эпистолярного наследия о том, что зачастую написанное им дает превратное представление о тех мыслях, которые он хотел бы вложить в свой текст. Впрочем, судите сами. «Париж прескучнейший город, и если б не было в нем очень много действительно слишком замечательных вещей, то, право, можно было бы умереть со скуки». «Француз тих, честен, вежлив, но фальшив и деньги у него — всё. Идеала никакого. Не только убеждений, но даже размышлений не спрашивайте. Уровень общего образования низок до крайности». «…эта польская хваленая цивилизация носила и носит смерть в своем сердце». «Не нравится мне Париж, хоть и великолепен ужасно. Много в нем есть кой-что посмотреть; но как осмотришь, то нападает ужасная скука». «Немцы преучтивые, хотя ужасно зверские снаружи». «…теперь, в настоящую минуту, я никак не могу сказать наверно, займу ли я, возвратясь (кроме той квартиры, в которой Вы теперь живете), ту квартиру, в которой, рядом с нами, живут жиды?» «Бросив поскорее скучный Берлин (где я стоял один день, где скучные немцы успели-таки расстроить мои нервы до злости и где я был в русской бане), мы поехали в Дрезден…» «Немцы мне расстраивали нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и «Россия тоже отсюда выпуклее кажется нашему брату. Необыкновенный факт состоятельности и неожиданной зрелости русского народа при встрече наших реформ (хотя бы только одной судебной)…» «О, как подлы при этом немцы, какие все до единого ростовщики, мерзавцы и надувалы! Хозяйка квартиры, понимая, что нам покамест до получения денег некуда ехать, набавила цену!» «А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет?» «…какие здесь [в Германии] плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет». «…я, хоть и откладывал заходить к Тургеневу, решился наконец ему сделать визит… Откровенно Вам скажу: я и «Женева на Женевском озере. Озеро удивительно, берега живописны, но сама Женева — верх скуки. Это древний протестантский город, а впрочем, пьяниц бездна». «Это ужас, а не город!.. И как здесь [в Женеве] грустно, как здесь мрачно. И какие здесь самодовольные хвастунишки! Ведь это черта особенной глупости быть так всем довольным. Все здесь гадко, гнило, все здесь дорого. Все здесь пьяно! Стольких буянов и крикливых пьяниц даже в Лондоне нет». «Буржуазная жизнь в этой подлой республике [Швейцарии] развита до nec-plus-ultra [лат. «донельзя»]. В управлении и во всей Швейцарии — партии и грызня беспрерывная, пауперизм, страшная посредственность во всем; работник здешний не стоит мизинца нашего: смешно смотреть и слушать. Нравы дикие; о если б Вы знали, что они считают хорошим и что дурным. Низость развития: какое пьянство, какое воровство, какое мелкое мошенничество, вошедшее в закон в торговле. Есть, впрочем, несколько и хороших черт, ставящих их все-таки безмерно выше немца». «В Германии меня всего более поразила глупость народа: они безмерно глупы, они неизмеримо глупы. У нас даже Ник. Ник. Страхов, человек ума высокого, — и тот не хочет понять правды: "Немцы, говорит, порох выдумали". Да их жизнь так устроилась! А мы в это время великую нацию составляли. Азию навеки остановили, перенесли бесконечность страданий, «Женева скучна, мрачна, протестантский глупый город со скверным климатом…» «Сквернее всего то, что Женева уж слишком скверна; мрачное место. Сегодня воскресение: ничего не может быть мрачнее и гаже ихнего воскресения». «…русского либерала нельзя никак считать чем-нибудь иначе, как застарелым и ретроградным. Это — так называемое прежде "образованное общество", сбор всего отрешившегося от России, не понимавшего ее и офранцузившегося — вот что либерал русский, а стало быть, ретроград». «Здесь [в Женеве] я только полячишек дрянных встречаю по кофейным, громадными толпами, — но в сношения не вхожу ни в какие». «Всему миру готовится великое обновление через русскую мысль (которая плотно спаяна с православием, Вы правы), и это совершится в какое-нибудь столетие — вот моя страстная вера. Но чтоб это великое дело совершилось, надобно чтоб «…вольнодумцев много, а русских людей нет. Главное, самосознание в себе русского человека — вот что надо. А как гласность-то помогает царю и всем русским, — о Господи, даже враждебная, западническая». «О, если б Вы понятие имели об гадости жить за границей на месте, если б Вы понятие имели об бесчестности, низости, невероятной тупости и неразвитости швейцарцев. Конечно, немцы хуже, но и эти стоят чего-нибудь! На иностранцев смотрят здесь как на доходную статью; все их помышления о том, как бы обманывать и ограбить. Но пуще всего их нечистоплотность! Киргиз в своей юрте живет чистоплотнее (и здесь в Женеве). Я ужасаюсь; я бы захохотал в глаза, если б мне сказали это прежде про европейцев. Но черт с ними! Я ненавижу их дальше последнего предела!» «Вот уже месяц, как мы в Вевее — городишка дрянной, в 4000 жителей, и по несчастию нашему опять в дрянь попали (всё мне гадко!)». «И вот два месяца назад мы переехали через Симплон в Милан. Здесь климат лучше, но жить дороже, дождя много и, кроме того, скука смертная». «Флоренция хороша, но уж очень мокра». «Хорошо еще, что во Флоренции тепло, хотя и сыро; а в Милане я не знал, сидя дома, во что закутаться. Про Швейцарию же и говорить нечего — это Лапландия». «Через три месяца — два года как мы за границей. По-моему, это хуже, чем ссылка в Сибирь. Я говорю серьезно и без преувеличения. Я не понимаю русских за границей». «Мне непременно надобно воротиться в Россию; здесь же я потеряю даже возможность писать, не имея под руками всегдашнего и необходимого материала для письма, — то есть русской действительности (дающей мысли) и русских людей». «Вы пишете о Тургеневе и о немцах. Тургенев за границей выдохся и талант потерял весь, об чем даже газета «Голос» заметила. Я не боюсь онемечиться, потому что ненавижу всех немцев, но мне Россия нужна; без России последние силенки и талантишка потеряю. Я это чувствую, живьем чувствую. «…в русском царстве [после крушения Византии и превращения собора св. Софии в мечеть] последняя из Палеологов является с двуглавым орлом вместо приданого; русская свадьба, князь Иван III в своей деревянной избе вместо дворца, и в эту деревянную избу переходит и великая идея о всеправославном значении России, и полагается первый камень о будущем главенстве на Востоке, расширяется круг русской будущности, полагается мысль не только великого государства, но и целого нового мира, которому суждено обновить христианство всеславянской православной идеей и внести в человечество новую мысль, когда загниет Запад, а загниет он тогда, когда папа исказит Христа окончательно и тем зародит атеизм в опоганившемся западном человечестве… Затем кончил бы фантастическими картинами будущего: России через два столетия, и рядом померкшей, истерзанной и оскотинившейся Европы с ее цивилизацией. Я бы не остановился тут «Надоела мне эта Флоренция, а теперь, от тесноты и от жару, даже и за работу сесть нельзя. Вообще тоска страшная, а пуще — от Европы; на все здесь смотрю, как зверь». «Мы проехали через Венецию, в которой простояли два дня, и Аня только ахала и вскрикивала, смотря на площадь и на дворцы. В соборе S. Marc (удивительная вещь, несравненная!) она потеряла свой резной швейцарский веер, которым ужасно дорожила (а у ней так мало драгоценностей!) — и, Боже мой, как она плакала. «Ну, представьте же Вы себе теперь, дорогой мой, что даже в таких высоких русских людях, как, например, автор «России и Европы», — я не встретил