"Проситель" - читать интересную книгу автора (Козлов Юрий)17В детстве Мехмед не любил осень. Хоть он и жил тогда на юге, наступление осени: укрупнение — посредством обретения ночным небом свойств увеличительного стекла — звезд, потемнение моря, опадение листьев в парках и лесах — означало неизбежность холодов и, как следствие, затрудненность ночевок под открытым небом. Летом происхождение и физический состав звезд нисколько не занимали Мехмеда. Осенью ему казалось, что они слеплены из светящегося белого льда, таинственным (и не лучшим) образом соединенного с его живым, теплым телом. Звезды отнимали живое тепло, высасывали его из Мехмеда, как осы хоботом из цветка нектар. Пронзительно-холодным осенью становился и солнечный свет. Промозглый ветер доставал Мехмеда сквозь дощатые стены пляжных лодочных сараев. Он пытался утеплять стены, расставляя по периметру отшлифованные телами, потемневшие от многих сошедших потов лежаки, но лежаки были решетчатыми, а потому не задерживали холод и ветер. Сама жизнь начинала казаться осенью Мехмеду бессмысленно (в плане утепления стен) решетчатой, как пропитанный испарившимся потом лежак, и пронзительно-ненужной, враждебной, как ночной звездный лед, как холодный солнечный свет. Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река. Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло — жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг — звезды-осы легко проникали сквозь них. В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд — допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка — наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в «пароходы, песни и другие добрые дела». Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном — линейном — смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне. Сейчас — на исходе шестого десятка — Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне. Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась. В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке — красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда. Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение «вечная ранняя осень» (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово. Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском — внешне расплывчато и мягко, но внутри — с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем. Мехмеду нравилось, как говорил на английском — другого языка он от него не слышал — Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья. Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: «Кавказ». Почему Кавказ? С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег. Даже здесь, в России, где климат (уж кто-кто, а Мехмед имел возможность сравнивать) был наихудшим в мире, ранняя осень иногда оказывалась вполне терпимым временем года. Загородный коттеджный поселок, в котором жил Мехмед, был построен довольно нелепо — на ровном, как блюдо, поле посреди леса. Пока что внутри обнесенной кирпичной с колючей проволокой поверху стеной территории вся растительность была — тонкие саженцы да экзотические японские деревья в убираемых на ночь кадках (ничего другого просто не успело вырасти), однако с какой бы стороны ни дул ветер, ему было нечего доставлять на территорию, кроме запаха бензина с близкого шоссе и опавших листьев из леса. У единственного на весь поселок дворника доставало сил лишь сметать в кучи листья с асфальтированных дорожек и проезжей части. Очевидный лиственный избыток определенно можно было отнести к архитектурно-ландшафтной недоработке (вероятно, поправимой с течением времени) строительной фирмы, но Мехмед именно за это полюбил свой (он был уверен, что временный) новый трехэтажный кирпичный дом, который был столь велик, что Мехмед сомневался: достаточно ли отмерено ему лет, чтобы его обжить? Листья напоминали о себе даже глухой ночью, царапаясь, как кошки, в окна, шурша, как крысы, по карнизам. Жизнь в листьях, видимо, являлась своего рода приуготовлением к смерти. Прогуливаясь по пешеходным дорожкам ненормально пустынного (и за это он любил свой новый дом) коттеджного поселка, Мехмед размышлял о том, что число его знакомых умерших значительно превышает число его знакомых живых. Он не мог отделаться от ощущения, что, погружая ноги в листья, он волшебным образом общается с многочисленными умершими, которые (вот это было по-настоящему странно) казались ему неизмеримо более значительными и интересными, нежели живые и здравствующие его знакомые. Вероятно, это происходило потому, что они овладели тайной смерти — самой жгучей и манящей человеческой тайной, опыт приобщения к которой не то чтобы стопроцентно отсутствовал, но не передавался от мастера ученику, поскольку был сугубо, предрешенно (в смысле результата) персонален. Между жизнью и смертью не было моста, а между тем живым хотелось, чтобы он был. И чтобы ушедшие по этому мосту приветливо махали им с другого берега рукой: мол, не так здесь и плохо, ничего страшного. Получалось, что приобщившиеся к опыту смерти (ушедшие по мосту) представлялись Мехмеду более значительными, чем живые. Во всяком случае, они-то доподлинно ведали, что за мостом. Хоть и молчали об этом. «Это старость, — с грустью думал он, — в сущности, в старости уже не с кем и не с чем кокетничать, кроме как со смертью», — но понимал, что дело не только в старости. Просто приобщившимся к великой и спокойной мудрости мироздания умершим людям не было дела до финансовых вопросов, в то время как люди живые гадко и злобно суетились, решая эти вопросы в ущерб Мехмеду, путались под ногами, раздражая его. Вообще, мертвых людей (в том числе гениальных финансистов и мошенников) неизмеримо больше, чем живых. Мехмед почти физически ощущал исходящую от них силу притяжения, как если бы был металлической пылинкой, устремленной к пока еще скрытому (за горизонтом?), но уже неотвратимому, неизбежному магниту. С некоторых пор Мехмеду во всем была милее вторая половина. Он предпочитал утру день, дню вечер, а вечеру ночь. Весне лето, а лету осень. Даже когда открывал дверцу бара, рука тянулась к уже откупоренной бутылке. Читая книгу, слушая музыку, разглядывая картину, смотря фильм, Мехмед безошибочно определял: на подъем (он определил вершину: в сорок семь лет) или на спад жизни идет автор. Мехмеда немало позабавило неожиданное собственное открытие, что, оказывается, в молодости человек черпает творческую силу (ищет смысл) в бестолковой, неупорядоченной живой жизни, в зрелом же возрасте — в окрестностях (в усиливающемся тяготении) того самого магнита, который не столько дает ответы на вопросы, сколько закрывает вопросы, освобождая вопрошающего от необходимости искать бесконечные (избыточные) смыслы. Открытие Мехмеда охватывало и такой спорный (если это не творчество, то что?) род занятий, как приобретение больших денег. Мехмед вспоминал, какую искреннюю, щенячью радость доставляли ему первые заработанные — на бутылках, на закрытии нарядов на несуществующие строительные работы, на озеленении обезьянника, на приобретении для зоопарка пеликанов, которые тут же и померли, и т. д. — еще советские тысячи, какой — с каждой новой тысячей — в его душе ударял фонтан идей и надежд! Сейчас, получая подтверждение, что на один из его счетов поступила очередная немалая (в швейцарских франках или в долларах США) сумма, Мехмед после чисто профессионального удовлетворения (более, впрочем, похожего на автоматическую констатацию) от того, что с технической стороны все прошло гладко, уже не испытывал ничего, кроме — это было совершенно непонятно! — разочарования и глухонемой (в смысле объяснения причин) тоски, замкнутой на некие более существенные, нежели размер суммы или конкретная жизнь конкретного, по имени Мехмед, человека, вещи. Он долго искал, чему уподобить (если нельзя объяснить) эту тоску, пока наконец не пришел к выводу, что, пожалуй, она — производное от двух источников, двух составных частей: ощущения, испытываемого Мехмедом вблизи божьего храма (неважно, церкви, костела, мечети или пагоды), и вблизи кладбища — опять-таки неважно, православного, католического, мусульманского или… какого-нибудь языческого, скажем в виде висящих на ветвях деревьев расклеванных грифами зловонных мешков с торчащими костями, какие встречались Мехмеду в Африке и в Южной Америке. Помнится, столкнувшись с подобной манерой погребения усопших, Мехмед задумался о зависимости между так называемым вероисповеданием и посмертной «жизнью» тела. Получалось, что вероисповедание регламентировало судьбу тела не вполне логично. Люди, отходящие по христианскому или мусульманскому обряду, то есть (в случае праведности) имеющие виды оказаться в раю — на небе, успокаивались во тьме земли, превращаясь в корм для червей. Люди же, отходящие по племенному африканскому или южноамериканскому обычаю, имеющие виды в той или иной форме — скажем, в обличье жирафа или крокодила — остаться после смерти на земле, вывешивались поближе к небу на солнце среди деревьев, превращались в корм для небесных же тварей — кошмарных смердящих грифов с лысыми, увенчанными индюшачьими гребнями, головами, немыслимым размахом крыльев и бритвенным, легко разрезающим самую прочную в природе кожу бегемота — клювом. Получалось, что после смерти телу воздавалось по его вере, но с точностью до наоборот. Как же тогда, интересно, обстояло дело с душой? Мехмед даже приблизительно не представлял, что будет после смерти с ним космополитом, гражданином мира, человеком Вселенной. Неужели его съедят на дне морском рыбы? Или его тело уйдет в расплавленный металл? А может, оно будет превращено в лапшу, спрессовано в брикет в машине, уничтожающей изношенные бумажные деньги? …Однажды он заговорил на эту тему с Джерри Ли Коганом. — Турок, ты даже не подозреваешь, какой ты счастливый человек, — помнится, рассмеялся тот. — младенец, которого крестят в купели или делают ему кремневым ножом обрезание, не выбирает себе веру. Ты имеешь такую возможность. Есть все основания полагать, что твой выбор будет стопроцентно правильным, потому что ты сделаешь его в зрелом возрасте, то есть совершенно осознанно. Какую бы веру ты ни выбрал, — мысль Джерри Ли Когана текла как река, которая сама себе прокладывает русло, — ты все равно останешься моим братом, потому что нас объединяет нечто большее, чем общая религия или отсутствие таковой, что, согласись, далеко не всегда является атеизмом. — Что же нас объединяет, — поинтересовался Мехмед, — если, конечно, вынести за скобки деньги? — Сложно объяснить, — внимательно посмотрел на него Джерри Ли Коган. — Я бы назвал это… не мысленным, нет, скорее натурным или, если угодно, творческим постижением смерти, отношением к жизни как к уходящему объекту, на смену которому не может не заступить другой объект. Здесь наши пути с атеистами расходятся, турок. Мехмед подумал, что его шеф, по всей видимости, занялся кино, иначе как объяснить сразу два кинематографических термина в одной фразе? И кино это на магическую, оккультную — с духами и призраками — тему. — Видишь ли, — торопливо и не вполне интеллигентно (точно так же на солидном приеме среди мужчин в смокингах и дам в мехах и бриллиантах он мог жадно схватить руками с серебряного подноса осетрину, пончик или кошерный люля-кебаб, сожрать, сопя и давясь, словно только что вырвался из нацистского концлагеря) подвел итог Джерри Ли Коган, — человеку, чтобы быть истинно полноценным, мало быть просто живым, так сказать, любить и понимать жизнь. Он еще должен быть немного мертвым, то есть любить и понимать смерть. Такие люди — опора Господа. На них держится мир. Мы с тобой из их числа. Предвидя собственный конец, приумножаем жизнь… Я имею в виду деньги — живую воду, кровь человеческой цивилизации. Разве в природе существует более благородное занятие? — встревоженно, словно подозревая, что такое занятие все-таки существует, взглянул на Мехмеда, уставшего удивляться необъяснимой проницательности шефа. Иногда, впрочем, Мехмеду казалось, что его проницательность очень даже объяснима: Джерри Ли Коган обладал талантом делать людей похожими на себя. Самое смешное, Мехмед