"Проситель" - читать интересную книгу автора (Козлов Юрий)

Часть третья Homo change

18

Мехмед вознамерился надменно, как султан подданного, встретить загадочного Исфараилова на ажурной, из черного лакового кирпича лестнице, ведущей в дом. Сам дом был геометрически (гениально) прост, как гараж, ангар или античный храм, однако изгибистая лестница в мавританском стиле, украшенные прихотливым орнаментом колонны веранды-патио указывали на приверженность его обитателей (точнее, единственного обитателя) восточным архитектурным традициям. При том что сей обитатель являлся, безусловно, человеком западной (протестантской) цивилизации, о чем свидетельствовала строгая и суперфункциональная конфигурация дома.

Исфараилом, как припоминал Мехмед, в старинных арабских сказках звался джинн, расстраивающий планы купцов и полководцев. Он действовал посредством соблазна: полководцам предлагал победу «малой кровью на чужой территории», купцам — сверхвысокий доход при максимальном уменьшении риска. Исполнение обещаний при этом отнюдь не являлось для Исфараила самоцелью. Он был всего лишь пусть важной, но шестеренкой в реализации планов неизмеримо более могущественных сил, над природой которых можно было размышлять долго, а можно не размышлять вовсе. Эти планы менялись, естественно, без консультаций с исполнителями. Короче говоря, Исфараил являлся посланцем, технологом, мастером по шеф-монтажу не им принятых решений.

Таким образом, Мехмед изначально располагал достаточными сведениями, чтобы ощутить (ведь именно ощущение дает толчок к познанию) стиль Исфараилова. Стиль же в понимании Мехмеда являлся не чем иным, как внешним (порой обманчивым) проявлением сущности. Еще не видя вживую Исфараилова, Мехмед думал о том, что в нем, по всей видимости, имеет место смешение классических (добро и зло) стилей, а может, утверждение нового (третьего), суть которого можно приблизительно сформулировать так: не все, что не зло, — добро; не все, что не добро, — зло.

Новый (третий) стиль безмерно раздвигал рамки бытия, расширял (если уподобить бытие виртуальной реальности, а человеческую жизнь — отдельно взятому файлу) эти самые файлы до размеров (отсутствия размеров) бесконечности (Интернета). В открывшихся вселенских безднах отныне, похоже, пребывала немалая часть человечества. Мехмед подумал, что бремя отсутствия (если допустить, что Вселенная бесконечна) цели — это, наверное, последнее (перед концом света?) испытание человечества. Отдельный человек был слишком ничтожен, чтобы искать цель вовне себя, а именно во Вселенной, которая была превыше (первичнее) любой человеческой цели.

Если же человек искал цель в себе, то всякий раз это оказывалась какая-то не такая цель.

Скажем, конец света. Выходило, что человек как бы заранее (изначально) знал, что иного за все свои проделки недостоин, и, соответственно, снимал с себя ответственность за этот самый «свет», с нетерпением ожидая его «конца».

Поэтому именно она (не такая цель) определяла стиль существа, в данный момент обозначившего себя фамилией Исфараилов.

Мехмед вдруг задумался о величии Христа, открывшего в смертном человеке бессмертную душу. Воистину это было открытие, изменившее мир. Хотя, конечно, в смысле реальных (экспериментально установленных) доказательств оно было сродни загадочной (а на исходе двадцатого века еще и оспариваемой) теории относительности. Один Бог знал, есть ли у человека душа, равно и как именно течет (если течет) время в глубинах Вселенной.

Мехмед подумал, что не худо бы ему на склоне лет обратиться в христианство, чтобы по возможности спасти от расчленения на атомы (аннигиляции) собственную бессмертную душу. Вот только в какое именно христианство: в православие, католичество, протестантизм, а может… в баптизм? Мехмед не знал.

Как человек восточный, то есть (в западном понимании) тяготеющий к деспотизму, Мехмед (естественно, чисто умозрительно) симпатизировал католичеству. Это была четкая, организационно и иерархически отстроенная конфессия, как бриллиантовой короной увенчанная тезисом о непогрешимости папы.

С другой же стороны, Мехмеду хотелось, чтобы вопрос о его персональной вере как можно дольше оставался открытым. Приняв (любую) веру, Мехмед как бы выстраивал вокруг себя некую пусть условную, но стену, закрывающую изрядную часть горизонта, которая в иные моменты представлялась ему мертвым черным вакуумом, а в иные — опять же вакуумом, но живым, и не просто живым, но еще и бесконечно (разнопланово) вместительным. Внутри этого вакуума (а может, и не вакуума) на правах составной части находилось и то, что было принято считать земной жизнью, миром Божиим.