этой мысли о России, то есть об исключительно-православном назначении ее для человечества. А коли так — то действительно еще рано спрашивать от нас самостоятельности». «Все назначение России заключается в православии, «Здесь знакомств имею мало, а русских в Дрездене такая куча, как англичан. Всё дрянь народ, то есть вообще говоря… И Боже мой, какая есть дрянь! И для чего они скитаются?» «Здесь [в Дрездене] очень много столпилось русских». «Но если б Вы знали, какое кровное отвращение, до ненависти, возбудила во мне к себе Европа в эти четыре года. Господи, какие у нас предрассудки насчет Европы!» «Живем мы скучно, по-монастырски, никаких развлечений, да и нет их здесь [в Дрездене], театры подлейшие и везде немецкие гимны фатерлянду». «Как ни старались мы уклоняться от знакомств с здешними русскими, которых здесь множество, но не уклонились. Сами собой завелись некоторые». «Смрадная букашка Белинский (которого Вы до сих пор еще цените) именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда». «Я обругал Белинского более, как явление русской жизни, нежели лицо: это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни». «Публика здесь [В Старой Руссе] очевидно ужасно церемонная, тонная, всё старающаяся смахивать на гранд-монд, с сквернейшим французским языком. Дамы все стараются блистать костюмами, всё, должно быть, дрянь страшная… Да и вся эта Старая Русса ужасная дрянь». Ваше Императорское Высочество Милостивейший государь, Дозвольте мне иметь честь и счастие представить вниманию Вашему труд мой. Это — почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское престулление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц. Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. Даже самые талантливые представители нашего псевдоевропейского развития давным-давно уже пришли к убеждению о совершенной преступности для нас, русских, мечтать о своей самобытности. Всего ужаснее то, что они совершенно правы; ибо, раз с Так думать у нас теперь и высказывать такие мысли значит обречь себя на роль пария. А между тем главнейшие проповедники нашей национальной несамобытности с ужасом и первые отвернулись бы от нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем. Далеко не успел, но работал совестливо. Мне льстит и меня возвышает духом надежда, что Вы, Государь, наследник одного из высочайших и тягчайших жребиев в мире, будущий вожатый и властелин земли Русской, может быть, обратите хотя малое внимание на мою попытку, слабую — я знаю это, — но добросовестную, изобразить в художественном образе одну из самых опасных язв нашей настоящей цивилизации, цивилизации странной, неестественной и несамобытной, но до сих пор еще остающейся во главе русской жизни. Сегодня, с воскресения на понедельник, видел во сне, что Лиля [дочь — Любовь Федоровна Достоевская] сиротка и попала к какой-то мучительнице и та ее засекла розгами, большими, солдатскими, так что я уже застал ее на последнем издыхании, и она всё говорила: мамочка, мамочка! От этого сна я сегодня чуть с ума не сойду». «Затем накупил много папирос, а так как оставалось время [в Берлине] съездить в сад Кроля, то поехал. В этот день погода была ясная. Этот сад мерзость ужаснейшая, но публики бездна, и немцы гуляют с наслаждением». «В заключение об Эмсе — здесь давка, публика со всего мира, костюмы и блеск, и все-таки одна треть №№ не заняты. Магазины подлейшие. Хотел было купить шляпу, нашел только один магазинишко, где товар вроде как у нас на толкучем. И все это выставлено с гордостью, цены непомерные, а купцы рыло воротят». «Всё здесь мизерно и жалко, магазины прескверные. Одно местоположение лишь прелестно, но всего лишь на одну минуту, потому что Эмс есть — тесное ущелье между двумя цепями гор, и весь он узнается за одну минуту». «Дама — директриса института в Новочеркасске, лет сорока, а кажется 25, с ней дочка-молчанка, лет 15, но очень хорошенькая. При них же родственник или знакомый, довольно оригинальный и несколько смешной человек. Мы сделали прогулку, по сырой дороге, недалеко в горы, до первого ресторана, отдохнули, выпили Maytrank и ушли назад. Эта барыня навела на меня такую тоску, что я буду теперь решительно бегать от всех русских. Дура, каких свет не производил. Космополитка и атеистка, обожает царя, но презирает отечество. Детей воспитала в Дрездене, и они два месяца назад тому оба померли в России, осталась одна последняя дочь. Вероятно, с горя отправилась в Париж (это у них служба называется, по 4 месяца отпуска за границей, с пособием от казны!) «… придется остаться [в Эмсе], хотя это было бы мне ужасно тяжело: скука терзает меня, изгрызла меня в этой скверной дыре. Что за публика, что за рожи! Какие подлейшие немцы! Немцы "с вывертом". Русских здесь наполовину, про них и говорить нечего; всегда грустно смотреть на русских, толкающихся за границей; бессодержательность, пустота, праздность и самодовольство во всех возможных отношениях. Не глядел бы на них…» «Свинское, подлое место, подлее которого нет на свете! Здесь есть с которыми я раскланиваюсь из русских, из тех, которые, увидя вас, вечно подходят рекомендоваться. Один из них (держит себя большим джентльменом) уверяет, что встречал меня у Полонского. Сюда приезжает по понедельникам висбаденский поп Тачалов, заносчивая скотина, но я его осадил, и он тотчас пропал. Интриган и мерзавец. Сейчас и Христа, и всё продаст. Ерник дрезденский поп кричит всем, что он пражскую церковь построил, а Тачалов хочет выказаться, что это он обращает старокатоликов. И ведь удастся каналье, уверит, тогда как глуп как бревно и срамит нашу церковь своим невежеством перед иностранцами. Но в невежестве все они один другому не уступят». «Комнаты [в Эмсе] оказались ужасно низенькие и душные, а весь этаж полон самыми мелкими жильцами из немцев, хохочущими, топочущими, поющими и кричащими без всякой деликатности, как настоящие грубые немцы». «Ах, Аня, как мне здесь всё ненавистно. Какие подлые немцы, а русские, может, еще хуже немцев». «К Эмсу я чувствую отвращение, ненависть, злобу». «Немцы же здесь несносны, нестерпимы». «Первый взгляд на Эмс произвел на меня самое гадкое, мизерное впечатление». «…эта теперешняя квартира в Hotel «Люцерн» несравненно лучше, не знаю только спокойнее ли: есть сосед, который говорит и стучит слишком громко по утрам, а вверху дряннейшая ученица на фортепиано…» «В саду публики множество, всё нахалы и франты и множество хорошеньких дам, всех национальностей». «А то все по печатному листу прибывших [в Эмс] какие-то Мясоедовы, Дундуковы да Веберы из России. Вообще из России множество немцев». «Не с кем слова молвить. Русские есть, но все совершенно мне неизвестные, и наполовину все русские иностранцы и русские купцы. Неужели так все время останется, очень тяжело». «Народу здесь очень много, по курлисту уже 5000 имен. До невероятности чванливые, жеманные, нахальные и грубые рожи. Развлечений никаких, гулять негде (все полно гадостью)». «Рожи нестерпимые. Слышится и русский говор, но всё черт знает кто. Какие-то Мясоедовы, Вараксины и проч.» «Все-таки хозяева эти [немцы] довольно деликатные люди, как я вижу больше и больше. Под окнами стучат меньше, а дети хозяев 4-х и 3-х лет, девочка и мальчик, полюбили меня и приносят мне цветов». «Русских приехало довольно, но все aus Reval, aus Livland, какие-то Шторхи, Борхи, а из русских имен — Пашковы, Панчулидзевы и проч.». «Публика здесь прескучная, всего больше немцев. Наших русских довольно, мужчины еще