знал единицу измерения данного таланта: пока люди делали деньги (безмерно богатели) вместе с Джерри Ли Коганом, им нравилось (они не возражали) быть на него похожими. Как только деньги иссякали (а такое случалось), талант Джерри Ли Когана представлялся окружающим (точнее, исключенным из круга) не имеющим места быть. «Он прав, — подумал Мехмед, — единственное, что не предаст, не обманет в этом мире, со стопроцентной гарантией исполнит все свои… точнее, свое одно-единственное обязательство, — это смерть. Боже мой, неужели он хотел сказать, что лучший партнер во всех делах… смерть?» Джерри Ли Коган крайне редко (по крайней мере, в присутствии Мехмеда) предавался воспоминаниям. Его воспоминания не были воспоминаниями в прямом смысле слова — о конкретных событиях или людях — скажем, о родителях, знакомых или возлюбленных. Это были воспоминания о неких на первый взгляд заурядных жизненных событиях и ситуациях, впоследствии (естественно, после соответствующих дополнений и уточнений) «отлитых» в свинцовую форму непреложных законов. Грубо говоря, это было словесное изображение ступеней, по которым Джерри Ли Коган совершал свое восхождение по лестнице мудрости, если, конечно, мудрость может исчисляться количеством заработанных денег. Так, к примеру, когда однажды Мехмед куда-то сильно спешил, Джерри Ли Коган со смехом заметил ему, что никуда не спешить могут себе позволить только очень богатые и очень бедные люди. — Из вышесказанного можно сделать вывод, — продолжил Джерри Ли Коган, что ты, турок, уже достаточно богат, чтобы не принимать меня в расчет, то есть подобострастно менять свои планы в зависимости от моего настроения, но пока еще беден для того, чтобы жить и действовать независимо от окружающего мира. Время, увы, довлеет над тобой. — Время довлеет надо всем. Мехмед и впрямь смертельно опаздывал на встречу с одним пареньком из Новосибирска, который был готов отдать ему задешево состав с медью, стоявший на терминале в литовском порту Клайпеде. Паренька крепко прижали литовские таможенники, по всей видимости, с подачи компаньонов (просто так таможеники никого не прижимают), он хотел как можно быстрее избавиться от меди, чтобы (Мехмед в этом не сомневался) залечь (с не такой уж плохой суммой) на дно. Мехмед посмотрел на часы: они должны были встретиться в мексиканском ресторане на Times square (в центре Нью-Йорка) через семь минут. У Мехмеда не было возможности уведомить паренька об опоздании, а опаздывал он уже минут на пятнадцать. Славный сибиряк, намереваясь отойти от дел, не носил с собой сотового телефона, опасаясь мифической «изотопной метки», по которой недруги могли без малейших хлопот определить его местоположение. Мехмед вдруг ощутил иную — не текущую, но как бы органически включающую в себя (без остатка) его жизнь протяженность времени. Он должен был раствориться в этой протяженности, навечно сделаться ее частью. Вернуться из нее в обыденную жизнь было невозможно. Как будто на некоей разделяющей миры линии оказался Мехмед — одна нога здесь, другая там. Секунды шли, и каждая из них приближала Мехмеда либо к лишним деньгам, — опаздывая, он (по правилам бизнеса) давал понять, что сделка для него не слишком важна, то есть имел в виду снизить цену, — либо к их потере, парень в конце концов мог послать его на х… Время шло, но это было не время в привычном смысле, а… Мехмед не знал, как его назвать. Внутри времени, как подарок внутри оберточной бумаги, обнаружился неизмеримо более существенный смысл. Некоторое время Мехмед вслушивался в музыку открывшегося смысла, пока не осознал, что смысл глубже приобретения (или потери) определенной суммы денег. А что может быть глубже денег? Жизнь? Смерть? Мехмед подумал, что это слишком простые ответы. Открывшийся циферблат (если, конечно, это можно было считать циферблатом) показывал нечто более важное, чем просто время. Он показывал чье-то всеобъемлющее (чье?) знание о Мехмеде, включая день и час его смерти. Мехмед понимал, что безнадежно опаздывает, однако, если верить новому циферблату, ему решительно некуда было спешить. Вероятно, подумал Мехмед, смертному позволительно взглянуть на этот циферблат один-единственный раз в жизни. Мехмеду показалось, теперь он знает, что имеет в виду, говоря о времени, Джерри Ли Коган. — Время довлеет лишь над теми, кто не властен над его сущностью, — между тем продолжил, внимательно глядя на Мехмеда серыми, ничего не выражающими (или выражающими сразу все) глазами, Джерри Ли Коган. — Постижение сложного начинается с постижения простого. Когда я работал курьером страховой фирмы в Кливленде и платил за квартиру — это было много лет назад — двести долларов в неделю по понедельникам, мне казалось, что время от одного понедельника до второго летит очень быстро. Зарплату я тоже получал раз в неделю, но по вторникам. Так вот, время от вторника до вторника почему-то тянулось несравненно мучительнее и протяженнее, чем от понедельника до понедельника. При этом я мечтал как можно быстрее дожить до вторника, и в то же время мне хотелось, чтобы понедельник никогда не настал. Конечно, это смешно, протянул, выпростав из манжет, руки навстречу Мехмеду Джерри Ли Коган, — но именно в промежутке между понедельником и вторником я понял, что время отнюдь не едино и очень даже делимо, что внутри одного времени скрываются сразу два: одно сжимающееся, другое растягивающееся. Причем побуждать время к сжатию или растяжению могут не обязательно деньги, а что угодно: ненависть, месть, стремление к власти, тщеславие и так далее. Впрочем, потом, — Мехмед наконец догадался, зачем он предъявил ему сморщенные, черепашьи руки: на них не было часов! — я убедился, что на самом деле внутри одного не два времени, а значительно больше. Сущность времени — вовсе не время как таковое, а слово, которое произносит, если, конечно, ты его слышишь, Бог! Сущность времени сопротивление материала — сопромат, под которым понимается не только сжатие или растяжение, а кручение, верчение, спиралевидное гнутие, молекулярные решетчатые изменения, бомбардировки атомов нейтрино, то есть, говоря по-простому, как безусловное принятие, так и дерзкое противостояние Божьей воле, то есть ничто, все и что угодно одновременно. …Мехмед опоздал в мексиканский ресторан на добрых (как впоследствии выяснилось, недобрых) сорок минут. Он успел как раз к вывозу — на каталках тел. Сибиряк, похоже, еще дышал. Во всяком случае, он не был в черном пластиковом мешке на молнии, в каких обычно в Нью-Йорке перевозят трупы. Судя по отпечатавшемуся (уже навечно) на пока еще не прикрытом простыней лице удивлению, его застрелили внезапно, мгновенно и в упор. Мехмед поинтересовался у стоящего возле преграждающей вход в ресторан пластиковой желтой ленты «Police line» официанта-негра, кого это здесь замочили. В этот момент как раз выкатили второе — столь могучее, что стандартный покойницкий мешок оказался ему мал, — в джинсовом костюме, в остроносых рыжих сапогах, тело. Этот уже был стопроцентным трупом. Мехмед обратил внимание на смуглое лицо, длинные седые волосы, стянутые в пучок. Человек в таких сапогах и с такой прической не мог иметь отношения к торговле металлами, как говорится, по определению. — Сидели за одним столом, — охотно поддержал беседу негр. — Тот, — кивнул на санитарную машину, куда уже убрали сибиряка, — сказал ему, чтоб не садился, а этот дурной индеец зачем-то сел. Выходит, зря сел, так, сэр? — Выходит, зря, — не стал спорить Мехмед, почему-то вспоминая черепашьи без часов — руки Джерри Ли Когана. Он подумал, что самое время и ему избавиться от часов, причем немедленно, чтобы Бог убедился, что Мехмед разгадал его слово и принял его волю. но Мехмеду было жаль выбрасывать в урну или дарить первому встречному (да хотя бы вот этому официанту, вдруг принявшемуся чиркать в блокноте, видимо, задним числом включая в заказы сибиряка и некстати примкнувшего к нему индейца самые дорогие и изысканные блюда и напитки, чтобы потом получить со страховой компании) свой усыпанный по периметру циферблата голубыми сапфирами «Rollex». Время предстало в виде откровения, которое могло состояться, а могло и не состояться. Состоявшееся откровение предстало в виде судьбы. Судьба же предстала в виде… слова (воли) Господа, и чем дальше Мехмед над ним размышлял, тем более оно казалось ему… игрой, в которую можно играть долго, но не бесконечно. Оставив машину на стоянке у Central Park, Мехмед медленно пошел по усыпанной осенними листьями асфальтовой дорожке в сторону пруда, где было много скамеек, мусорных бачков, разнообразных водоплавающих птиц, странных скульптур, а также бомжей, которые в сумерках (особенно когда не двигались) были неотличимы от странных скульптур, а иногда и птиц — допустим, от тревожно застывших на газоне огромных серых гусей. Возле гигантского в воздушных шарах и флажках павильона, на втором этаже которого был недорогой ресторан, а на первом — нечто напоминающее столовую самообслуживания, Мехмед наконец окончательно понял, что ему сказал (в какую игру с ним сыграл) Бог. Мысль Божья скрывалась как сердцевина в кокосовом орехе, алмаз в угле, жемчужина в раковине. Путь Мехмеда к ней был не прост хотя бы уже потому, что он двигался сквозь скорлупу-уголь-раковину, полагаясь не на собственный (как обычно) ум, но на (поначалу слабое, как пульс у упавшего в обморок человека, а затем набирающее силу) ощущение времени, которое, как только что понял Мехмед (а Джерри Ли Коган давно), было первичнее ума, а следовательно (как способ познания), первичнее всех возможных комбинаций человеческих чувств, то есть первичнее самого человека. Глядя на дремлющих на воде уток, на прогуливающихся по парку людей, Мехмед вдруг обнаружил, что, пожалуй, не знает, на каком, собственно, языке в данный момент думает. Мысль (если это была мысль) пронизывала его сознание направленно, неудержимо и неощутимо, как пронизывают бренную плоть человека рентгеновские лучи, которым решительно нет дела, с помощью каких звуков (языков) познают мир данные ребра, печень, легкие или нанизанные, как бусины на нитку, на спинной мозг позвонки. В сущности, никакого последовательного движения — от простого к сложному не было. Язык Бога — язык откровений — был языком констатаций с выносом за скобки доказательств. Бог (если, конечно, это был Бог) не признавал так называемых логических цепей, видимо, полагая, что у всякой (в том числе логической) цепи единственная цель — сковывать. Язык Бога можно было уподобить голограмме: можно увидеть ее во всем великолепии или не увидеть, но в любом случае не понять, каким именно образом на плоскости хаотически и бессмысленно испещренного бумажного листа вдруг возникает отчетливое объемное изображение. Мехмед вдруг как-то естественно и навсегда понял (увидел?), что та самая вторая половина (магнит), в силе притяжения которой он находился, в сущности, являлась неизмеримо более сложным во всех смыслах явлением, нежели ему поначалу представлялось. Во второй половине присутствовало что-то помимо четкого осознания конца, финала, одухотворенности смертью, овеществления (в образе денег) тщеты, то есть всего того, что казалось Мехмеду спокойной мудростью избранных. Через это (покуда непроясненное откровением) «что-то» вторая половина управляла миром. Вспомнив увозимого в больницу (а оттуда — в морг) сибиряка, Мехмед подумал, что смерть гнездится не только и не столько в сердцевине управляющей миром второй половины, сколько в немотивированных, глупых попытках перебежать, покинуть ее территорию. Как только что это попытался сделать Мехмед. Если бы Джерри Ли Коган почти насильно не задержал его, то не огромного, не уместившегося в стандартном мешке индейца, а (уместившегося бы) Мехмеда везли сейчас на машине «Ambulance» в морг. Но отсрочить (или приблизить) смерть в мире смертных мог только Бог. Получалось, что, делясь с Мехмедом своим открытием о природе времени, Джерри Ли Коган исполнял волю Бога. По-своему Джерри Ли Коган хотел Мехмеду добра. Мехмед с грустью подумал, что время рисковых — молодых — денег невозвратно ушло. Заворачивать в соседние районы