Принять веру для Мехмеда означало окончательно определить, что есть Бог и что есть все (остальное или, точнее, оставшееся), что не есть Бог. Если же допустить (а Мехмед был склонен допустить), что Бог — все, то все предстояло (как пирог) урезать, усечь. Отъять, отгрызть от него значительный сегмент. Предстояло определить, куда отнести, кому отдать отсеченный от всего (Мехмед подозревал, что весьма сочный и сладкий) сегмент пирога.

Какое-то ему здесь виделось неразрешимое (фундаментальное) противоречие. Он вспоминал о древних языческих верованиях, в которых не было разделения на «божественное» и «остальное».

Подвиг Христа, следовательно, по Мехмеду, заключался в попытке приведения «божественного» и «остального» к подобию, к единому, так сказать, знаменателю. Но «остальное», как ни кощунственно было об этом помыслить, представлялось шире «божественного». К исходу двадцатого века (это было совершенно очевидно Мехмеду) «остальное» налилось таким неподъемным природным и электронным (телевизионно-компьютерным) свинцом, что задним числом или явочным порядком тянуло, уравнивало, подверстывало и переверстывало под себя «божественное». Мир смещался в до- (пост-) христианские времена, и Мехмед доподлинно не знал, хорошо это или плохо.

Иногда он ловил себя на том, что готов принять мир целиком (без разделения на добро и зло) и совершенно не готов делить мир на «божественное» и «остальное». Это было все равно что попытаться разделить имеющиеся у него деньги на честные и нечестные. Честные и нечестные деньги, смешиваясь на счетах, превращались в цифры. Цифры же не могли быть честными или нечестными. Цифры могли быть только цифрами.

Но ведь и мир Божий, вдруг подумал Мехмед, в сущности, тоже цифры. Что останется после Страшного суда, кроме двух чисел: числа праведников и числа грешников? Наверное, догадался Мехмед, останется некий математически выверенный закон. Вот только, убей Бог, непонятно было, кому и что докажет этот закон, если под существованием Homo sapiens, как в свое время под существованием динозавров, будет подведена черта. Впрочем, Мехмед отдавал себе отчет, что он не в состоянии во всей полноте постичь мысль Божию. Математический реализм представал столь же неуловимым, как все прочие реализмы: социалистический, магический, мистический и так далее.

Как бы там ни было, пока Мехмед был свободен от веры, взгляд его летел в любые пределы, не встречая преград. С одной стороны, это упрощало, а с другой — усложняло предстоящий поединок (Мехмед не сомневался, что предстоит поединок) с существом, выходящим из синего «вольво» у бронированных ворот коттеджного поселка.

Если конечная цель благоприятствовала исполнению того или иного конкретного обещания — Исфараил его исполнял, если нет — не исполнял. Это был в высшей степени равнодушный, чуждый человеческих (как и положено использующему их в своих интересах) страстей джинн. Он напоминал торговца наркотиками, ведущего, в отличие от своих «подопечных», здоровый, спортивный образ жизни. Бегает по утрам, «качается» в гимнастическом зале. Под кожей у Исфараила, если верить сказкам, вместо костей и мышц был волшебный, не тающий на любой жаре лед, против которого были бессильны копья, стрелы и, надо думать, пули. При этом Исфараил, являющийся людям, как правило, в образе молодого удачливого купца или молодого же удачливого военачальника (применительно к России последних дней двадцатого века — полевого командира), не считался кровожадным существом. Он всегда оставлял человеку выбор: подчиниться или умереть.

Исфараил, таким образом, не числился стопроцентным исчадием ада. Как и положено пограничному (между светом и тьмой) демону, он обитал в надземном поднебесье — в кристаллизующемся ледяными иглами горном тумане, в снежных влагалищах ущелий.

Теперь Мехмед знал, почему однажды в шорохе опавших осенних соцветий под ногами ему услышалось слово: «Кавказ».

Исфараилов летал где хотел. Домом же его был Кавказ.