туда-сюда, но дамы русские ужасны. Пищат, визжат, смеются, наглы и трусихи вместе. По смеху уж слышно, что она смеется не для себя, а для того, чтоб обратили на нее внимание. Немки не таковы: та и захохочет, и закричит, и кавалера по плечу ударит чуть не кулаком, но видно, что она смеется для себя и не думает, что на нее глядят». «Сосед мой, немец, уехал в Берлин, а рядом со мною нанял один приехавший русский (имени его не знаю и знать не хочу). Русских множество — все незнакомы». «Сосед мой — русский жид, и к нему ходит множество здешних жидов, и всё гешефт и целый кагал, — такого уж послал Бог соседа». «Товарищи — всё немцы [в поезде, идущем в Берлин], народ превежливый и преласковый, всё купцы, всё об деньгах и о процентах, и не понимаю только, чем я им показался, но все просто ухаживали за мной и относились ко мне почти с почтением. Они-то и дали мне поспать, выдвинув для меня подушки вагона и проч. Один был молодой немец из Петербурга и всё рассказывал остальным, что у него в Петербурге торгует папаша, что он бывает в Петербурге в высшем обществе, ездил в одном самом высшем обществе на охоту за медведями, представлял, как медведь встает на дыбы и ревет, как он выстрелил и ранил медведя и как тот, раненый, пустился бежать, выбежал на железную дорогу и бежал рядом с поездом, летевшим по дороге в Москву, и только на 8-й версте помер. Этот немецкий Хлестаков имел чрезвычайно солидный вид и, по-видимому, дельно толковал об гешефтах и процентах, потому что остальные немцы (и особенно один) были, кажется, знатоки дела и люди весьма солидные. Но и в русских, и в немецких вагонах — всё только об гешефтах и процентах, да об цене на предметы, на товары, об веселой матерьяльной жизни с камелиями и с офицерами — и только. Ни образования, ни высших каких-нибудь интересов — ничего! Я решительно не понимаю, кто теперь может что-нибудь читать и почему "Дневник писателя" еще имеет несколько тысяч покупщиков? Но все-таки эти немцы народ деликатный и ласковый, если не выведут из терпения, конечно, когда нельзя не обругать их». «Дорoгой [из Берлина в Эмс] тоже кое-как заснул, немцы опять были вежливы, но влезли в вагон один русский с дочерью — всё, что есть казенного, пошлого, надутого из скитающегося за границей, а дочь труперда и дуботолка, они меня даже рассердили». «На рассвете, не доезжая до Гиссена, видел одну картинку Шама (Scham) в натуре. Остановились на десять минут, перед тем долго не останавливались, и все, естественно, побежали в местечко pour Homines, и вот, в самый разгар, в местечко pour Homines, наполненное десятками двумя посетителей, «Моя комната рядом с той комнатой (точно такой же, как моя), в которой я прожил третьего года. Но переехав, я тотчас наткнулся на неприятность: эту комнату рядом (мою третьегодняшнюю) и отделенную от теперешней моей лишь запертою дверью заняли две только что приехавшие дамы, мать и дочь, кажется из Греции, говорят по-гречески и по-французски, но можешь себе представить — они говорят без умолку, особенно мать, но не то что говорят, а кричат буквально, и главное без умолку, ни одной секунды перерыва. В жизнь мою я не встречал такой неутомимой болтливости, и, однако, мне надо будет работать, читать, писать, — как это делать при такой беспрерывной болтовне? и потому очень бы желал перебраться в верхний этаж, который дешевле и без балкона, и хуже, но в котором тихо». «Купил печатный лист посетителей; русских множество, но всё или Strogonoff, или Golitzin, или Kobyline, chambellan de la cour, да и то их только жены и семействами, а самих нет, — или русские жиды и немцы из банкиров и закладчиков. Ни одного знакомого». «Я моих греческих чечеток-соседок не вынес (возможности не было). М-me Бах пустила меня наверх, и теперь я занимаю две комнаты несколько пониже и хуже меблированных, но дешевле». «…Елисеевы, кажется, на меня рассердились и сторонятся. Дряннейшие казенные либералишки и расстроили даже мне нервы. Сами лезут и встречаются поминутно, и третируют меня, вроде как бы наблюдая осторожность: "не замараться бы об его ретроградство". Самолюбивейшие твари, особенно она, казенная книжка с либеральными правилами: "ах, что он говорит, ах, что он защищает!". Эти два думают учить такого как я». «Теперь о евреях. Распространяться на такие темы невозможно в письме, Но оставим, тема длинная. Врагом же я евреев не был. У меня есть знакомые евреи, есть еврейки, приходящие и теперь ко мне за советами по разным предметам, а они читают "Дневник писателя", и хоть щекотливые, как все евреи за еврейство, но мне не враги, а, напротив, приходят». «Когда пересели на немецкую дорогу, рекомендовался мне один жидок, доктор из Петербурга, лет 50 (друг Тицнера, служил а Максимилиановской лечебнице, едет в Висбаден от ревматизма) — очень меня развлекал дорогою и служил мне переводчиком с немцами. Но особенно заботился об нас один колоссального росту пожилой немец, укладывал меня спать и оберегал от мошенничества кельнеров на станциях. А мошенники невообразимые и на станциях, и в Берлине… Кормили в Германии на станциях нестерпимо гадко, цены же возросли против нашего времени 8 лет назад втрое». «Вещи здесь [в Эмсе] страшно дороги, ничего нельзя купить, всё жиды. Купил бумаги (писчей) и перьев гадчайшпх, заплатил чертову кучу, точно мы где-нибудь на необитаемом острове. Здесь всё жиды! Даже в наехавшей публике чуть не одна треть разбогатевших жидов со всех концов мира. Из русских хоть есть имен тридцать (по курлисту), но всё имена неизвестные: какой-то Семенов из Петербурга, какой-то князь Мещерский (но не наш). Кажется, здесь Чичерин. Есть несколько княгинь и графинь с семействами (Долгорукая, Оболенская, Радзивил) — но всё это незнакомые. Затем все остальные русские имена в большинстве из богатых русских жидов. Рядом с моим № в "d'Alger", дверь об дверь, живут два богатых жида, мать и ее сын, 25-летний жиденок, — и отравляют мне жизнь: с утра до ночи говорят друг с другом, громко, долго, беспрерывно, ни читать, ни писать не дают. Ведь, уж кажется, она его 25 лет как родила, могла бы с ним наговориться в этот срок, так вот нет же, говорят день и ночь, и не как люди, а по целым страницам (по-немецки или по-жидовски), точно книгу читают: и всё это с сквернейшей жидовской интонацией, так что при моем раздражительном состоянии это меня всего измучило. Главное, не церемонятся, говорят почти кричат, точно они одни в отеле». «Я здесь [в Эмсе] страшно скучаю, толпа многоязычная, наполовину почти из богатых жидов со всего земного шара. Да и из России кроме 2-3-х незнакомых княгинь, — всё тоже жидовские имена по курортному листу… Вчера в «Московских», кажется, «ведомостях», 19 июля или 20, прочел изложение одной только явившейся немецкой брошюры: "Где же тут жид?" Она интересно совпадает с моею мыслью, чуть только я выехал в Германию, что немец решительно ожидовится и теряет старый национальный дух свой». «…поставил в уголок зонтик и вышел, забыв его. Через? часа спохватился, иду и не нахожу: унесли. В этот день шел дождь ночью и все утро, завтра, думаю, воскресение, завтра заперты лавки, если и завтра дождь, то что со мной будет. Пошел и купил, и кажется подлейший, конечно шелковый, за 14 марок (по-нашему до 6 руб.). Продав, купец (подлец жид) говорит мне: а вы спрашивали про ваш зонтик в полиции? — Да где же в курзале полиция? — А там есть отделение. А я и не знал. Пошел, спросил, и мне тотчас же возвращают потерянный зонтик, давно уже прибрали. Какова досада! Я предлагал 