грузовики со стеклотарой, разливать в эту самую стеклотару разбавленный спирт под видом водки да и сбрасывать оптовикам; гнать через океан морозильники с синими от тетрациклина куриными и индюшачьими окорочками; оформлять липовые банковские платежные поручения; брать без отдачи кредиты; химичить с налоговыми освобождениями; вгонять в льготы, выбитые под медикаменты, тысячи тонн листового проката; перехватывать что-то, как только что он чуть было не перехватил состав с медью в Клайпеде, и т. д., и т. п. все это теперь не для Мехмеда. Все это — на первой, молодой половине жизни. Там, где много чего происходит, где люди гибнут чаще, чем на второй половине, но где не решаются, не определяются судьбы мира. Странным образом все, включая такое древнее и вечное понятие, как деньги, преодолевая границу между первой и второй половиной, изменяло собственную сущность. Деньги Джерри Ли Когана были совсем другими, нежели деньги Халилыча, Мешка или Мехмеда. Да, их деньги рождались и приумножались в результате системного обмана, но это был естественный (для бизнеса) обман, где-то убавлялось, а где-то (у Халилыча, Мешка, Мехмеда) прибавлялось. Таковы были правила игры. Только идиоты могли всерьез рассуждать о каком-то «честном», «национальном», «народно-патриотическом» и т. д. бизнесе. Деньги Халилыча, Мешка, Мехмеда, можно сказать, совершенно естественно рождались на земле от законных, утвержденных в правах (правах человека!) родителей: тех, кто обманывал, и тех, кого обманывали. Причем теоретически — и в этом заключалась справедливость! родители могли меняться местами. Деньги Джерри Ли Когана воистину были бессмертными деньгами и, соответственно, рождались божественным способом: как героический Персей в результате пролившегося сквозь решетки на лоно Данаи золотого дождя; в боевых доспехах из головы Зевса, как строгая и мудрая Афина Паллада; в трубном огненно-пепельном реве вулкана, как бог индейцев племени аканос-ровлуш. Деньги Джерри Ли Когана, как и все божественное, рождались в момент гибели (иногда естественной, но обычно организованной, подготовленной) прежних устоев, в частности, тех же самых, но состарившихся, утративших энергию денег. Они рождались в результате превосходящего любую фантазию обвала национальной валюты еще вчера совершенно благополучной в экономическом смысле страны; в результате труднообъяснимых с помощью обычной логики падений курсов акций на ведущих биржах, следствием которых являлось то, что, скажем, производящие автомобили предприятия в той или иной стране как работали, так и продолжали работать, иногда даже на них не увольняли ни одного человека, цены на машины оставались без изменений, однако же прибыль от продажи машин начинали получать не прежние, а новые люди. Деньги Джерри Ли Когана плодились и размножались вследствие как продолжения работы тех или иных предприятий, так и их моментального (с выгоном тысяч рабочих на улицу) закрытия. И тогда, как и в случае обрушения национальной валюты, не отдельные люди, а целые народы ощущали на себе ветер страдания, смерти, крушения надежд — судебный (от слова «судьба») ветер второй половины, приближающий (помимо их воли) ничтожнейших смертных к постижению божественной сути бытия, то есть Божьего промысла. Мехмед подумал, что разделительная линия между первой и второй половинами проходит отнюдь не по центру круга. Человечество (биомасса), независимо от возраста особей, большей частью смещено в тесную первую половину, где люди, пожалуй (насколько это возможно, скажем, для сельдей в бочке), предоставлены сами себе. В то же время ресурсы мира — лучшие технологии, финансы, научные открытия и т. д. — сконцентрированы во второй половине, где отдельные избранные личности отнюдь не предоставлены сами себе. Именно здесь, на территории второй половины, принимались решения, определяющие судьбы мира. Кем? Мехмед не обольщался насчет теорий о всемирном заговоре неких темных сил, таинственного мирового правительства. Человек мог быть объектом, но никак не субъектом Божьего промысла. Субъектом Божьего промысла мог быть только Бог. Субъектность Бога ползуче (Мехмед ненавидел это слово — оно бросало тень на такое совершенное и стерильно чистое существо, как змея) подменялась субъектностью… не антихриста, нет, а некоей его расширительной (для всех религий) ипостаси, которая (естественно, со знаком «минус») определялась не предполагаемыми рамками личности Христа (при всем мехмедовом к нему расположении, всего лишь одному из пророков одной из мировых религий), а чем-то более существенным, касающимся сразу всех людей, вне зависимости от вероисповедания. Антибог — так можно было идентифицировать эту ипостась. Незримо (виртуально), то есть по ту сторону общепринятого, точнее, общеутвержденного, существующая, она уже не вызывала в людях протеста, ибо странен был бы сей протест для тех, кто, так сказать, воочию наблюдал за происходящим в мире, на чью, собственно, шкуру, как на компьютерный экран, ложились символы прогресса. Религии, как открылось Мехмеду, существовали для отрицания единственно истинного (на все времена) постулата: Бог управляет миром именно так, как управляет; Бог достигает только тех целей, которые сам же и ставит. Если бы люди спокойно и без истерики признали эту очевидность, мир бы бесконечно упростился и, после неизбежного краткого хаоса, пришел бы к единственно возможной для него гармонии. Однако вместо того чтобы признать очевидное, люди, как опасного гомункулуса в светящихся ретортах мировых и немировых религий, взращивали антибога, превращали вино в уксус. Уже сейчас христианская, к примеру, религия напоминала Мехмеду Интернет, куда мог войти кто угодно и с какой угодно целью. Кто, входя, приникал к текстам Блаженного Августина, к полотнам Вермера, кто — к дичайшей, разнузданнейшей, вероятно, не встречающейся в обыденной жизни порнографии. Но могло ли это происходить против воли Бога? У Мехмеда не было оснований сомневаться, что Бог — величайший стратег, следовательно, каким бы путем человечество ни шло, как бы нравственно ни совершенствовалось или, напротив, ни деградировало, оно должно было в назначенное время оказаться в назначенном месте. Поэтому куда и зачем было спешить человечеству и единичному его представителю — Мехмеду? Спешить было некуда. Поспешишь… Бога насмешишь, подумал Мехмед, вспоминая несостоявшуюся сделку с оставшейся в Клайпеде медью. Вот только чувство юмора у Бога было своеобразное: смеясь, он заставлял людей расставаться не только со своим прошлым, но и с будущим, то есть с жизнью. Мехмед с момента несостоявшегося обеда в мексиканском ресторане на Times square никуда не спешил. Жизнь отныне представлялась ему анабазисом вынужденным путешествием внутри Божьего промысла, сродни путешествию муравья по поверхности плаща идущего по своим делам гражданина. Но и внутри Божьего промысла муравьиные маршруты пресекались, ломались, уходили за пределы муравьиного понимания. Ну кто, к примеру, мог предположить, что в одночасье рухнет СССР с его чудовищными, запертыми на века, фактически непреодолимыми (Мехмед в этом убедился, пытаясь уйти в шестьдесят четвертом году в Иран, когда его лишь по счастливой случайности не сцапали доблестные советские пограничники) границами? Сколько Мехмед себя помнил, СССР всегда казался ему вечным уже хотя бы в силу того, что подавляющее большинство граждан не сознавали убожества собственного существования и в принципе не понимали сущности не только собственности (кто в СССР владел чем-то сверх ковра на стене, хрусталя в шкафу, дачи, машины и кооперативной квартиры?), но и живых (впрочем, в СССР они были скорее мертвыми, точнее, парализованными, обездвиженными) денег. К примеру, Джерри Ли Коган полагал, что великий СССР рухнул именно потому, что огромные объемы мысленной человеческой энергии не заземлялись, бесследно рассеиваясь, на вопросах повседневной жизни в виде товарно-денежных отношений (купли-продажи, накопления и потери сбережений и т. д.), а свинцово и безысходно аккумулировались в малопродуктивном, так сказать (учитывая обусловленную генетической памятью о бесконечных репрессиях социальную пассивность масс), духовном томлении — в поиске смысла бытия, в раздумьях о совершенной общественной системе, хитро спровоцированной идеализации Запада, где якобы все есть и где якобы можно все. Году, кажется, в девяносто первом (на разнице внутренних советских и мировых цен на сырье и полуфабрикаты для обрабатывающей промышленности тогда только ленивый — к ним, однако, относилось подавляющее большинство советских людей — не делал миллионы) Джерри Ли Коган высказал абсурдную на первый взгляд мысль, что когда сразу столь фантастическое число людей озабочено проблемой судьбоносного выбора: социально-экономической общественной системы, модели производственных отношений, приватизацией имущества (Мехмед сам слышал на митинге, как на первый взгляд солидные люди с учеными степенями кричали, что надо как можно быстрее отдать все неважно кому и даром), государственного устройства и т. д., то, как правило, выбирается худшее из худшего, и это в превосходной степени худшее надолго (как правило, до очередной кровавой социальной революции) становится их повседневной жизнью. По мнению Джерри Ли Когана, крах советской системы был обусловлен именно тем, что богатейшее государство, бывшее на равных с Америкой, избавив своих граждан от забот о хлебе насущном — каждый в середине восьмидесятых в Союзе имел причитающийся ему кусок, никто не умирал с голода, независимо от эффективности своего труда, — крепко просчиталось насчет благодарности со стороны этих самых граждан. Вместо того чтобы жить да радоваться, граждане люто ненавидели отечески заботящееся о них государство. «Природа человека, — помнится, с грустью заметил Джерри Ли Коган, неизмеримо хуже природы любой власти. Что такое так называемое историческое развитие? Всего лишь постепенное приведение власти и народа к единому морально-нравственному знаменателю. В СССР морально-нравственный коэффициент власти в силу разных причин оказался значительно выше, чем в народе. Ничто так не способствует духовному разложению, как утрата социального страха. То, что происходит сейчас в России, — встреча народа с самим собой. Каков народ такова теперь и власть. Но это не может длиться долго. Власть обязательно уйдет вперед, придумает идеологию, разведет стадо по стойлам. Поэтому кто хочет успеть там поработать, должен спешить». В самом деле, подумал Мехмед, как не спешить, когда хочешь обобрать человека, который с выпученными глазами несется на митинг, рычит с пеной у рта про демократию и, естественно, никоим образом не озабочен сохранением собственного имущества, которое в данный момент — момент гражданского ослепления — предстает ничем в сравнении с грядущим (политическим, экономическим, демократическим — каким?) раем. Как не спешить, когда вокруг столько других мошенников, нацелившихся на достояние больного ублюдка? …Они сидели в кабинете Когана в нью-йоркском отделении компании на достаточно высоком этаже, чтобы видеть геометрически правильные светящиеся абрисы зеркально-стеклянных зданий внизу, ровные линии улиц и даже звезды в черном прозрачном небе. Несмотря на обилие машин, крыс и трущоб, Нью-Йорк был довольно чистым в смысле экологии городом. Мехмеда обычно мало интересовал окружающий пейзаж. К примеру, он был совершенно равнодушен к морю. Однако что-то сдвигалось в его душе, когда он смотрел с гор на расстилающиеся внизу долины и леса, а из небоскреба — на не расстилающийся, нет, но как бы возносящийся на неположенную высоту город. Мехмед не отдавал себе отчета, что именно сдвигается в его душе, лучше или хуже он становится, но почему-то, глядя вниз и вдаль с горы, он жалел живую природу, глядя же вниз и вдаль из окна небоскреба — жалел людей. И еще он не понимал, почему Джерри Ли Коган так сух и немногословен со своими сверхобразованными, досконально знающими всемирную историю, компьютерные сети и все без исключения разновидности легального бизнеса сотрудниками-аристократами и столь расположен к Мехмеду — самому что ни на