Мехмед вдруг подумал, что встречи с людьми (к женщинам, с которыми он поддерживал неделовые связи, это не относилось) уже давно не доставляют ему удовольствия. Даже с бывшим российским премьером (нынешним вице-президентом, а может, кем-то еще, Мехмед не успевал следить за извивами его служебной карьеры) он предпочел бы решить дело заочно. Скажем, путем обмена посланиями по электронной почте. Вот только с президентом — «сыном ястреба» — встреча с глазу на глаз пока еще была желательна. В отличие от встречи с Исфараиловым, которая, как догадался Мехмед, была предопределена свыше (слева, справа, сниже?).

Причем у Мехмеда не было ощущения, что тут замешаны цифры. Нечто более существенное. О душе Мехмеда, точнее, по душу, еще точнее, по то, что от нее осталось, Мехмеда приехал человек по фамилии Исфараилов.

У которого не было души.

Как, по всей видимости, не было ее и у «сына ястреба», для которого (Мехмед в этом не сомневался) давние и недавние дела (преступления) являлись не чем иным, как цифрами. В результате такой-то операции «пропало без вести» (в документах госбезопасности конца сороковых использовалась именно эта формулировка) столько-то человек. Такого-то числа на такой-то номерной счет в таком-то банке поступило столько-то миллионов. Это сейчас. Впрочем, то был уже не столько документ с подписями и печатями (как в конце сороковых) для истории, сколько бесстрастный цифровой код (чертеж, скелет) некоего экономического мероприятия — допустим, инвестиционного конкурса, взятия чего-нибудь в аренду, подписания соглашения о каком-нибудь строительстве и т. д., - информационное сообщение для посвященных: для отправителя денег, владельца счета, доверенного банкира.

На смену одним цифрам пришли другие.

Вот только составители уравнений остались прежние.

Такая мелочь, как пропавшие без вести люди, по-прежнему их не интересовала.

То есть, конечно, интересовала, но лишь в том случае, если вместе с людьми без вести пропадали цифры. Люди, случалось, устраивали засады на дорогах цифр, уводили прекрасных пленниц в неизвестном направлении. Впрочем, кто занимался этим, знал, на что шел и, как правило, не заживался на свете. Убить человека и остаться безнаказанным было довольно легко. Гораздо труднее было увести значительную сумму (цифру) и остаться в живых. Это удавалось крайне редко.

И в основном в России.

Россия в настоящее время была настоящим инкубатором, фабрикой по производству миллионеров. Но Мехмед не сомневался в действенности уравнения на все времена: «цифра минус жизнь», не верил, что не должен пострадать тот, кто берет, как утверждали новоявленные российские миллионеры, ничье.

Просто это было отсроченное во времени наказание.

В мире не было ничего ничьего. Овеществленный труд (дома, заводы, котельные, линии электропередачи, ядерные реакторы и т. д.) был напрямую связан с миром, существование которого наука отрицала, — с миром мертвых, ибо человечество на девяносто девять процентов жило трудом мертвых. Именно мертвые, таким образом, отслеживали справедливость, которая осуществлялась в неожиданных, но в общем-то предсказуемых вариантах: наказывались не только те, кто хапнул, но и те, кто по недомыслию, безволию или из корысти отдал (не свою) собственность в ущерб многим, что-то при этом, естественно, поимев. Мнимая неуязвимость сохранялась лишь за, так сказать, апостолами нового уклада (приватизации), но исключительно потому, что в отношении них у мира, который современная наука отрицала, были особые (Мехмед не сомневался, что масштабные и интересные) задумки.

Он был склонен думать, что некоторая отсрочка исполнения приговора связана с разным качеством и скоростью времени в мире, где жили люди, и в мире, которого, если верить современной науке, не было вовсе. Приговор приводился в исполнение, когда времена пересекались в некоей «точке истины». Тогда-то человечество (или отдельно взятый человек) насильственно и неотвратимо приводилось к справедливости, которая, похоже, одна и невидимо правила миром.