2 марки мерзавцу купцу, чтобы взял назад зонтик и возвратил назад 12 марок, не согласился… 3-е приключение с жидами моими соседями в "Hotel d'Alger". Четверо суток как я сидел и терпел их разговоры за дверью (мать и сын), разговаривают страницами, целые томы разговора, беспрерывно, без малейшего промежутка, а главное — не то что кричат, а визжат, как в кагале, как в молельной, не обращая ни малейшего внимания, что они не одни в доме. Хоть они и русские (богатые) жиды, но откуда-то из западного края, из Ковно. Так как уже было 10 часов и пора было спать, я и крикнул, «Мне, Аня, здесь [в Эмсе] невыносимо тяжело и гадко, почти не легче и не гаже каторги, которую я испытал. Без «Жиды меньше меня беспокоят, но, кажется, я наверно переселюсь наверх, в другую квартиру». «Нынешний же приезд самый ужасный: многочисленная толпа всякого сброду со всей Европы (русских мало и всё какие-то неизвестные из окраин России) на самом тесном пространстве (ущелье), не с кем ни одного слова сказать, и главное — всё чужое, всё совсем чужое, — это невыносимо. И так вплоть до нашего сентября, то есть целых 5 недель. И заметьте: буквально наполовину жиды. Еще в Берлине я заметил проездом Пуцыковичу, что по моему взгляду Германия, Берлин по крайней мере, страшно жидовится. И вот здесь в "Москlt;овскихgt; ведомостях" прочел выдержку из одной только что появившейся в Германии брошюры: "Где же тут жид?". Это ответ одного жида же одному немцу, осмелившемуся написать, что Германия жидовится ужасно во всех отношениях. Нет жида, отвечает брошюра, и везде немец, но если нет жида, то везде влияние еврея. Ибо, дескать, еврейский дух и национальность выше германской, и действительно, привили к Германии «Каждый раз, как я прежде бывал в Эмсе, всегда находились какие-нибудь знакомые русские — нынче никого и всё подлейшие жидовские и английские рожи, и всё молчание и уединение. Даже музыка подлейшая: капельмейстер играет только «А то вчера прислали курицу жареную. Стал ее есть, и можешь себе представить, какой фокус: взята курица и с нее сняли всё мясо, всё до атома, так, что голые кости как бы отполированы, а затем всё прикрыто превосходно зажаренной куриной кожицей, так что сверху кажется как бы целая курица, но чуть тронешь вилкой — и под кожей 1 скелет. Я запретил приносить такое немецкое блюдо впредь…» «Мысль эта, что породы людей, получивших первоначальную идею от своих основателей и Итак, наш краткий экскурс в мир писем Федора Михайловича Достоевского завершен, и поскольку главной темой этого раздела является все же исследование его личности, попытаемся представить себе нравственный облик человека, из-под пера которого вышли приведенные выше тексты. Прежде всего следует отметить, что этому простому русскому «всечеловеку» (каким он себе, вероятно, представлялся) в его зарубежных странствиях попадалось крайне мало приятных людей. Человечество, которое он так любил, представало перед ним в виде повально малограмотных французов, глупых и подлых немцев, бродящих толпами дрянных полячишек, вечно пьяных и нечистоплотных швейцарцев, английских рож, шумных гречанок, отбросов российского общества (ибо зачем ехать за границу порядочному русскому человеку). Итальянцам повезло — Достоевский их просто не заметил. Повезло и представителями других европейских наций — они ему просто не встретились и потому не удостоились его «благосклонного» внимания. Однако запах всеевропейского гниения в его эпистолах весьма ощутим. Есть, конечно, в европейском болоте памятники культуры и прекрасные ландшафты, но упоминаются они в письмах Достоевского вскользь и на уровне «сенсаций и замечаний госпожи Курдюковой за границею», «дан л'этранже» типа: «Женева на Женевском озере. Озеро удивительно, берега живописны…» Что же касается до Вевея, то Вы, может быть и знаете — это одна из первых панорам в Европе. В самом роскошном балете такой декорации нету, как этот берег Женевского озера… Горы, вода, блеск — волшебство. Рядом Монтрё и Шильон». И все, а в конце абзаца сравнения Веве с Зарайском: «Но Зарайск, разумеется и богаче, и лучше». Для примера соответствующие впечатления госпожи Курдюковой: Отметим, что и Достоевский в своих заграничных письмах тоже любил вставки на иностранных языках. Есть еще один Таким образом, в своих «интернационалистических» высказываниях Достоевский предстает скорее обыкновенным мизантропом, нежели «всечеловеком», а «человечество», о котором он столько говорил, он просто не узнал в лицо. Не принимая чуждую ему жизнь, он даже не пытается по-человечески понять того, кто ему с первого взгляда не «пондравился». При всем при том, некоторые фрагменты его писем, приведенные в составе предложенной читателю подборки, все же нуждаются в пояснениях. Не будем нарушать хронологию и начнем с письма Александру Александровичу Романову от 10 февраля 1873 г., содержащего автокомментарий к роману-памфлету «Бесы» и являющегося своего рода доносом на представителей демократического движения 40—60-х гг. XIX в. Из конкретных имен здесь названы только Белинский и Грановский, но фамилии их употреблены во множественном числе, дабы показать, что «их» легион. Это не первое и не последнее письмо будущему царю. В первом — от 28 января 1872 г. он благодарит наследника за помощь, выразившуюся в выделении ему от казны некой суммы денег, позволившей ему расплатиться с кредиторами по возвращении в Россию, а со следующим — от 16 ноября 1876 г. — преподносит ему очередной выпуск «Дневника писателя». Роман же «Братья Карамазовы» он вручил будущему Александру III во время личной встречи в Аничковом дворце 16 декабря 1880 г. в 12 часов дня. Вообще же, если десятилетие 1861–1871 гг., когда Достоевский решал свои матримониальные задачи, а потом прятался за границей с молодой женой от кредиторов, можно назвать «рулеточно-брачным» периодом его жизни, то в 1872 г. начался его «фрачный» период — период сближения с сильными мира сего. В круг его общения в этот период входят лица, близкие ко двору и правительству — кн. В. П. Мещерский, гр. С. А. Толстая (вдова поэта), Т. Филиппов, гр. А. Е. Комаровская, жена начальника Главного управления по делам печати К). Ф. Абаза, С. П. Хитрово — жена известного дипломата, Е. А. Нарышкина, дочь дворцового архитектора Е. А. Штакеншнейдер, будущий министр финансов И. А. Вышеградский, графиня Е. А. Гейден, Ю. Д. Засецкая и другие, и, наконец, представители правящей династии — великие князья Александр Александрович, Константин Николаевич, Константин Константинович, Николай Николаевич, Дмитрий, Павел и Сергей, цесаревна Мария Федоровна (будущая императрица), великие княгини Мария Максимилиановна и Мария Николаевна. Ангелом-хранителем писателя на его пути в высшее общество был Константин Петрович Победоносцев, с которым он познакомился в доме кн. В. П. Мещерского зимой 1872 г. Трудно сказать, какие цели преследовал этот хитрый и терпеливый политик, приближая к себе Достоевского. Не исключено, что, ощутив определенное идеологическое родство со своим подопечным и возможность на него влиять, Победоносцев заранее спланировал, а потом постепенно осуществил его сближение с представителями императорского дома. Победоносцев, вероятно, почувствовал, что Достоевский дорожил своей принадлежностью к дворянскому сословию: критик «помещичьей литературы», представителями которой в его представлении были гр. Л. Толстой, Тургенев и др., он сам, будучи сыном мелкопоместного дворянина, всю жизнь мечтал о большом поместье, которое обеспечило