есть человеку из народа, причем из народа не только не отмеченного склонностью к демократии как общественному устройству и к научно-техническому прогрессу как его феноменальному следствию, но из народа фактически несуществующего. Мехмед не был близок Джерри Ли Когану ни по возрасту (шеф был лет на пятнадцать старше), ни по крови, ни по вере (в эти мгновения Мехмед полагал себя мусульманином, а шефа — иудаистом), ни по образованию. Джерри Ли Коган окончил два университета, а Мехмед доучился лишь до третьего класса начальной советской школы — потом он сбежал из детского дома. Наконец, никоим образом Мехмед не мог сравниться с Джерри Ли Коганом по могуществу и богатству. Тут они были в разных весовых категориях. Мехмед — в весе пера. Джерри Ли Коган в весе… должно быть, всех отмеченных в периодической системе Менделеева металлов, прячущихся в недрах планеты Земля. — Видишь ли, турок, — сказал в тот поздний вечер или раннюю ночь Джерри Ли Коган, вглядываясь в летящий над Гудзоном огромный (в огнях по бокам, как зеркальный карп в чешуе) самолет — скорее всего, воздушное такси между Вашингтоном и Нью-Йорком. Они летали чуть ли не каждые полчаса, наполняясь пассажирами в аэропорту, как автобусы на остановке. Мехмед сам так частенько летал, иной раз приобретая билет уже в воздухе. — Из многих определений денег мне нравится следующее: деньги — это всего лишь мера растерянности человека пред Господом. Я его сам придумал, — не без гордости добавил Джерри Ли Коган. — Мера растерянности, — повторил Мехмед, — в смысле убывания или, напротив, приращения? — Я бы сказал, что это взаимосвязанные вещи, — тоже приблизился к присоединившемуся к ночному небу (в смысле широты и прозрачности, но не в смысле шума) окну офиса Джерри Ли Коган. — Так называемая уверенность человека в собственных силах, его потуги организовать и спланировать жизнь — это… тьфу! Человек всегда, в любой день, в любую секунду может как бы оказаться голым в лесу, где полно диких зверей, где он… никто и ничто, точнее, преследуемая дичь! Скажем, смертельно заболеть. Или узнать, что его ребенок наркоман. Или что жена изменяет, что его сын на самом деле вовсе не его, а некоего Джона Паркера или Сола Рабиновича. Что многолетний партнер по бизнесу, оказывается, тайно его разорил, перекачал в оффшор все деньги… Вот тут-то пока он адаптируется к новым условиям — и происходит серьезнейшая трата денег, потому что единственное средство внести хоть какой-то порядок в кошмарный, идущий за человеком по пятам ощетинившийся дикобразовыми иглами мир — деньги! Но это, так сказать, первая ветвь змеиного языка. Если возникает необходимость заработать сразу очень много денег — лес создается искусственно, виртуально, в него заводятся целые страны, народы, цивилизации. Так было всегда. Ничего с этим не поделать. Это будет продолжаться до тех пор, пока существуют деньги… — Сколько же их, — спросил Мехмед, — мы уже вытащили из несчастной России, а они все не кончаются? — Третья часть языка, — вздохнул Джерри Ли Коган, — самая подлая и самая неприглядная. Деньги не могут быть деньгами в стране, где подавляющая часть граждан несчастна и унижена. Бог создал людей таким образом, что, пока они страдают, деньги для них… это не совсем то, что для здоровых, сытых мещан, живущих в нормальном государстве. Даже тот, у кого в униженной страдающей стране много денег, не имеет возможности полноценно ими насладиться, потому что вокруг слишком много горя. Это смерч, пылесос. Деньги, как, собственно, и жизнь, уходят оттуда, пока что-то их не остановит. — Что? — спросил Мехмед. — Не знаю, — пожал плечами Джерри Ли Коган, — но что-то рано или поздно обязательно происходит… — Деньги заканчиваются? — предположил Мехмед. — Они вымирают как динозавры и размножаются как лемминги по каким-то своим законам, — сказал Джерри Ли Коган, — никогда нельзя с точностью предсказать, где именно они умрут, а где возродятся. Коган в тот вечер — у окна в небоскребе — определенно никуда не спешил. В отличие от других американских коллег, у него не было ни семьи, ни красивого удобного загородного дома с бассейном и лужайкой, где бы он время от времени устраивал дружеские вечеринки. По слухам, вице-президент одного из крупнейших в мире консорциумов пользовался услугами проституток, которых лично выбирал в неподобающих местах по каким-то одному ему известным признакам. Впрочем, Мехмед не был уверен в достоверности этого слуха. По другому (более достоверному) слуху, домом Джерри Ли Когана служило идиотское (нечто среднее между средневековым замком, обсерваторией и самолетным ангаром) строение на побережье под Бостоном, спроектированное в середине тридцатых годов сумасшедшим американским архитектором немецкого происхождения, большим поклонником фюрера, как храм для отправления культа бога гуннов Пуру, позже заимствованного у них некоторыми германскими племенами. Это был один из немногих богов, не имеющих никакого обличья. Никто не знал, как он выглядит. Пуру считался богом огня, пустоты и… одиночества. Будто бы он, однажды подняв вождя гуннов Аттилу в небеса, наглядно продемонстрировал ему с высоты птичьего (божественного) полета поразительное ничтожество людей. Ученые до сих пор не могут дать однозначного ответа, почему Аттила — язычник, существующий в мире великого переселения народов, где было великое множество разных богов, называл себя «бичом божьим», то есть предположительно бичом какого-то одного (основного?) бога. Вполне вероятно, что это был не имеющий изображения бог огня, пустоты и одиночества Пуру. Сумасшедший архитектор был уверен, что Гитлер обязательно завоюет Штаты, а потому, несмотря на Великую депрессию, сумел завершить строительство в тридцать девятом. С тех пор в здании поочередно располагались: библиотека, музей радио, лаборатория по генной инженерии, издательство эзотерической литературы, пока наконец его не приобрел Джерри Ли Коган. Мехмед с удивлением подумал, что не знает ни одного человека, который бы похвастался, что был в гостях у Джерри Ли Когана. Ни от кого он не слышал: «И я там был, мед-пиво пил». Все общались с Джерри Ли Коганом в офисах, на разного рода общих мероприятиях, одним словом, исключительно в присутственных местах. Видимо, странной архитектуры строение было для Когана чем-то большим, чем просто крепостью. «Уж не пьет ли он там вместо меда-пива кровь младенцев, не балуется ли с философским камнем, не натирает ли чресла эликсиром вечной юности?» — с подозрением покосился на шефа Мехмед. Если его предположения и были верны, определенно оккультные занятия не приносили Джерри Ли Когану желаемых результатов. Он выглядел согласно возрасту и здоровью, а именно бодрым, ухоженным, склонным к фантазиям семидесятитрехлетним мужчиной. «ему нравится разговаривать со мной, потому что я, как и он, одинок, воинственно одинок в этом мире», — вдруг подумал Мехмед. Одиночество, как понимал его Мехмед, вполне можно было уподобить такому выигрышному во время войны статусу, как «вооруженный нейтралитет». Вот только, подумал Мехмед, с возрастом выгоды от «вооруженного (деньгами — чем же еще?) нейтралитета» становятся проблематичными. Мешок, Халилыч и прочие, подумал Мехмед, неинтересны ему, потому что живут исключительно деньгами и ради денег. «Меня же… — Мехмед даже вздрогнул — до того дика и кощунственна была мысль, — деньги… не интересуют?» Нет, конечно же, они его интересовали, но уже не так, как раньше. Было что-то, что интересовало его сильнее денег. Что? Мехмед был вынужден признать, что пока не вполне представляет себе, под каким знаменем, на чьей стороне выступит, когда истечет — если уже не истекло — время «вооруженного нейтралитета». Мехмед подумал, что он интересен Джерри Ли Когану не своими деловыми качествами (хотя, естественно, ими тоже), но тем, что над деньгами, над деловыми (в смысле приумножения денег) качествами. Мехмед подумал, что он интересен Джерри Ли Когану потому, что тот не знает, что собой представляет это «над». То есть знает, но только про свое персональное. И его очень интересует, что — у Мехмеда. Быть может, Джерри Ли Коган коллекционирует эти «над», хочет вывести из многих «над» некую универсальную формулу? Суть, однако, заключалась в том, что Мехмед сам не вполне понимал собственное «над». В нем было много всего, и все было перепутано, перемешано, как вещи в тумбочке сумасшедшего. То он видел чистую воду на месте родной деревни Лати; то — лица убитых родных; то — остановившийся взгляд президента «сына ястреба»; то — важно идущего куда-то (на трибуну или с трибуны) с тонкой папочкой в руках грузного, чем-то постоянно недовольного (тем, что еще не президент?) премьер-министра России; то — расцветающие на морозе (почему на морозе?) цветные дымы из труб вожделенного завода на Урале; то — обнаженную, похабно (а может, целомудренно — Мехмед полагал, что эти определения носят не столько принципиальный, сколько эмоциональный характер) раскинувшую почему-то на черном кожаном диване в его офисе ноги телохранительницу Зою; то — летящую по его душу (и тело) сквозь воздух остроносую разрывную пулю. Во что-то эти клочья должны были сшиться, в какую-то мозаику эти осколки (он надеялся, что не разбитой пулей головы) должны были сложиться, а может, им было суждено остаться клочьями, осколками, неразобранным хламом в тумбочке, с которым душа Мехмеда явится на Страшный суд. Вот только зачем, подумал Мехмед, Когану знать, во что все сошьется-сложится? На этот вопрос не было ответа, потому что в принципе один человек может знать за другого и даже за очень многих, как, скажем, вождь за нацию, но знать вместо может один лишь Бог. Мехмед с печалью констатировал, что, блуждая, как вошь, по необозримым ватманам Божьего промысла, он изнемог, что, как срочный курьер ездовую лошадь, загнал мысль до изнеможения. Изнеможение, помимо всего прочего, способствовало избыточной игре воображения. Избыточная игра воображения, вне всяких сомнений, сообщала умственной жизни некоторую приятность, но была совершенно непродуктивна в смысле восстановления умственных же сил. «Пошел он…» — подумал по-русски про Джерри Ли Когана Мехмед. И еще он подумал, что если деньги — мера растерянности человека пред Господом, то что тогда мера его, Мехмеда, растерянности пред Джерри Ли Коганом? Поразительно, но получалось, что… очень большие деньги. Мехмед вспомнил, как однажды шеф между делом заметил Мешку, имевшему склонность к рискованному размещению капиталов под высокие проценты — в частности, в российские ценные бумаги: — Мало что сохраняется в этом мире, Алекс. Одна из вещей, которая не сохраняется практически никогда, — это сбережения. Для этого они, собственно, и существуют. Твои сбережения, сынок, это невидимый корм, которым питаются другие, а ты на него только смотришь, имея его исключительно в мозгу, то есть, в сущности, занимаешься онанизмом. — Что же тогда сохраняется в этом мире? — полюбопытствовал, всем своим видом выражая несогласие с шефом (на одних российских государственных ценных бумагах он делал в год по нескольку миллионов долларов), Мешок. — Только живой вечнобыстротекущий бизнес, — ответил Джерри Ли Коган по-немецки (видимо, по причине наличия в этом фундаментальном языке соответствующего термина) и — после паузы — уточнил уже по-английски: — Как, впрочем, и остальное, существующее по принципу: «движение — все, конечная цель — ничто». — Разве стремление к сбережениям не согласуется с этим принципом? спросил Мешок. — Согласуется-то, может, и согласуется, — покачал головой Джерри Ли Коган, — да только, сынок, у денег короткая жизнь, потому что деньги, сынок, — это овеществленное время. Ты можешь думать, что копишь секунды, часы и даже годы, но в момент смерти ты не сможешь воспользоваться накопленным, потому что ты их все равно прожил, неважно как, может, ты этого и не заметил, но прожил, пусть даже не воспользовавшись ими. Позже он развил эту тему в беседе с Мехмедом в самолете консорциума — в небе над Казахстаном. Они находились в салоне вдвоем (Джерри Ли Коган ненавидел массовость во всем, даже в путешествиях) и летели в Павлодар на