Цифровая душа, совершенно неожиданно подумал Мехмед, вот суть и смысл превращений конца тысячелетия. Душа, каждое движение которой можно уподобить распечатке цифрового изображения с экрана телевизора, дисплея компьютера, цветной фотографии. В этой душе нет тайны, ибо ее можно разложить (расчленить) на миллионы крохотных цифр, передать через факс, модем, электронную почту и т. д. Основной (последний?) конфликт современности увиделся Мехмеду так: Бог против цифр. Невыразимая в физических символах (божественная) субстанция, из которой состояла душа (ее движения улавливали специальные датчики, установленные у непогребенного тела), подменялась цифрами. Можно было не объяснять, что в первом случае за душой стоял Господь Бог, во втором… понятно (точнее, непонятно) кто. Божественная ткань души являлась истинным чудом, «вещью в себе», точнее, «вещью в Боге» и, соответственно, управлялась посредством Божьей воли, в то время как цифровая душа подчинялась математическим законам, существовала по законам математического реализма и, следовательно, была управляема посредством определенных комбинаций внутри считываемого цифрового изображения. Божественная тайна — жизнь души, таким образом, подменялась арифметическими действиями. Чтобы управлять цифрами, отнюдь не нужно было быть Богом. Следовало всего лишь знать законы цифр (математического реализма). Цифры, подумал Мехмед, размножаются посредством жесткого экранного облучения. Чем больше в мире цифр, тем меньше Бога. Не Бог, а цифра, таким образом, становилась в конце тысячелетия единицей измерения и постижения сущего.

А может, все было не так и Мехмед городил огород на ровном месте? Давно ведь известно, что примерно две трети из всех живущих на земле людей являются явными (или тайными, на уровне подсознания) противниками технического прогресса. Сумасшествие же возможно на почве как безоговорочного принятия чего-либо (того же технического прогресса), так и безоговорочного его (технического прогресса) отрицания. Мехмед подумал, что в принципе к безумию ведет любая идея, любая мысль, если очень долго о них думать.

Он вдруг ощутил бессмысленность предстоящей (если, конечно, она состоится) встречи с «сыном ястреба», тщету своих надежд заставить его что-то понять и в чем-то (в убийстве людей в деревне Лати — в остальном Мехмед был ему не судья), быть может, раскаяться перед уходом из жизни. Это было все равно что явиться, допустим, резать свинью не в резиновом фартуке и с топором — как положено, а в костюме тореадора с гвоздикой в петлице, с изысканным старинным клинком дамасской стали, да еще и махать перед ее рылом расшитой жемчугом музейной мулетой. Свинья, конечно, умрет, но вряд ли оценит спектакль, равно как и осмыслит факт, что принимает смерть за некую давнюю вину.

Какую такую вину?

Мехмед почувствовал острую ненависть к стране под названием когда-то СССР, а теперь Россия, внутри которой пропадали без вести целые народы. Ведь не по своей воле истреблял на советско-турецкой границе людей «сын ястреба».

Слово «геополитика» вызывало у Мехмеда противоречивые чувства.

Да, вне всяких сомнений, в мире на данный момент осталась одна-единственная сильная страна. Естественно, что в этой стране жили самые богатые люди. Им казалось совершенно естественным, что денежные реки (как обычные реки в океаны) должны впадать в главную, основную страну, то есть в их карманы, столь же просторные и глубокие, как те самые океаны.

Однако же иной раз денежные реки пытались течь куда-то не туда.

Тогда самая сильная страна всей своей (военной, финансовой, технической и прочей) мощью корректировала ситуацию, выправляла (прочищала) русло заблудшей денежной реки.

Такая геополитика была понятна и даже близка (он был хоть и натурализованным, но все же гражданином США) Мехмеду.

Но он не понимал той, другой геополитики — когда надо было убивать несчастных родителей и родственников Мехмеда.

Зачем?

Чтобы сейчас на месте деревни Лати плескалась вода полупроточного водохранилища недействующей гидроэлектростанции? Прекрасно, конечно, что там жирует форель и вода на закате становится красной, но в чем и перед кем провинились некогда жившие там люди?

Что вообще останется от советской цивилизации?

Во время своих путешествий по миру Мехмед довольно часто натыкался на ее следы: кладбище военной техники в ущелье под Кандагаром; чуть ли не во всю длину острова, в бахроме цветов сквозь швы в бетонных блоках взлетно-посадочную полосу в крохотном государстве в Карибском море; прямоугольные кирпичные корпуса брошенного горно-обогатительного комбината посреди саванны в Эфиопии; наведенные в небо опутанные лианами уши станции спутникового слежения в джунглях Никарагуа.

Две вещи наполняли его душу «все возрастающим» (по Иммануилу Канту) «изумлением»: размах (Мехмед привык считать) произведенных затрат и быстрота, с какой все пришло в стопроцентный (невозвратный) упадок. Он мог бы сравнить разбросанные по миру приметы советской цивилизации с гробницами египетских фараонов или с храмами индейцев майя, если бы не знал наверняка, что те сооружения функционально использовались в течение многих столетий, советские же — от силы двадцать-тридцать лет, а то и вообще не использовались по причине незавершенности.