бы ему достойное место в среде крупных и влиятельных землевладельцев. По иронии судьбы он умер в тот момент, когда его мечты были близки к осуществлению: появилась возможность приобретения имения, другое землевладение вот-вот должно было быть им получено по наследству, а сам он стал почти что своим человеком в придворных кругах, и в его жизни возник новый «Петербург Достоевского», в котором бедные кварталы и грязные лестницы с «жидочками» сменились Аничковым, Мраморным и прочими, становившимися ему теперь доступными, дворцами. Вероятно с этими дворцовыми и правительственными успехами связан рост самомнения Достоевского, «вдруг» увидевшего себя во главе некоей партии с тридцатилетней политической историей (письмо А. Г. Достоевской от 28–29.05.1880 г. из Москвы) и в роли общепризнанного пророка. Со слов «молодежи, и седых, и дам» он «убедился, что "Братья Карамазовы" имеют колоссальное значение». Плюс к этому, сознание того, что он теперь со всеми Романовыми на дружеской ноге, и уже совсем немного времени оставалось до того момента, когда по улицам побегут тысячи курьеров. Жаль, что Достоевский не мог знать слов Льва Николаевича Толстого, которые верны во все времена: «…я полагаю, что в наше время всякому уважающему себя человеку, Достоевский отдавал себе отчет, что своими житейскими успехами он во многом обязан Победоносцеву, и, видимо, в порядке оплаты этих услуг, без колебаний допустил своего благодетеля в свою творческую лабораторию: он не только следовал его советам и напутствиям в своей публицистике, но и прислушивался к его указаниям, работая над «Братьями Карамазовыми». «Своего Зосиму он задумал по моим указаниям. Много было между нами задушевных речей», — сообщал Победоносцев впоследствии Ивану Аксакову. Достаточно резкое превращение Достоевского из фурьериста-петрашевца, не чуждого революционной пропаганде и мечтавшего о переустройстве несовершенного и несправедливого мира, в проповедника монархизма и агрессивного православия настолько поразило его современников, особенно тех, кого он числил врагами русского народа, что в их среде возникает легенда о тайной революционности Достоевского. Эту легенду «озвучил» в литературе Д. Мережковский, лично познакомившийся с писателем в 1880 г., в пятнадцатилетнем возрасте. Именно им была опубликована статья «Пророк русской революции» (речь шла о революции 1905 г.), в которой он писал: «Достоевский — пророк русской революции, но как это часто бывает с пророками, от него был скрыт истинный смысл его же собственных пророчеств». И далее: «Он был революцией, которая притворилась реакцией». Эту свою мысль Мережковский, естественно, не мог подкрепить какими-либо доказательствами, но, несмотря на это, некоторые «революционные» литературоведы продолжали разрабатывать эту «плодотворную» идею, и сказки о «бунтаре» Достоевском, находившемся под надзором охранки до 1875 г., продолжают появляться в печати и по сей день. Однако, как это ни странно, версия Мережковского не так уж далека от истины, если подходить к этому вопросу «от противного». Дело в том, что русские правительственные круги последних двух десятилетий XIX в., в значительной мере состоявшие из друзей и единомышленников Достоевского, реализовывали идеи и принципы государственной программы, содержавшиеся в его публицистике, в том числе: ожесточение правительственной позиции в национальном вопросе, ограничение прав суда, интенсификация охранительных действий, борьба с атеизмом и социалистическими идеями и т. п. Таким образом, политическая пропаганда Достоевского стала достоянием русской внутриполитической жизни, и закономерными последствиями ее была активизация революционной деятельности в стране, которая привела к поражению в войне с Японией, и к событиям 1905 г., отчасти спровоцированным этим «пророком». Столь тщательное следование русского правящего клана заветам Достоевского свидетельствует о том, что и в их представлении Достоевский действительно выглядел «пророком». Вероятно, правящая династия Романовых, столкнувшись с революционным террором, просто стала испытывать необходимость в дворцовых «пророках», и первым из них, если бы в эти планы не вмешалась смерть писателя, было, по-видимому, суждено стать Достоевскому (а последним — Распутину). Во всяком случае, похоронен был Достоевский как правительственный «пророк», и ни один русский писатель ни до него, ни после не был удостоен таких высочайших почестей: уже утром 29 января 1881 г. правительство докладывает государю о его смерти и принимает решение о выделении средств на его похороны и о принятии на казенный счет расходов на воспитание его детей. На следующий день назначают пенсию (2000 р.) Анне Григорьевне. Из-за границы по телеграфу приходят соболезнования от великих князей Константина, Павла и Сергея. На панихиды приходят гофмейстер Н. С. Абаза, адъютант граф Гейден, великий князь Дмитрий. Великая княгиня Александра Иосифовна присылает письмо с соболезнованиями Анне Григорьевне и т. п. «Наставник царей» Победоносцев становится опекуном малолетних Людмилы и Федора Достоевских. Служатся также панихиды в Москве и Харькове. Появились многочисленные некрологи и поминальные статьи-дифирамбы почившему «патриоту» в правительственной и проправительственной печати, и в этом шумном хоре потерялись немногочисленные трезвые отклики на это печальное событие, но они все же были. Вот один из них: «Страстная ненависть к лучшим идеям нашего времени, которая так часто проявлялась в произведениях Достоевского, не вызывает в нас обидного чувства. Достоевский по своей глубокой натуре и не мог иначе чувствовать. Чему он верил, он верил со страстью, он весь отдавался своим мыслям; чего он не признавал, то он часто ненавидел. Он был последователен и, раз вышедши на известный путь, мог воротиться с него только после тяжелой, упорной борьбы и нравственной ломки» («Молва», 1881, № 31). Но на эту очередную ломку у него уже не оставалось ни здоровья, ни душевных сил, ни жизни. Перейдем теперь от «мучительных вопрошаний» к железнодорожному юмору Достоевского. В письме Анне Григорьевне от 9 июля 1876 г. из Эмса, он подробно описывает «анекдот», напомнивший ему рисунки французского карикатуриста Хама: на его глазах «одна прекрасно одетая дама, по всем признакам англичанка» по ошибке вбежала в мужской туалет и, естественно, увидела там мужчин «при исполнении». Наблюдавшего эту картину писателя более всего поразила деликатность европейских людей: «Но замечательно, что хохоту не было, немцы все мрачно промолчали, тогда как у нас наверно бы захохотали и загоготали от восторга». Хорошего же мнения был он о своем народе. Но дело не в этом. Почти каждый человек в своей жизни ошибался таким образом или становился свидетелем подобной ошибки и сразу же забывал об этом. Но Достоевский не таков, и в подготовительных материалах к «Дневнику писателя» за 1876 г. возникает запись: «Анекдоты. Англичанка (у нас бы загоготали)», и еще в черновиках другой главки: «Немцы в дороге, анекдоты, англичанка». Появляется «англичанка» и в «Записной тетради 1876–1877 гг.»: «Англичанка вдруг забежала не в то место, которое назначено для женщин, а для мужчин, — не успели скрыть от нее. Всплеснула руками…», а затем в «Подробнейшей программе августовского №» эта «история с англичанкой. Не засмеялись» возникает в потоке сознания, в котором и вопрос о войне, и о банкирах, и о немцах, и о железнодорожных кондукторах, и счеты с давно забытым писателем Авсеенко, и о земледелии и