закладку алюминиевого комбината, который (Мехмед в этом не сомневался) никогда не будет построен. Сколько Мехмед ни смотрел вниз — не мог заметить следов пребывания человека на плоской, как блюдо, заснеженной степи. Но вот самолет стал снижаться, и земля предстала в виде вскрытой на операционном столе брюшной полости с вываленными внутренностями. Здесь консорциум гигантскими, похожими на воскресших динозавров экскаваторами выбирал руду, чтобы на российских комбинатах переплавить ее в металл, а металл продать. Предполагалось, что хотя бы часть денег вернется в Казахстан. Однако же они не возвращались. Деньгам, по образному выражению Джерри Ли Когана, пока нечем было заняться в слишком просторном и безлюдном Казахстане. — Это не вполне естественное государство, — как-то заметил Джерри Ли Коган, — столь малый народ никогда бы не смог удержать столь обширную территорию. Боюсь, у этого государства нет будущего. — Но пока оно как-то держится, — возразил шефу Мехмед. — Потому что пока до него никому нет дела, — ответил Джерри Ли Коган, — да и понастроили им тут всего немало. Лет на десять хватит. На память об уходящих деньгах Казахстану оставались уродливые (даже с самолета) свищи в земной брюшине. Честно говоря, Мехмеда не привлекал бизнес в бывших азиатских советских республиках. Он был (как и бизнес на Кавказе) ненадежен и непредсказуем со всех точек зрения. Бизнес здесь не защищало ничто, кроме выплаченных взяток. Однако взятки, как некачественный защитный крем, мгновенно сгорали под сильным азиатским солнцем, кожа бизнеса начинала пузыриться ожогами. В самолете (благо времени было достаточно) Мехмед попытался объяснить Джерри Ли Когану разницу между взяткой на Западе и на Востоке, в особенности на тюркском Востоке. На Западе взятка, в сущности, являлась документально не регистрируемым соглашением сторон. На Востоке — неизбежно превращалась в ясак, то есть в регулярно возобновляемую подать. Дать один-единственный раз возможным не представлялось. Надо было или не давать вообще, а если давать, то — постоянно, причем круг получателей ясака самопроизвольно и неконтролируемо расширялся. Выдержать это можно было только при очень сильном интересе. — Я понимаю, — усмехнулся Джерри Ли Коган, с удовольствием и даже с каким-то облегчением глядя на (Павлодар не дал «добро» на посадку, и сейчас они летели на Караганду) появившиеся в овальном окне яркие звезды, — ты полагаешь, что риск слишком велик. Но я ничего не могу поделать… против… генетики. Мне кажется, — понизил голос, — это единственная наука, которая… сильнее человеческой мысли. Мехмед подумал, что, видимо, шеф — немолодой уже человек — устал от многочасового перелета. Как известно, мозг функционирует от ровного и постоянного прилива крови, омывающей его кислородом. Должно быть, голове шефа недоставало кислорода. Однако взгляд Джерри Ли Когана был ясен. — Законы Менделя, — положил он на плечо Мехмеда сухую, белую, как гипсовый слепок, руку, — распространяются и на деньги. У денег, как и у человека, двое родителей. Назовем отца — сбережения, а мать — бизнес. Впрочем, можно и наоборот, сути дела это не меняет. Если дети — доллары, рупии, фунты, шекели, динары, гульдены, флорины, пиастры и так далее — наследуют черты отца, третья часть их непременно погибнет: усохнет, сгниет в кубышке, сократится из-за инфляции, девальвации, деноминации и так далее. Если наследуются черты матери — их число, в зависимости от общего количества и времени, принятого за единицу оборачиваемости, — будет с равной периодичностью возрастать ровно на треть. Я не знаю почему, но это именно так. — Или погибнут сразу, не дав потомства, — посмотрел вниз на редкие огни среди уже не степи, но лесов Мехмед. — Ничего не поделаешь, — рассмеялся Джерри Ли Коган, — никому в мире еще не удалось победить смерть. Смерть, как ни парадоксально это звучит, бессмертна. Деньги… в сущности, те же дети… Мне бы тоже хотелось спасти и сохранить каждый цент, но я не могу… — с грустью вздохнул. — Не я им выбираю путь. Я всего лишь пытаюсь одеть, обуть, снарядить их в дорогу… «Чтобы они побыстрее вернулись домой и… не с пустыми, нет, не с пустыми руками», — подумал Мехмед. …Огромный кленовый лист на встречном ветру прямо-таки приклеился к лицу Мехмеда, и некоторое время Мехмед шел по асфальтовой дорожке дачного поселка как террорист в маске. Для начала октября, пожалуй, было холодновато. Впрочем, помимо естественного осеннего холода, в дачном поселке присутствовал и некий незримый, связанный с повсеместным и каким-то уже имманентным (несмотря на приведение, по мнению Джерри Ли Когана, к единому знаменателю народа и власти) неблагополучием холод. Новая жизнь — кирпичные, изящно отделанные коттеджи, бетонные гаражи с электронно поднимающимися панелями-воротами, гравийные теннисные корты и травяные крикетные площадки — не прививалась даже на охраняемой, огороженной территории, как будто вымерзала изнутри. Коттеджи стояли большей частью пустые. Эпизодические истерично-надрывные наезды хозяев — с девками, непременным похабным потением в сауне, ураганной пьянкой, белогорячечной беготней в простынях (а то и без) по участку, иногда со стрельбой в воздух и по пустым бутылкам — лишь подчеркивали бесприютность и неукорененность новой жизни на внутренне ледяных российских просторах. Мехмед не мог отделаться от ощущения, что встреча русского народа с самим собой (морально-нравственное воссоединение народа и власти) обернулась новым ледниковым периодом, выразившимся в совместном движении (медленном оползне), смешении льда и почвы. На движущейся же почве, как известно, невозможно выстроить ничего сколько-нибудь прочного, основательного. Таким образом, внутри галактической неспешной поступи Божьего промысла вычерчивался суперстремительный муравьиный маршрутик извлечения денег из одной отдельно взятой территории одного отдельно взятого народа. «Выходит, — смахнул с лица террористический, пахнущий бензином кленовый лист Мехмед, — не поспешишь… все равно Бога насмешишь?» Воистину, Бог смеялся хорошо, потому что во всех случаях смеялся последним. Мехмед гулял уже добрых полчаса, но покуда не встретил ни единой живой души. Только на одном участке на веревках сушились экзотических расцветок махровые пляжные простыни. Издали они казались огромными прямоугольными осенними листьями. Мехмед вспомнил, что видел похожего цвета (сине-сиреневые) листья на бутылочном дереве в Кении. Это было странное, напоминавшее не столько бутылку, сколько кувшин с узким горлом дерево. Оно пело на ветру, как органная труба. Мехмед подумал, что, пожалуй, не возражал бы дожить свой век в Кении, у подножия Килиманджаро, гуляя по желтеющей осенью саванне среди возносящих хвалу Господу органных труб — бутылочных деревьев. Мехмед давно понял, что Господь властен над всем, единственно не был уверен: властен ли Господь над временем? Сложные, точнее, непроясненные взаимоотношения Господа и времени не давали ему покоя. Получалось, что если время имеет власть над Господом, то он уже смеется не последним, а предпоследним. Но кто тогда смеется последним? Последним смеется тот, подумал Мехмед, кто осуществляет свои планы. Не потому, подумал Мехмед, что редко кому удается стопроцентно их осуществить, но потому, что конечный результат, как правило, оказывается отличным от ожидаемого. Воистину, это последний, потому что впереди смерть. Мехмед не был склонен считать, что это веселый (если, конечно, смеющийся сохранил разум) смех. Мир был устроен таким образом, что в случае осуществления того или иного, пусть даже самого смешного, плана отнюдь не смешной удар неотвратимо наносился по тому, кто задумал и осуществил план, наносился тем более сокрушительно, чем более гениальным и успешным (в смысле осуществления) оказывался план. Удар наносился по линии невозможности автору плана воспользоваться плодами успеха, мгновенного и жестокого отчуждения его от новой, «постплановой» реальности, появления (как чертей из табакерки) людей, которые, палец о палец не ударив, присваивали себе результаты. Таким образом, конечный итог — или итоговый конец — оказывался неожиданным по крайней мере для одного человека — автора. Получалось, что всякое творчество (самостоятельная воля) внутри Божьего промысла подавлялось. Причем это происходило с авторами не только изменяющих судьбы мира социальных или политических проектов, но и проектов сугубо художественных. Правда, во втором случае Господь был куда более терпим и щадящ. Авторов гениальных, но по каким-то причинам оказавшихся не ко времени творений Господь наказывал, можно сказать, отечески, всего лишь непризнанием, несуществованием при жизни, как бы в назидание им возвышая других — как правило, ничтожных со всех точек зрения людишек. Впрочем, тут шла беззаконная — кто любит арбуз, а кто свиной хрящик игра. Это было законом бытия. Господь с библейских времен ревновал и наказывал покушающихся на собственный промысл. Однако же люди, зная это, не могли остановиться, наивно полагая, что их минует чаша сия. Как, к примеру, Мехмед. Единственной гарантией от Божьего гнева, таким образом, была (если была) абсолютная незаинтересованность составителя плана в каких бы то ни было личных выгодах. Даже если это был план преобразования свинца в золото, фантиков в стодолларовые купюры, написания второй Библии. Ничего нельзя было хотеть (даже помыслить об этом) для себя, иначе все разваливалось как карточный домик (для Господа все домики были карточными), и в этом Мехмед видел очередное (какое по счету?) доказательство бытия Божия. Но для чего тогда Мехмед стремился завладеть небольшим по российским масштабам засекреченным металлургическим заводом на Урале? Для чего плел многосложную и хитроумную — в духе Одиссея — интригу? Он стремился им завладеть, плел интригу для того, чтобы сделаться монополистом на рынке сверхпрочного и сверхлегкого алюминия, то есть стать неслыханно, сказочно богатым. К тому же Мехмед отчего-то ненавидел российского премьера, полагая его олицетворением худших (по всей шкале — от рабского подобострастия до заоблачной спеси; от запредельного презрения к собственной стране до безмерной, когда речь шла о его личных доходах, жадности) черт русского человека, просравшего свое государство, тупо уставившегося в телевизор, где ему поочередно показывали: стиральный порошок, зубную пасту, гигиеническую прокладку, голую задницу, шоколадку и снова стиральный порошок… При здравом размышлении Мехмед не вполне понимал, зачем ему становиться неслыханно, сказочно богатым, когда он практически не имел шансов истратить до конца жизни уже имеющиеся у него (даже некоторую их часть, потому что они не убывали, а умножались) деньги. Определенно налицо была некая логическая ловушка. Больше всего на свете Мехмеду хотелось заполучить металлургический завод на Урале, унизить премьер-министра — но в то же время единственный шанс заполучить (удержать) его, насладиться унижением премьер-министра заключался в том, что Мехмеду должно было быть в высшей степени плевать, заполучит он завод или нет, унизит премьера или не унизит. То есть теоретически Мехмед мог стремиться к этому, но при этом он не должен был думать ни о неслыханном, сказочном богатстве, ни об унижении премьера. Мехмед подумал, что единственная сила, способная отвратить его от осуществления данного плана, — Бог. Но Бог же был и единственной силой, способной понудить Мехмеда к его осуществлению. «Самодостаточность, — вспомнились Мехмеду сказанные, правда, по иному поводу, слова Джерри Ли Когана, — путь избранных, но не путь общества. Путь общества — превращение человека в социальное животное. Господь кричит нам, но мы не слышим». Мехмед подумал, что единственная для него возможность осуществить задуманное — совместить собственную самодостаточность с промыслом Божьим. Хотеть всего, не желая при этом ничего. Теперь он знал, почему Джерри Ли Когану удаются самые фантастические предприятия, а состояние его при этом неустанно прибывает. Мехмед подумал, что пока еще внутренне не готов встать в один ряд с Джерри Ли Коганом. На требуемом уровне самодостаточности