Было совершенно очевидно, что деньги играли тут исключительно вспомогательную (прикладную) роль, и этот факт наполнял душу Мехмеда уже не изумлением, но ужасом, как все сверхъестественное, чему нет логического объяснения.

Воистину советская цивилизация не являлась цивилизацией цифр, чисел, денег. Деньги, на которые в другой цивилизации можно было купить все, что угодно, на которые молились, ради которых убивали, здесь представали грубой военной техникой, бетоном, арматурой. На них никто не молился, их поистине презирали, оставляя бетон гнить в саванне, арматуру ржаветь во влажной сельве, военную технику — без счета и вместе с персоналом — гореть, а потом рассыпаться в пыль в ущельях, в пустынях, в лесах и на льдинах. Что-то, что было сильнее денег, заставляло биться (и еще как!) сердце этой цивилизации. Только вот что именно, Мехмед не мог ответить и сейчас, хотя большую (не сказать, правда, что лучшую) часть жизни прожил именно внутри советской цивилизации.

«Может быть, поэтому, — подумал он, — они и истребили мой народ?»

Вот только кто они — эти «они»?

Деревню Лати, к примеру, вырезали не коренные русские, приехавшие из Вологды или из Сибири, а соседи-грузины (среди них, впрочем, как выяснилось позже из документов, были два аджарца, армянин, абхазец и даже… якут со стопроцентно русской фамилией Иннокентьев). Да и во главе страны стоял тогда грузино-осетин, объявивший себя русским. Выходило, что «интернационал» одних малых народов вырезал другой народ во имя… чего?

Неужели во имя советской империи?

Или русской цивилизации?

Но можно ли ставить знак равенства между советской империей и русской цивилизацией?

Мехмед в этом сомневался. Советская империя не являлась (во всяком случае, на сто процентов) русской цивилизацией.

И не сказать чтобы эта империя была бесконечно чужда и враждебна населявшим ее малым народам. Они (если не уничтожались) как минимум получали возможность обучаться и пользоваться бесплатной медицинской помощью. Просто одним везло больше, другим меньше, третьим, к примеру туркам-лахетинцам, не везло совсем.

Геополитика, подумал Мехмед, растирает в пыль малые народы, однако же эта пыль оседает в легких больших народов, и они начинают харкать кровью.

Мехмед знал по собственному опыту, что в принципе возмещается все и всем, вот только иной раз больше, чем «все», и не тем «всем». Примерно так, как сейчас возмещалось ненавидимой Мехмедом России за пропавших без вести турок-лахетинцев, за полупроточное водохранилище с форелью на месте деревни, где когда-то жил Мехмед.

Мехмед подумал, что вопрос открытой мести сообщает жизни едва ли не большую свежесть, нежели вопрос открытой веры.

Воистину «открытие» — как средневековым лекарем вен — вечных вопросов, хотя бы четырех из них: денег, веры, мести и любви — это была привилегия второй половины.

Так же как и нежелание встречаться с людьми.

Иной раз, впрочем, Мехмеду казалось, что он присутствует при истечении смысла (крови) из вен этих самых вечных вопросов, в результате чего они превращаются в подобие кошерного мяса. Иногда же казалось, что смыслу вовек не истечь, как не истечь, скажем, пронизанному метеоритной пылью вакууму из Вселенной, потому что этот самый вакуум и есть Вселенная.

…Мехмед вспомнил, как вместе с бывшим тамошним первым секретарем райкома КПСС был в прошлом году в забытом богом углу в Нахичевани. Речь шла о пропадавшей (построенной, естественно, в советское время) фабрике, на которой когда-то делали аккумуляторы для грузовиков. Бывший первый секретарь, превратившийся в преуспевающего иранского бизнесмена азербайджанского происхождения, предлагал Мехмеду на паях переоборудовать фабрику да и наладить выпуск этих самых аккумуляторов, благо технология их производства проста и неизменна. Аккумуляторы, по его мнению, неплохо пошли бы не только по Кавказу, но и по северному Ирану, восточной Турции, то есть по всем бесчисленным горам и долинам между Черным и Каспийским морями, где снабжение в основном осуществлялось посредством грузовых автоперевозок.

Если бы кто-нибудь рассказал, Мехмед бы не поверил, но он сам был свидетелем, как люди бросались целовать руки бывшему первому секретарю райкома, где бы тот ни появился: в местной администрации, в доме культуры, на товарной станции, в городском парке — там росли желтые, хлопками, похожими на выстрелы, распускающиеся ночные цветы. Находившиеся в парке люди каким-то образом узнавали секретаря райкома, несмотря на сумерки и десятилетнее почти его отсутствие.