землевладении, и рассуждения о том, какие женщины лучше — англичанки (лучше всех), полячки, француженки, русские (тоже лучше всех), и о женском вопросе вообще, и «кстати: издал Апполона Григорьева. Знают ли, как он умер? Смерть его. Женщина». Многократное же присутствие в различных записях несчастной «англичанки» и есть проявление «вязкости» мышления и «застревания» на ничего не значащих деталях, свойственных эпилептоидному типу. Последним текстом их тех, которые нуждаются в некотором специальном анализе, является письмо Ф. М. Достоевского А. Г. Ковнеру от 18 февраля 1877 г. из Петербурга. Следует отметить, что письмо это касается пресловутого «еврейского вопроса», занимавшего весьма заметное место в мировосприятии писателя. Однако в этом разделе, которому предстоит выйти далеко за пределы фрагмента упомянутого письма Ковнеру, основное и даже более того — все внимание будет сконцентрировано не на давно навязшей в зубах проблеме, был ли Достоевский антисемитом и, если был, то в какой мере, — проблеме, которой посвящена многотомная писанина апологетов и ненавистников его творчества, разного рода «патриотов», национально и интернационально мыслящих «филозопов», русофилов и русофобов, а также, конечно, «объективных» советских и несоветских литературоведов и проч., и проч. Цель же данного анализа состоит в том, чтобы, не обращая внимания на мифы, сложившиеся вокруг имени Достоевского, проследить, как в его письмах и записях, посвященных этому, по-видимому, много значившему для него вопросу, в течение ряда лет, то есть в динамике, проявились или отражались черты его личности, его моральные качества и его психическое состояние. Итак, «случай с Ковнером». Чтобы не пересказывать биографические сведения об этом корреспонденте Достоевского, представляется целесообразным привести здесь полностью его первое письмо, отосланное им писателю 26 января 1877 г.: Странная мысль пришла мне в голову — написать Вам настоящее письмо. Несмотря на то, что Вы получаете письма со всех концов России и между ними — без всякого сомнения — довольно глупые и странные, но от меня Вы никогда не могли ожидать писем. Кто же, однако, этот «я»? Я, во-первых, еврей, — а Вы очень недолюбливаете евреев (о чем, впрочем, будет у меня речь впереди); во-вторых, я был одним из тех публицистов, которых Вы презираете, который Вас (т. е. Ваши литературные труды) много, азартно и зло ругал. Если я не ошибаюсь, то в одной статье во время редижирования Вами «Гражданина», Вы чрезвычайно метко отзывались обо мне — не упоминая, впрочем, моего литературного псевдонима, — как о человеке, который всеми силами старался завести с Вами личную полемику, вызвать Вас на бой, но Вы проходили все мои выходки молчанием и не удовлетворили моего самолюбия; в-третьих, наконец, я — преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы. Собственно говоря, последнее обстоятельство могло бы, напротив, извинить в Ваших глазах мое обращение к Вам, как к автору известных всем в России (т. е. малочисленной интеллигенции) «Записок из Мертвого Дома». Но, увы! Я не такой преступник, которому Вы бы могли сочувствовать, так как я судился и осужден за подлог и мошенничество. Вы, который так следите за всеми более или менее выдающимися явлениями общественной жизни вообще и процессами в особенности, давно, я думаю, догадались, что я — Ковнер, который писал в «Голосе» фельетоны под рубрикой: «Литературные и общественные курьезы», который затем служил в Петербургском Учетном и Ссудном банке и который 28 апреля 1875 г., посредством подлога, похитил из Московского Купеческого банка 168.000 рублей, скрылся, был задержан в Киеве со всеми деньгами, доставлен в Москву, судим и осужден к отдаче в арестантские роты на четыре года. Но в чем собственно цель моего письма? Вы, как глубокий психолог, поверите мне, что я сам не могу себе выяснить этой цели и что, очень может быть, никакой цели у меня нет. Побудило же меня писать Вам Ваше издание «Дневник писателя», который читаю с величайшим вниманием и каждый выпуск которого так и толкает меня хвалить и порицать Вас в одно и то же время, опровергать кажущиеся мне парадоксы и удивляться гениальному Вашему анализу. Я должен Вам признаться, что, несмотря на то, что я Вас когда-то искренно ругал и издевался над Вами, читаю Ваши произведения с бoльшим наслаждением, чем всех остальных русских писателей, и что с величайшим вниманием и любовью читаю именно те Ваши сочинения, которых и публика, и критика недолюбливает. Нечего говорить, что и «Записки Мертвого Дома» вещь прекрасная, «Униженные и Оскорбленные» — вещь очень порядочная, «Преступление и наказание» — бесспорно превосходный роман (мелочи Ваши вроде «Скверного анекдота», «Вечного мужа» и проч., мне вовсе не нравятся), — но я считаю Вашим шедевром «Идиота»; «Бесов» я прочитывал много раз, а «Подросток» приводил меня в восторг. И люблю я в Ваших последних произведениях эти болезненные натуры, жизнь и действия которых нарисованы Вами с таким неподражаемым, можно сказать, гениальным мастерством. В то время, как другие находят последние Ваши романы скучными, я напротив, буквально не могу оторваться от их страниц, каждый почти период я читаю по несколько раз и удивляюсь Вашему живому анализу всех поступков Ваших героев и замечательному умению держать читателя (т. е. меня) в постоянном напряжении и ожидании. Вы не вдаетесь в мелкие и мелочные описания подробностей наружности действующих лиц, их обстановки, картин природы, туалетов и прочей дребедени, которыми так любят щеголять наши первоклассные писатели, начиная от Тургенева, Гончарова, Толстого и кончая Боборыкиным (который доходит в этом отношении до отвращения), — но зато в Ваших романах (последних лет) кипит жизнь (положим, отчасти выдуманная, но зато возможная), движение, действие, чего с огнем не отыщешь в произведениях наших первоклассных художников. Но что касается Вашей публицистики, то хотя и в ней встречаю (помните, что я говорю только о своих личных впечатлениях) гениальные проблески ума и анализа, она страдает, по моему мнению, односторонностью и некоторой странностью. Это происходит, кажется мне, от свойственного Вам одному склада ума и логики — между тем, как большинство мыслящих людей думают проще, низменнее и потому естественнее. Однако, прежде чем укажу Вам на некоторые странные и непонятные для меня Ваши социальные и философские взгляды, я считаю нужным очертить перед Вами вкратце мою нравственную физиономию, мой profession de foi, некоторые подробности моей жизни. Никто, я думаю, лучше Вас, не знает, что можно быть всю жизнь вполне честным человеком и совершить, под известным давлением обстоятельств, одно крупное преступление, а затем остаться опять навсегда вполне честным человеком. Поверите ли Вы мне на слове, что я именно такой человек? Я человек без ярлыка (под этим названием я напечатал роман в четырех частях, который был запрещен в 1872 г. безусловно комитетом министров, на основании закона 7 июня 1872 года). Родился я в многочисленной нищей еврейской семье в Вильне, где, т. е. в семье, где люди проклинали друг друга за кусок хлеба; воспитание получил чисто талмудическое, до 17 лет скитался, по еврейскому обычаю, по маленьким еврейским городам, где существовал на чужих хлебах. На 17 году меня женили на девушке гораздо старше меня. На 18 году я бежал от жены в Киев, где начал изучать русскую грамоту, иностранные языки и элементарные предметы общего образования с азбуки. Я был твердо намерен поступить