все земное перестает будоражить кровь, теряет привлекательность, а следовательно, и смысл. Нечто другое будоражит, но уже не кровь, а… что? Мехмеду не хотелось думать, что бессмертная душа подобна математической формуле или некоей закодированной информации, прозябающей в бескрайнем, как океан, разделе Интернета «До востребования». Востребования кем? Каждая потеря, каждое разочарование, таким образом, усиливало свободу (самодостаточность) и — невероятно, но это было именно так — приближало к Господу. Мехмед подумал, что в принципе готов потягаться за завод на Урале, не имея в виду сделаться миллиардером и монополистом на рынке сверхлегкого и сверхпрочного алюминия; готов прижать российского премьера, не имея в виду насладиться его унижением; готов (и еще как готов!) завалить (желательно, конечно, с ее согласия, в противном случае «завалит» Мехмеда она) Зою, не имея в виду ее дальнейшее гарантированное устранение. Готов даже пожертвовать определенные пропорциональные суммы на строительство: мечети, церкви, костела, кирхи, дацана, синагоги, пагоды; умилостивить Господа во всех, так сказать, ипостасях, «накрыть» ставками в казино весь игровой стол, чтобы в перспективе хапнуть «зеро». Единственно, не готов был простить «сына ястреба» (если, конечно, речь в архивных документах шла о нем), забыть свой народ, огнем и железом согнанный с земли, залитый поверх земли полупроточным водохранилищем, где сейчас водилась форель и где в вечерней предзакатной тишине свистели крыльями утки, на которых некому было охотиться. Мехмед понимал, что это именно та ступенька, которая мешает ему подняться на требуемый уровень самодостаточности, мешает совместить окончательную — в смысле отказа от живой жизни — самодостаточность с лазерной логикой Божьего промысла, перейти в то самое невозможное третье — между жизнью и смертью — компьютерное — над повседневным человеческим разумом — состояние, в котором пребывал Джерри Ли Коган и, надо думать, некоторые другие люди, изредка собирающиеся в экзотических (Мартиника) и совершенно не экзотических (Нью-Йорк) местах, чтобы решать судьбы мира. Точнее, не решать, а информировать друг друга об уже принятых решениях. Кем? Мехмед не сомневался, что как только кто-нибудь из этих людей попытается соблюсти внутри принятого решения свой собственный интерес, он будет немедленно, выражаясь библейским языком, «изблеван» из уст не только этого самого решения, но и из уст (если у нее, конечно, имеются уста) самой физической жизни. Мехмед знал, что не сможет переступить через эту ступеньку, ибо кто-то должен был ответить за роняющего над его горлом хрустальную слюну рыжего пса, за смытый волнами полупроточного водохранилища народ, к которому Мехмед истинный гражданин мира — мог себя не причислять, но почему-то причислял. И чем старше становился, то есть чем меньше ему оставалось жить, тем сильнее причислял. …Ветер вдруг стих, листья полетели сквозь прозрачный осенний воздух медленно, как сквозь невидимое масло. Мехмед подумал, что только идиот мог поставить поселок для богатых в близости — пусть даже относительной — от шоссе. Во-первых, копоть. Во-вторых, шум. Днем его заглушал ветер, однако ночью, когда Мехмед выходил, набросив на плечи плед, со стаканом красного вина на открытую веранду под звезды, его раздражал не только дальний шум моторов, но и мутное желтое свечение автомобильных фар над автострадой, напоминавшее тянущиеся к бессмертному небу осьминожьи щупальца. Что-то не так было (причем на протяжении всей жизни Мехмеда, независимо от его нового гражданства) в России. Зачем, к примеру, было в сороковых уничтожать несчастных турок-лахетинцев? Почему на исходе девяностых скромный в общем-то кирпичный коттедж в Подмосковье вблизи автострады обходился Мехмеду как если бы в Нью-Йорке или в Мюнхене он снимал целый этаж в отеле? Почему-то сама мысль о многорядном этом шоссе, по которому день и ночь несутся машины, была неприятна Мехмеду. Недавно, гуляя по окрестностям, Мехмед приблизился к обнесенному высоким бетонным бордюром шоссе и долго стоял, не решаясь перепрыгнуть через бордюр, перейти на другую сторону. Шоссе, с одной стороны, как бы ограничивало, урезало его среду обитания, с другой же открывало (вздумай Мехмед туда отправиться) новые опасные пределы, которые невозможно оперативно (машины катились по шоссе лавиной) покинуть. Грубо говоря, шоссе было некоей разделительной линией, границей, и Мехмед не знал, надо или нет ему ее обязательно пересекать. Странным образом пересечение (непересечение) шоссе увязалось в его сознании с мыслями о металлургическом заводе на Урале, о Зое, о «сыне ястреба», вообще о жизни и смерти. Шоссе, вздумай Мехмед его пересечь, как бы подвигало его к принятию решения, но в то же время (Мехмед это ощущал почти физически) другого плана решение — относительно жизни и смерти самого Мехмеда — тоже как бы принималось автоматически, и у Мехмеда не было ни малейших причин сомневаться в существе этого решения. Он давно понял, что внезапных, немотивированных смертей не бывает. То есть они, конечно, случаются, но только не с людьми, вступающими на путь собственного, конкурирующего с Божьим промысла. Мехмед буквально читал написанное в холодном осеннем воздухе летящими листьями предупреждение. Схожие чувства он, случалось, испытывал в сухих саваннах Кении, в горах Чили, в верховьях Енисея — везде, где ему приходилось заниматься судьбой (переводить в собственность консорциума) различных металлургических предприятий, потому что везде — в благословенной (в смысле климата) Кении, в горах Чили, в верховьях Енисея — обнаруживались достаточно могущественные — естественно, по местным понятиям — люди, которые не хотели по доброй воле (за деньги) уступать эти предприятия. У Мехмеда всегда была охрана — в верховьях Енисея, к примеру, он перемещался исключительно внутри бронежилетного круга вооруженных автоматами и помповыми ружьями телохранителей, — но он всегда знал, что если один человек очень захочет убить другого человека, ничто не помешает ему сделать это. Мехмед, где бы ни находился, всегда просил ему показать (желательно живьем, но на худой конец довольствовался и фотографией) предположительно могущего его убить человека. В Красноярске таковым оказался длинный, с руками как плети молодой парень, в прошлом сиделец за вооруженный грабеж, обнаруживший первичный талант к финансовым операциям. Войдя в доверие к паханам, он вложил «общак» в акции крупнейшего в СССР сибирского алюминиевого завода и довольно быстро, к восторгу паханов, «наварил» несколько десятков миллионов долларов на разнице внутренних российских и мировых цен. Однако когда цены не просто выровнялись, но еще и российские убежали вперед, парень сник — ему пришлось «гасить» обещанные проценты с помощью продажи «коренных» акций. Что-то неприятное, отталкивающее присутствовало в его длинной сутулой фигуре, какая-то в ней угадывалась нетипичная для обычного человека физическая сила. Глядя из окна на садящегося (преломляющего узкую спину, как спичку) в черный (как ночь) джип парня, Мехмед констатировал, что тот относится к людям с так называемыми «длинными мышцами». Внешность данных людей весьма обманчива. В драке один сутулый, нескладный, с «длинными мышцами» легко мог выстоять против троих с обычными, даже и тренированными, мышцами. Мехмед сразу понял, что теряющий контроль над заводом парень в принципе не должен его убить. Он терял завод отчасти в силу объективных обстоятельств, отчасти по собственной вине: решил, что разница цен будет существовать вечно, пообещал паханам высокие проценты. Лично его Мехмед не обманул, не оскорбил, не обидел. За время, что парень терся в бизнесе, он должен был уяснить, что на месте Мехмеда мог оказаться кто угодно. И неизбежно окажется — в случае если он убьет Мехмеда. Причем постарается не повторить ошибку предшественника. А как можно ее не повторить? Только сыграв на опережение. Что-то, однако, беспокоило Мехмеда, не позволяло ему расслабиться, если не отпустить, то хотя бы сократить охрану. Как ни странно, не позволяли Мехмеду сделать это… украшавшие лицо парня не бакенбарды, нет, но поразительно длинные, в высшей степени неприличные, лоснящиеся какие-то полупейсы-полубакенбарды. Вызывающие эти «баки» свидетельствовали о некоей опасной капризности их обладателя, куражливой готовности переступать через общепринятые правила. Человек, «косящий» то ли под Пушкина, то ли под раввина, теоретически мог взять да убить по неясному позыву души, не просчитав вариантов, не озаботившись последствиями. Что не мог, точнее, не должен — за это было девяносто процентов. Что мог — десять. Мехмед до самого своего отбытия из Красноярска постоянно имел в виду опасные десять процентов. Но что получилось (а там получилось) в Сибири, решительно не получилось совсем недавно в Кении, где владельцем нужного Мехмеду пакета акций оказался… шаман одного из племен, населяющих предгорья Килиманджаро. Он владел ими через подставных лиц, и все эти (черные и плоские, как китайские лаковые тарелки) «лица» после определенных мероприятий Мехмеда в Найроби (столице Кении) уже «парились» в местной тюрьме за разного рода правонарушения (неуплату налогов и сожительство с несовершеннолетними), где им каждый день популярно объясняли, что единственное, что может облегчить их участь, — это немедленная продажа принадлежащих им акций металлургического завода. Они, однако, поддавались уговорам трудно, точнее, совсем не поддавались. Нечего и говорить, что общественное мнение было на их стороне. Африканцы не вполне представляли себе, что такое налоги и почему их надо платить; что касается сожительства с несовершеннолетними, то в этих местах незамужняя двенадцатилетняя девочка считалась старухой. Мехмед пригласил шамана к себе в отель, приготовил ему толстый конверт, но тот не соизволил прийти. Поздним вечером, когда Мехмед устроился со стаканом превосходного местного красного вина на просторнейшей лоджии (городок был небольшой, отель двухэтажный) своего номера, его внимание привлек странный, как будто вылепленный из глины, человек в надвинутой на глаза шляпе, прислонившийся спиной к изгороди черепашьего вольера прямо напротив отеля. Или лицо его было слишком черным даже для уроженца этих мест, или наблюдался дефицит света (солнце садилось), но как Мехмед ни старался, ничего не смог разглядеть под надвинутой на глаза шляпой, как если бы под шляпой было то самое «ничто, которое ничтожит», космический вакуум, первичная тьма, из которой, если верить преданию, Господь создал все сущее. В следующее мгновение глиняный человек медленно отлепил задницу от сетки черепашьего вольера — и Мехмед испытал ни с чем не сравнимый ужас при виде его вдруг обретшего цвет и плоть плоского черного лица, чернее которого, впрочем, оказались его глаза, где Мехмед прочитал даже не ненависть, а… скорее какое-то сострадательное недоумение, какое сам Мехмед испытывал к здешним (необычайно красивым, но каким-то очень глупым) бабочкам, каждую ночь набивавшимся под оконные жалюзи, которые Мехмед по утрам, защищая комнату от тяжелого африканского (по утрам бездефицитного, как бюджет процветающей страны) солнца, опускал вниз, против своей воли калеча и лишая жизни несчастных бабочек. Пережитый закатным вечером Мехмедом на веранде отеля в небольшом кенийском городке ужас можно было сравнить с давним, который он испытал, когда в их дом в деревне Лати ворвались грузины, и с чуть менее давним, когда он лежал в Крыму на зловонной куче рыбьих голов, а рыжий пес скалил белые с хрустальной капающей слюной зубы над его беззащитным горлом. Мехмед вдруг ощутил, как все его существо: воля, память, мысли, симпатии, антипатии, планы и тайные мечтания — одним словом, то, что составляло его личность, вдруг оказалось словно высосанным из него пылесосом. Содержимое (Мехмед не представлял, в каком виде) было помещено для (чьего?) изучения на чем-то вроде лабораторного стола. На подобных толстых стеклянных столах Мехмеду самому частенько приходилось рассматривать содержащую металлы руду, окатыши, разные полуфабрикаты, чтобы решить: брать или воздержаться? Сейчас же Мехмеду было не отделаться от ощущения, что он лежит на столе пустой породой, некачественным полуфабрикатом. И в то же время — не вполне пустым, не окончательно некачественным. Какие-то смутные чувства, точнее, память об этих чувствах, вне всяких сомнений, не связанных с торговлей металлами, деньгами, местом Мехмеда в иерархии консорциума, то есть с, так сказать, материально-престижной составляющей жизни, все же присутствовала в его пустом существе, как едва угадывающаяся золотая нить в руде, как влажный след не достигающего земной поверхности родника внутри песка. То была бессмертная (вернее, то, что от нее осталось под многолетним палящим солнцем) душа Мехмеда, и Мехмеду оставалось только в недоумении покачать головой — сколь легкой, траченой (как будто он жил тысячу лет) и почти что нереальной предстала его душа. Мехмеду показалось, что его все еще полное жизни и сил тело имеет неплохие шансы пережить, оказывается, только кажущуюся бессмертной душу. Ему открылось, что, видимо, немалая часть человечества — тела без души. Беда же человечества заключалась в том, что тела жили, решали судьбы, взаимодействовали с другими телами. Мехмед смотрел на почти что испарившиеся со дна души «сухие остатки» простых и вечных чувств: любви, сострадания, почтения к воле Господа — и уже не вполне понимал, кого (что?) он должен любить, кому (чему?) сострадать, какого именно Господа почитать. Мехмед понял, что бессмертие уходит от него вместе с «сухим остатком» простых и вечных чувств, что его путь — путь медленного тления в земле или мгновенного (под давлением, как в доменной печи) испарения внутри черных огнеупорных стен крематория. Но вот отпущенная глиняным исследователем земная сущность Мехмеда вернулась в свои пределы. Оторвавший задницу от черепашьего вольера человек медленно шагал по уходящей в саванну, в бесконечность, в гаснущий закат улице. Мехмед понял, что проклятый шаман — это был он! — отныне знает о нем все, включая то, чего, быть может, Мехмед сам о себе не знает. Среди ночи он проснулся в немом кошмарном крике. Он вновь лежал на куче гниющих рыбьих голов, и рыжий пес скалил, роняя хрустальную слюну, зубы над его горлом. В то же время это была куча не рыбьих голов, но, как определил во сне Мехмед, дохлых попугаев. И не пес скалил зубы над его горлом, но огромная черная горилла с холодными и безжалостными, как у наемного убийцы, глазами держала в могучих кирзовых ладонях, как стебель цветка, его сведенное судорогой горло. Воздух, кроме того, что был воздухом, сделался ужасом, заполнил мир, объял Мехмеда до дна души, где, как стертые монетки в глубине колодца, тускло светились остатки вечных чувств. Каким-то образом Мехмед догадался, что именно эти ничтожные монетки с безнадежно стертым номиналом не то чтобы препятствуют кошмарной горилле сомкнуть на его горле кирзовые, твердые как сталь пальцы, но вгоняют ее в какую-то неконструктивную (в плане исполнения) задумчивость. Горилле (каким-то образом Мехмед это чувствовал) хотелось запустить волосатую, длинную, как коромысло, руку в колодец, вытащить да и рассмотреть девальвированно-деноминированные, стершиеся до толщины (тонщины?) фольги монетки. Мехмед перевел дух, окончательно просыпаясь. Его, вне всяких сомнений, выручило странное обстоятельство: что явившаяся по его душу горилла оказалась нумизматом. Утром, когда он опускал на окнах жалюзи, на подоконник пролился сухой цветной дождь обломанных крыльев бабочек. Размышляя, следует или не следует ему заказывать в отеле завтрак (африканские шаманы, как известно, считались лучшими в мире отравителями, Борджиа и Медичи с их «аква тофана» были в сравнении с ними приготовишками из химической школы), Мехмед обратил внимание, что не слышит поскрипывающего, но уже привычного шума вытяжки-вентилятора в верхнем углу стены. Подняв голову, он убедился, что вентилятор бездействует по причине застрявшего в нем попугая. Мертвая птичья голова с изогнутым клювом смотрела на Мехмеда подозрительно живыми, блестящими глазами. Мехмед решил, что, пожалуй, местный завод цветных металлов не стоит его жизни. Не то чтобы он сильно дорожил своей жизнью, но отдавать ее за деньги, которые достанутся другим (в частности, Джерри Ли Когану, у которого и так их выше головы), было как-то уж слишком альтруистично и последовательно, в конечном итоге героически. Мехмед не был готов войти в историю консорциума как неистовый Роланд или Александр Матросов. Безусловно, деньги предполагали риск (и немалый!), но самая сущность денег теснейшим образом корреспондировалась с банальной, по возможности ориентированной на плотские удовольствия, физической жизнью. Конечно, можно было рисковать собственной (безденежной) жизнью, чтобы — в случае удачи — насытить ее деньгами, как страждущую землю благодатным дождем. Но в высшей степени неразумно было рисковать единственной жизнью ради новых денег, когда, во-первых, их и так столько, что не истратить до смерти, во-вторых же, воспользуются приобретенными (в результате смерти Мехмеда) новыми деньгами совершенно другие (в частности, Джерри Ли Коган) люди, которые даже не заметят этой героической смерти. А если и заметят, то в лучшем случае удивятся, в худшем — заподозрят с его стороны двойную игру, но в любом случае скоро о нем забудут. Это было все равно что молить Господа о ливне, стоя под дождем по колено в воде. Мехмед принял решение и сразу ощутил, как воздух очищается от ужаса, насыщается радостью и покоем. Он подумал, что, пожалуй, с шаманом можно было и поторговаться. Тот бы вполне мог приобщить Мехмеда к суперизощренным наслаждениям, которым, как известно, предаются шаманы с юными черными красавицами знойными африканскими ночами. На всякий случай Мехмед взял со столика у изголовья толстую книгу, наугад открыл. Он (и, надо думать, не только он) всегда делал так, когда хотел посоветоваться с Господом. Иногда книга оказывалась Кораном, но чаще Библией. Выпал Матфей: «Бог важнее денег». Мехмед понял, что он на правильном пути. Воистину Бог был важнее денег. Вот только волю свою ему приходилось диктовать посредством денег, ибо все другие рычаги воздействия на человека к исходу двадцатого века пришли в негодность. Мехмед вспомнил о стершихся монетках на дне не то колодца, не то родника, и тут же на глаза ему попалось: «…всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет…» Ему и прежде случалось размышлять над этими вольно или невольно согласующимися с теорией прибавочной стоимости словами. Но только сейчас, в Кении, он понял, какие, собственно, деньги имеются в виду. Господь в очередной раз даровал ему жизнь, противореча себе, оставил на своем депозите его (фактически несуществующие) стершиеся, деноминированно-девальвированные, истонченные в фольгу монеты. Милость Господня была сродни последнему закатному лучу, устало осветившему вытянутые ноги Мехмеда, когда он вчера вечером сидел на веранде со стаканом превосходного красного вина. Утром следующего дня Мехмед вылетел самолетом местной авиалинии в Найроби, а оттуда — на лобасто-нахмуренном, огромном, как кашалот, «Боинге-747» — в Париж. Когда «Боинг» набрал высоту, Мехмед отправился в бар на втором ярусе. Устроившись со стаканом опять-таки (но уже не столь превосходного) красного вина в кресле за столиком, Мехмед подумал, что на высоте одиннадцать тысяч метров он, скорее всего, недоступен шаману. В противном случае его неясная, не оформленная в строгую приверженность какой-нибудь одной конфессии вера рисковала быть окончательно подорванной. В баре был включен телевизор, и некоторое время Мехмед следил за действием фильма, который ему очень нравился, — «Титаник». Во внезапной (но не мгновенной) гибели немалого числа самых разных и ничем между собой не связанных людей присутствовала определенная (естественно, со знаком «минус») эстетика (поэзия). То была очередная импровизация на бесконечно волнующую человечество тему конца света, когда смерть окончательно и бесповоротно нарушит границы человеческой логики и не будет разницы между грешным и праведным, атеистом и безбожником, богатым и бедным и т. д. Мехмед вдруг подумал: а кто такие, собственно, эти шаманы? Чью, так сказать, волю они исполняют? Вне всяких сомнений, шаманы нагло присваивали себе функции Господа, который почему-то смотрел на это сквозь пальцы. Если традиционный — православный, католический, протестантский — священник ограничивался во взаимоотношениях с паствой преимущественно моральной, так сказать, стороной дела, шаман имел наглость действовать в области практического использования чудесного (божественного), то есть самым похабным образом вторгался в Божий промысл. В какой-то степени все служители культа были детьми и учениками Господа. Но одни (окончившие богословские факультеты и академии) теоретизировали и благовестили, другие же (в леопардовых шкурах, с привязанными к членам колокольчиками и маленькими продолговатыми — тоже как члены — тыквами) работали по линии практической материализации чудесного (божественного), что было в высшей степени странно, как если бы, к примеру, изобретали и конструировали ядерный реактор одни — ученые — люди, а приводили его в действие, нажимали на кнопки совершенно другие — с привязанными к членам колокольчиками и тыквами, не имеющие ни малейшего понятия не только о ядерной физике или квантовой механике, но вообще о существовании письменности. Таким образом (если уподобить мир Божий слабо структурированному холдингу или корпорации), имела место довольно странная — двугорбая и слепая управленческая модель. Высокопоставленные чиновники — иерархи традиционных мировых религий — не имели допуска к так называемой материальной части (сердцу и средоточию могущества любой фирмы или корпорации — чудесному, божественному, сверхъестественному и т. д.). Матчастью (управлением делами) заправляли непотребные и дикие выдвиженцы «с мест» — шаманы, всякие проверки которых относительно расходования и амортизации выделенных средств были невозможны, как говорится, по определению. Получалось, что корпорация «Мир Божий» управлялась по принципу судьбы, который, как известно, состоит из двух частей, двух параллельных существований: что человек думает, «видит» умом и — что с ним происходит в действительности, то есть что «видит» относительно него «слепая» судьба. Мехмед классифицировал данный метод управления как метод «подавления духа». Единственно непонятно было: почему для подавления, к примеру, духа Мехмеда в Кении использовалось самое натуральное языческое колдовство? «А может, — подумал, глядя в сиреневое сумеречное небо из овального самолетного окна, Мехмед, — то было испытание, посланное мне именно для укрепления духа? Но разве может в основе испытания духа лежать выгода транснационального консорциума? Только в том случае, — был вынужден констатировать Мехмед, — если Господь не чужд проблемам мировой экономики и финансов». Следя за гибелью «Титаника», Мехмед так и не сумел прийти к однозначному выводу: эффективна данная модель управления или нет. Он еще сильнее задумался об этом, когда вдруг обнаружил, что на столике перед ним стоит совершенно пустая бутылка. Мехмед не помнил, когда ее заказал. По экрану ползли нескончаемые, как списки смерти (где значатся все люди), титры. Мехмед посмотрел в окно. Сиреневые сумерки сгустились до консистенции ежевичного желе. Внутри и сквозь желе светили звезды. На высоте одиннадцать километров небо выглядело иначе, чем с земли, и Мехмед не смог сориентироваться в созвездиях. До него вдруг дошло, что он смотрел по телевизору… не «Титаник» (хотя совершенно точно крутили «Титаник»). Он же почему-то видел на экране… себя, идущего… по пустыне. Это было какое-то очень сложное (в самый раз для учебника по психиатрии) раздвоение сознания. Мехмед на экране телевизора шел по пустыне, но ощущал себя не как человек, который просматривает видеозапись (смотрит на экран), а как будто он в действительности идет по пустыне. И одновременно он сидел в баре в «Боинге-747», летящем на высоте одиннадцать тысяч метров из Найроби в Париж, и видел себя (сквозь, параллельно — как?) идущего по пустыне на экране телевизора, показывающего фильм «Титаник». Мехмед смотрел «Титаник» несколько раз — там не было ни единого кадра, имеющего отношение к пустыне. Самое удивительное, что некоторое время Мехмед как бы совмещал в сознании собственный двуединый образ: идущего по пустыне и наблюдающего по телевизору за идущим по пустыне. Точно так же он совмещал и переживания — Мехмеда, идущего по пустыне, и Мехмеда, смотрящего телевизор. Мехмед, идущий по пустыне, как и положено, изнывал от жажды. Мехмед, смотрящий телевизор, однако, понимал, что это, так сказать, аллегорическая, виртуальная, имеющая философское измерение жажда. Он постоянно — то слева, то справа — натыкался на бьющие прямо поверх песка роднички. Но не спешил утолить жажду, почему-то полагая, что очередной родничок будет лучше, чище и из него-то он непременно — на всю катушку — напьется. Телевизионный же Мехмед каким-то образом знал, что пустынный Мехмед не напьется никогда. Он будет выбирать до того самого момента, пока не свалится с ног от усталости и жажды. И умрет, имея в виду несуществующий — совершенный — источник, из которого бьет самая чистая и желанная — несуществующая — вода. Мехмед вдруг понял, что видит себя на экране уже… после жизни. Что он… бессмертен, но только в одном, так сказать, измерении, в одном-единственном действии, а именно — в бессмысленном — вечном и добровольном — марш-броске по пустыне, в отказе (тоже добровольном) от воды. Это можно было классифицировать как невозможное в обыденной жизни (там всегда что-то примешивается), химически чистое отсутствие цели. Он шел не из пункта А в пункт Б, а… просто шел… из ниоткуда в никуда, и целью его было — ничто. Мехмеду вдруг открылось, что смысл всей его жизни — деньги — на весах Господа предстал как… стопроцентное отсутствие цели, бессмысленный (навстречу смерти) поход по пустыне, добровольный отказ от воды и, как следствие, добровольная смерть. Как только телевизионный Мехмед это осознал, пустынный Мехмед вдруг начал проваливаться в песок, как если бы песок был болотом, торфяной топью. Причем, уходя в песок, растворяясь в песке, пустынный Мехмед увлекал за собой в горячую, зыбучую, почему-то влажную и плотную, как влагалище, глубь Мехмеда телевизионного. Самая сущность Мехмеда уходила в песок. И в тот самый момент, когда Мехмед понял, что дело, которому он посвятил всю свою жизнь, зарабатывание и приумножение денег, — в сущности, бессмысленно, в этот самый момент песок, как горячая жадная пасть, поглотил его. Мехмеду было не на что надеяться. Его человеческая сущность (во всех своих измерениях и ипостасях) была включена в понятие «деньги». Вне и независимо от денег Мехмед попросту не существовал. Потому-то и уходил в песок — бесследно и невозвратно. И все же не бесследно, а как выяснилось, возвратно. Уже почти что растворившись в зыбучем, сыпучем, горячем влагалище, Мехмеду каким-то чудом удалось пропихнуть вверх руку. Возможно, ему хотелось уйти в ничто с нацистским приветствием «хайль!» или с запоздалым пионерским (Мехмед не был в детстве пионером) салютом. А может, он вспомнил гарпунера Квикега из романа «Моби Дик», который, опускаясь на дно морское вместе с кораблем, высунутым из воды молотком прибил к мачте гвоздем за крыло ястреба, каким-то образом оказавшегося в это время в этом месте. У Мехмеда не было под рукой ни гвоздя, ни молотка. Тем не менее он вдруг ощутил в своей судорожно шарящей по поверхности песка руке нечто твердое, за что определенно можно было ухватиться и, как с помощью того самого важнейшего марксистского звена, вытащиться цепью из песочно-влагалищно-денежного небытия. Выпрастывая наружу слепую — в песке, как в маске, — орущую голову, Мехмед еще сильнее вцепился в этот Богом (кем же еще?) протянутый ему… корень? Или… Нет, то был бы какой-то уж слишком черный юмор. Мехмед (уже не пустынный и телевизионный, а воссоединившийся, единый и неделимый) лежал на гневно колышащемся, по воле свыше удерживающем его песке, как чудом сорвавшаяся с крючка, не верящая своему счастью рыба — на поверхности воды перед тем, как махнуть хвостом и уйти в глубину. Продрав глаза, он увидел, что сжимает в руке не корень и не… (черный юмор), а… тоже руку — узкую, сильную и определенно не мужскую. Пока он пытался усесться на твердеющем песке, чужая рука выскользнула из его руки, как… опять рыба? Сквозь резь и муть в глазах Мехмед успел разглядеть исчезающую, растворяющуюся в воздухе (как он только что чуть не растворился в песке) женскую фигуру, которая показалась ему смутно знакомой. Тогда, в самолете, Мехмед, радуясь чудесному спасению, отнес загадочное видение на издержки общения с шаманом и отметил (закрепил) возвращение в реальную жизнь новой порцией красного вина. Ну а в Париже все происшедшее в Кении (и в самолете) стало казаться ему почти что сном. В общем-то он всегда знал, что деньги — тщета. Но не знал, точнее, не хотел себе признаваться, что его человеческая сущность растворена и одновременно включена, как компьютерный файл в Интернет, в иррациональную сущность денег, вдута в эту сущность, как ничтожный воздушный пузырек в бетонную плиту. Мехмед отдавал себе отчет, что подобные пузырьки — это брак, но кто его видит внутри плиты? И куда пузырьку деться? У него нет пути ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Он — вне пути, как та самая классическая кантовская «вещь в себе». Единственно непонятно было: почему он увидел свою судьбу на экране телевизора, поверх фильма «Титаник»? Очевидное использование электронных коммуникаций в сложном процессе доведения до сведения (передачи) знамений и предначертаний не то чтобы озадачило, но повергло Мехмеда в грусть. Божий промысл постепенно и повсеместно капитулировал, утрачивал первозданность. Мир упрощался, одновременно расползаясь во все стороны, как раковая опухоль, как… Интернет. На смену пустым ведрам, кошачьему глазу, вороньему граю, гаданию на кофейной гуще шли электронные аномалии. Откровение уступало место погрешностям в технологии. Мехмед подумал, что времена, когда мир управлялся по законам кинематографа — важнейшего, как заявил вождь мирового пролетариата, из искусств, закончились и что он, Мехмед, отныне и навеки человек прошлого, остался там, в старом добром кинематографе. Кинематограф строился по принципу сна. Этот принцип был понятен Мехмеду. В сущности, любой человеческий сон являлся фильмом: ужасов, мелодрамой, эпосом, комедией, трагедией, love story, soft или hard porno и т. д. По какому принципу строился сон, как структурировался, какой энергией питался — этого доподлинно никто не знал, это являлось, так сказать, неразгаданной тайной сознания (бытия). На эту тему, впрочем, импровизировали все кому не лень — начиная от древнейших бородатых сочинителей мифов и Библии и кончая Фрейдом, «грязным стариком», как вдруг дружно стали именовать его на исходе двадцатого века. Сейчас Мехмеду казалось, что тайна сна не столько разгадана, сколько вульгарно «опущена», открыта не с того конца, не с парадного, а с черного хода. Сон, как выяснилось задним числом, строится по принципу компьютерных технологий Интернета. Курица, таким образом, оказалась первичнее яйца. С технической точки зрения все было понятно, кроме единственного: откуда берется на экране та или иная картинка и почему именно она возникает на экране. Человек (пользователь), попадая в Интернет-сон, не ведал, что случится с ним в следующее мгновение. Мехмеду казалось, что Интернет — это живое кладбище бесчисленных беспризорных, складывающихся в любые конфигурации файлов-снов, на которые все пользователи имеют равные права, то есть, в сущности, не имеют никаких прав. Сон как физическое состояние был прост. Однако же компьютерное «расширение» понятия превращало его в нечто равное по бесконечности и непостижимости Вселенной. Мехмед подумал, что не готов жить в мире, управляемом (точнее, не управляемом) по законам (отсутствию законов) Интернета. …Он уже обошел коттеджный поселок несколько раз. Трубка сотового телефона в кармане куртки вдруг сделалась тяжелой, как гиря. Она неизменно теряла вес, освобождалась от гравитации, когда Мехмед отключал телефон, тем самым отсоединяясь от преследующего его мира, и набирала вес, тянула Мехмеда к центру земли, когда приходила пора его включать. Мехмед нажал кнопку, и телефон немедленно запищал, налился радиоактивной зеленью вокруг клавиш, как гомункулос. — Я здесь, — произнес Мехмед, как если бы разговаривал с незримым, говорящим чьим угодно голосом Богом. Некоторое время он вникал в льющиеся из трубки (божественные?) слова, но не понимал их смысла. Это была не растерянность, не старческий маразм, а что-то неизмеримо более печальное. Не вникая в смысл слов, Мехмед сформулировал свое новое состояние: его совершенно не интересовал мир, в котором он жил; ему ничего не нужно было от этого мира; ему был нужен только льющийся из трубки (божественный) голос, точнее, обладательница этого голоса. Ему была нужна его телохранительница Зоя. До Мехмеда наконец дошло, о чем она все это время говорила. Она передавала информацию о том, как провел утро Руслан Берендеев, за которым Мехмед велел наблюдать. Люди, которым было это поручено, вышли на связь через Зою. Как они утверждали, все утро Берендеев в полном одиночестве шлялся по оптовой продовольственной ярмарке, рассматривая просроченные, уцененные, доставленные из Польши и Турции продукты. Мехмед подумал, что информация интересная и единственный вывод, который он может из нее сделать, — это что Берендеев все еще на «первой половине». Однако ему сорок три года, и клетки его организма находятся в состоянии медленного (в смысле восстановления) торможения. Через несколько лет они окончательно затормозят и вгонят Руслана Берендеева, как гвоздь в доску, в старость, откуда его не вытащат никакие клещи. Если, конечно, Руслан Берендеев доживет до этого времени. Пока же он пребывал в особенном — пограничном — состоянии между молодостью и старостью, когда у человека уже что-то болит, но еще не сильно болит, когда он смотрит на пиво и водку, но уже не стремится во что бы то ни стало пить пиво и водку, когда он ходит-бродит по людным местам — ярмаркам, выставкам, паркам — и смотрит на людей, потому что ему с пугающей непреложностью открылось, что не вечно ему ходить-бродить по белому свету. Эта информация решительно ничего не добавляла к образу Руслана Берендеева сверх того, что уже было известно Мехмеду. Берендеев чего-то ждал от жизни. Мехмед не ждал ничего и никого. Кроме Зои. — Я хочу, чтобы ты ко мне приехала немедленно, — сказал Мехмед. — Это не приказ, это просьба, Зоя. Я… люблю тебя. Невероятно, но Мехмед произносил эти слова первый раз в жизни. Ему было почти шестьдесят. В его жизни было много женщин, но ни одна из них (ни на каком языке) не слышала от него этих слов. — Я говорю не как твой шеф и работодатель, — продолжил Мехмед, — а как… влюбленный старик, которого ты имеешь полное право послать на… Ты можешь расторгнуть контракт прямо сейчас. Тебе выплатят что полагается. Ты… приедешь? — Мехмед вдруг подумал, что эта сцена вполне могла бы быть в кинематографе, но не могла — в компьютере. Он знал, чья сильная и узкая рука вытащила его из песка. Это была рука Зои. — Да, — ответила после паузы Зоя. — Но у меня одно-единственное предварительное условие… «Неужели… деньги?» — Мехмеду казалось, что он заслуживает не столь примитивного, а главное, для массового зрителя фильма. — Я понимаю, — сказал Мехмед, — это улица с двусторонним движением. — С вами хочет встретиться человек по фамилии Исфараилов. Он отнимет у вас от силы час. Он не причинит вам зла. Ну а потом вы можете делать со мной все, что захотите, — лишенным эмоций (богооставленным) голосом произнесла Зоя. — Где он? — спросил Мехмед. — Он будет у вас через пятнадцать минут. Синий «вольво-850». Один. Без оружия. Ребята на въезде, естественно, его посмотрят. — А ты? — Я буду ждать, пока вы поговорите. Я иду следом за ним на вашем «линкольне». — Хорошо, — сказал Мехмед. — Я встречусь с этим человеком. Развернулся и пошел к дому. |
||
|