в университет. Это было в начале шестидесятых годов, когда русская литература и молодежь праздновали медовый месяц прогресса. Усвоив себе скоро, благодаря недурным способностям, русскую речь, я увлекся, также, наравне с другими, Добролюбовым, Чернышевским, «Современником», Боклем, Миллем, Молешотом и прочими корифеями царствовавших тогда авторитетов. Классицизм я возненавидел и потому не поступил в университет. Зная основательно древнееврейский язык и талмудическую литературу, я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа. Я написал несколько книг, в которых доказал нелепость еврейских предрассудков на основании европейской науки, — но евреи жгли мои книги, а меня проклинали. Затем я бросился в объятия русской литературы. Я переехал в Одессу и там впродолжении четырех лет жил исключительно сотрудничеством в местных газетах, корреспондировал в петербургские газеты. В 1871 году я приехал в Петербург. Тут я начал сотрудничать в «Деле», «Библиотеке», «Всемирном Труде» Окрейца, «Петербургских Ведомостях», а затем сделался постоянным сотрудником «Голоса». Разойдясь с Краевским, я решился бросить литературу, успокоить утомленный мозг и отыскать какой-нибудь механический труд. Я поступил в Учетный банк, в качестве корреспондента (русского). Новая сфера, противная моему воспитанию, привычкам и убеждениям, заразила меня. Присматриваясь впродолжении двух лет к операциям банка, я убедился, что все банки основаны на обмане и мошенничестве. Видя, что люди наживают миллионы, я соблазнился и решился похитить такую сумму, которая составляет 3 процента с чистой прибыли, за один год, пайщиков богатейшего банка в России. Эти 3 процента составили 168.000 рублей. Это было первое (и последнее) пятно, которое легло на мою совесть и которое погубило меня. В этом совершенном мною преступлении играла главнейшую роль любовь к одной честной девушке честной семьи. Будучи горяч от природы, пользуясь хорошим здоровьем и отличаясь очень некрасивой наружностью, я не знал, что такое любовь хорошей женщины. Но в Петербурге меня полюбила чистая и славная девушка беззаветно, глубоко, пламенно (именно пламенно). Она меня полюбила конечно не за наружность, а за душевные качества, за некоторый умишко, за доброту сердечную, за готовность делать всякому добро и проч. Она была очень бедна, у нее была только мать (отец давно умер) и еще три сестры. Я хотел жениться на ней, но у меня не было никакого верного источника к существованию, так как в банке я служил без всякого письменного условия и директор мог мне отказать каждую минуту. К тому же у меня были долги небольшие, но все-таки не дававшие мне покоя… (я в отношении платежа долгов величайший педант). Не естественно ли после всего этого, что я посягал на вышеупомянутые 3 процента? Этими тремя процентами я обеспечил бы дряхлых моих родителей, многочисленную мою нищую семью, малолетних моих детей от первой жены, любимую и любящую девушку, ее семейство и еще множество «униженных и оскорбленных», не причиняя притом никому существенного вреда. Вот настоящие мотивы моего преступления. Я не оправдываюсь, но смело заявляю даже Вам, что у меня нет и не было никакого угрызения совести, совершив это преступление. Оно конечно против книжной и общественной морали, но я не вижу в этом никакого ужасного преступления, по поводу которого с пеной у рта говорила вся почти русская печать, забрасывая меня грязью и выставляя меня извергом рода человеческого… Но Вы уже знаете, что я не воспользовался плодами преступления. Меня скоро поймали, арестовали вместе с женою (эта девушка обвенчалась со мною в тюремном замке), потом нас судили, — меня обвинили, а ее оправдали (спасибо присяжным и за то). Но бедная девушка (Вы понимаете, что венчавшись со мной при такой обстановке, моя жена и после венчания осталась девушкой) не выдержала своего заключения, моего позора, разлуки со мною на долгие годы, и вскоре после своего оправдания умерла. Этот последний удар был страшнее для меня всего предыдущего, и я чуть с ума не сошел. Я остался один, заброшенный в тюрьме, оплеванный, опозоренный, без всяких средств к существованию. Не знаю, пережил ли еще один человек в мире подобные душевные пытки, — но об этом я подробно писал в своем дневнике, который, может быть, когда-нибудь увидит свет. Но не об этом речь… Я уверен, что Вы из этого бестолкового, бессвязного очерка поймете мою нравственную физиономию. Что касается моего profession de foi, то я вполне разделяю все мысли, высказанные (в Вашем «Дневнике» за октябрь) самоубийцей, и все проистекающие от них выводы, — поэтому я не буду распространяться о них. С точки зрения этих мыслей (которые выработаны мною давно и развиты с полной ясностью в моем романе «Без ярлыка» — почему он и был запрещен), я, понятно, не могу разделять Вашего взгляда на патриотизм, на народность вообще, на дух русского народа в особенности, на славянство, и даже на христианство, поэтому я не буду полемизировать с Вами об этих предметах. Но я намерен затронуть один предмет, который я решительно не могу себе объяснить. Это Ваша ненависть к «жиду», которая проявляется почти в каждом выпуске Вашего «Дневника». Я бы хотел знать, почему Вы восстаете против «жида», а не против эксплуататора вообще. Я не меньше Вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, — я не мало от них страдал, — но никогда не соглашусь, что в крови этой нации лежит бессовестная эксплуатация. Неужели Вы не можете подняться до основного закона всякой социальной жизни, что все без исключения граждане одного государства, если они только несут на себе все повинности, необходимые для существования государства, должны пользоваться всеми правами и выгодами его существования, и что для отступников от закона, для вредных членов общества должна существовать одна и та же мера взыскания, общая для всех?.. Почему же все евреи должны быть ограничены в правах и почему для них должны существовать специальные карательные законы? Чем эксплуатация чужестранцев (евреи ведь все-таки русские подданные): немцев, англичан, греков, которых в России чортова пропасть, лучше жидовской эксплуатации? Чем русский православный кулак, мироед, целовальник, кровопийца, которых так много расплодилось по всей России, лучше таковых из жидов, которые все-таки действуют в ограниченном кругу? Чем Губонин лучше Полякова? Чем Овсянников лучше Малькиеля? Чем Ламанский лучше Гинцбурга? Таких вопросов я бы мог Вам задавать тысячи. Между тем Вы, говоря о «жиде», включаете в это понятие всю страшно-нищую массу трехмиллионного еврейского населения в России, из которых два миллиона 900 000, по крайней мере, ведут отчаянную борьбу за жалкое существование, нравственно чище не только других народностей, но и обоготворяемого Вами русского народа. В это название Вы включаете и ту почтенную цифру евреев, получивших высшее образование, отличающихся на всех поприщах государственной жизни — берите хоть Португалова, Кауфмана, Шапиро, Оршанского, Гольдштейна (геройски умершего в Сербии за славянскую идею), Выводцева и сотни других имен, работающих на пользу общества и человечества? Ваша ненависть к «жиду» простирается даже на Дизраэли, который вероятно сам не знает, что его предки были когда-то испанскими евреями, и который уже конечно не руководит консервативной политикой с точки зрения «жида». Кстати замечу, что в одном Вашем «Дневнике» вы выразились вроде того, что Дизраэли выклянчил у королевы титул лорда, между тем, как это общеизвестный факт, что еще в 1867 г. королева предложила ему лордство, но он отказался, желая служить представителем нижней палаты. Нет, к сожалению, Вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, — потому, что вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательно вред громадной массе нищенствующего народа, — сильные же «жиды», принимая министров, «членов государственного совета» в своих салонах, конечно, не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых. Но довольно об этом предмете. Вряд ли я Вас убежду в моем взгляде, — но мне крайне желательно было бы, чтобы Вы убедили меня. Мое письмо достигло почтенных размеров, а все-таки я до сих пор не могу выяснить себе самому цели его. Мысли переходят от одного предмета к другому, и все так избито, бессвязно, недокончено. Вот теперь я хочу поговорить с Вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно — комедия в пяти действиях, которую я написал для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, и я не знаю результата. В газетах было напечатано, что комедия «Наша взяла» (это моя) обращает на себя особое внимание и стоит второю в число лучших. Я пробовал было сунуться с нею в некоторые редакции, — но трусят, боятся ее напечатать, несмотря на то, что признают ее весьма порядочною. Другое — это повесть над названием «Кто лучше?» Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа. Авось, пройдет. Я сделал хитрость и отдал ее в цензуру. И ничего, пропустили. Между тем я опять боюсь, что наши бесцензурные издания не решатся ее принять. Экземпляр, который находится в Петербурге, не был в цензуре. Вот, если б Вы хотели принимать во мне участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… Вы бы оказали мне громадную услугу, потому что страшно бедствую, почти голодаю… Я бы написал, чтобы Вам их принесли. Впрочем, я мало надеюсь. Я давно собрался к Вам писать, и совсем не в этом тоне и духе, — но все отлагал. Теперь же пишу Вам, потому что послезавтра переводят всех содержащихся в Московском тюремном замке в новое помещение, где, как утверждают, нельзя будет ни читать, ни писать. А я хотел непременно Вам написать. Знаете, когда я недавно читал Ваш одиннадцатый выпуск «Дневника», т. е. «Кроткую», мне пришло в голову, думая о том, что хочу Вам писать, некоторые мысли, которые я внес в мой «Дневник» и которые привожу здесь буквально. Судите сами, прав я или нет. Вот что записано в моем «Дневнике»: «Я уверен, что величайшие психологи-романисты, которые создают вернейшие типы порока и дурных инстинктов, анализируют все их поступки, все их душевные движения, находят в них искру Божию, сочувствуют им, верят и желают их возрождения, возвышают их до степени евангельского «блудного сына», — эти самые великие писатели, при встрече с настоящим преступником, живым, содержащимся под замком в тюрьме, отвернутся от него, если он станет обращаться к вам за помощью, советом, утешением, хотя бы он вовсе не был таким закоренелым преступником, каким они рисуют многих в своих художественных произведениях. Они посмотрят на него с удивлением, станут в тупик… «Что, мол, может быть общего между нашей нравственной чистотою и этой действительною грязью, опозоренной судом, тюрьмою, ссылкой, общественным мнением?» Это можно объяснить отчасти тем, что, создавая художественные отрицательные типы, как бы грязны и порочны они ни были (напротив, чем грязнее, тем лучше), наши писатели смотрят на них, как на собственное образцовое произведение, как на родное милое детище, и любуются ими, т. е. самими собою, своим умением верно схватить с жизни тип, художественно обработать его мельчайшие изгибы души, чувства и ощущений и проч., и проч. Но какое им дело до постороннего, живого существа, которое погрязло в преступлении, хотя бы оно и рвалось на свет божий, умоляло о спасении, простирало к ним руки?.. Разве могут возиться они с погибшими членами общества? Им ли делать что-нибудь реальное в их пользу? На это есть многочисленные благотворительные учреждения, могущественные сановники, сильные мира сего. Их дело только творить и создавать художественные образы и типы. Таким образом, в то время, как они любуются всеми тонкостями созданного ими художественного преступника, они наверное с чувством некоторого отвращения станут читать письмо от настоящего преступника, тайно присланное им из тюрьмы»… Это рассуждение вызвано было отчасти воспоминанием, что одно мое письмо, написанное к князю Мещерскому-Гражданину, до сих пор осталось без ответа, — между тем ведь он в своих пошлых и отвратительных «Тайнах современного Петербурга», в лице своего героя — идиота Боба — исправляет род человеческий, обращает на путь истинный извергов, безбожников и самых пропащих людей… Может быть, Вы захотите заговорить в своем «Дневнике» о некоторых предметах, затронутых в этом письме, то Вы это сделаете, конечно, не упоминая моего имени. Если же Вам вздумается мне ответить лично, то прошу Вас написать по следующему адресу: «Присяжному поверенному Л. А. Купернику, в Москве, по Спиридоновке, дом Медведевой, для Альберта». Вы понимаете, что я хотел написать вам в десять раз большее письмо о многих важных вопросах, — но вышло не так, и боюсь, что давно надоел вам. Поэтому кончаю. С глубоким уважением 26 января 1877 г." Это письмо впервые опубликовал в своей книге «Исповедь одного еврея» Л. Гроссман, которого даже самые рьяные «патриоты» уважительно именуют «Леонидом Петровичем», признавая в нем «умного и безгранично уважающего Достоевского» литературоведа. Гроссман пишет, что в письме Ковнера «нельзя не признать крупный литературный талант». Я этого не почувствовал, и единственное место, которое в этом весьма жалком письме мне понравилось — это обратный адрес: «Присяжному поверенному Л. А. Купернику, в Москве, по Спиридоновке, дом Медведевой», вызывающий у меня светлые воспоминания о дочери этого «присяжного поверенного» — о моей милой Татьяне Львовне, но вернемся к письму. Приведенному выше адресу в нем предшествует слабо завуалированное провокационное предложение анонимно использовать его текст в «Дневнике писателя». Почти в то же время Достоевский получил письмо от Софьи Лурье (от 13 февраля 1877 г.), которая до этого дала ему на прочтение «Записки еврея» Г.И. Богрова, а в его библиотеке уже давно находилось первое издание (1869 г.) «Книги кагала» Якова Брафмана — обрезанного виленского еврея, впоследствии крестившегося и превратившегося в обличителя «еврейской экспансии», предвосхитившего в предисловии к своему собранию «еврейских документов» «сионские протоколы», сфабрикованные под «идейным» руководством другого крещеного еврея — Рачковского — русского шпиона-террориста и провокатора, в дальнейшем одного из любимцев Петра Столыпина (другим был Азеф). Эпиграфом к этому труду Брафман поставил строку из Шиллера «Die Juden bilden einen Staat im Staate» («Евреи образуют государство в государстве»). Отсюда вероятно и возник заголовок главки из «Дневника писателя» «Status in statu». Вся эта информация каким-то образом и в сочетании с его собственными познаниями о «жидах» обобщилась в его сознании, и он почувствовал возможность и желание высказаться по еврейскому вопросу в очередном «Дневнике писателя», а таковым оказался мартовский выпуск этого издания за 1877 г. Поскольку еврей Ковнер оказался в этом выпуске соавтором Достоевского, страницы, связанные с его письмом, приводятся полностью. (К третьей главе этого выпуска, содержащей письмо С. Лурье, обратимся позднее.) |
||
|