Как раз начиналась избирательная кампания, и все были уверены, что бывший руководитель собирается баллотироваться в президенты Нахичевани. «Где вы были раньше? Почему забыли про нас?» — истерически кричали, целуя ему руки, местные жители.

Они пробыли в Нахичевани несколько дней, и с каждым днем бывший первый секретарь райкома КПСС становился все значительнее и задумчивее. Кем он был в Иране, где человеческая (в особенности пришлая) жизнь не представлялась слишком уж большой ценностью? Всего лишь богатым иммигрантом с подозрительным прошлым. В любой момент (таких примеров было множество) он мог попасть под народный исламский суд, сгинуть, кануть, пропасть. То есть, в сущности, был никем.

Кем он мог стать в Нахичевани?

Всем.

— Как сладко дудук поет… — смахнул он слезу в ресторане, где местные предприниматели и бандиты давали в его честь ужин с причудливо фаршированным (свежей, паюсной, сетчатой, редчайшей золотой и какой-то еще) икрой осетром в просторном серебряном корытце, с полубыком и бесчисленными куропатками на вертеле, с шашлыком из так называемого «белого мяса» (бараньих яиц), со старыми (из круглых глиняных сосудов) винами, с музыкой и танцами местных гурий в тюрбанах и платьях золотого шитья. — Если уеду, — продолжил бывший первый секретарь, отпив из хрустальной пиалы темного, как ночь, и сладкого, как грех, вина, — в лучшем случае мне светят аккумуляторы, за которые, может статься, армяне оторвут… — откусил «белого мяса», — мне яйца. если останусь… мне светит… Нахичевань со всеми потрохами. Разве живой солнечный свет не предпочтительнее искусственного, аккумуляторного? — Мехмед догадался, что он проговаривает грядущий тост. — Солнце — вот истинное золото моей родной Нахичевани!

Он знал, что говорил.

По ночам из-за дороговизны электроэнергии и армянской блокады Нахичевань погружалась во тьму. Около бывшего первого секретаря райкома крутился какой-то полутурок-полуфранцуз из фирмы, изготовляющей зеркальные солнечные батареи. Одна такая электростанция уже действовала в горах. Ее зеркала напоминали Мехмеду крылья стрекозы. По замыслу фирмача, вся Нахичевань должна была превратиться в огромный, аккумулирующий энергию солнечный зайчик, летящую к независимости и богатству зеркальную стрекозу.

— Ты же иранский гражданин, — усмехнулся Мехмед.

— Какое это имеет значение, — махнул рукой бывший секретарь райкома и добавил после паузы: — Тебе меня не понять. Ты не знаешь, что такое любовь народа…

— Любовь народа важнее денег? — спросил Мехмед.

— Любовь народа выше денег, — уточнил бывший первый секретарь, — а деньги растворены в любви народа, как серебро в растворе, золото в солнце. Просто для извлечения серебра из раствора, золота из солнца, для превращения их в слитки потребна особенная технология.

— Дай знать, если будешь выставляться в президенты, — сказал Мехмед, восхитившись, насколько точно тот сформулировал суть дела, — я поддержу тебя… материально. Уложишься в миллион?

— Не бери в голову, дорогой, наша дружба выше денег! — рассмеялся приятель.

Мехмед понял, что все финансовые вопросы тот уже решил.

Но, видно, не судьба была бывшему первому секретарю райкома стать президентом Нахичевани, превратить ее в солнечно-зеркальную, летящую к независимости стрекозу. В разгар (опережающе) триумфальной избирательной кампании он погиб в результате несчастного случая на охоте. Летевшая в сердце вепря литая пуля-турбина, срикошетив об опору бездействующей по причине армянской блокады ЛЭП, вернулась в сердце кандидата в президенты.

Так сообщили газеты.

Хотя в действительности, конечно же, было не так.

Но это было настолько всем очевидно, что даже не обсуждалось.

Нахичевань погрузилась в траур.

Узнав о несчастье, Мехмед подумал, что любовь народа, конечно, как и истинная дружба, выше денег, но ниже смерти, которую всегда следует иметь в виду, когда вычерчиваешь маршрут к деньгам сквозь любовь народа. Воистину тут была потребна особенная технология, управлять которой могли лишь отдельные виртуозы. В ее основе лежало умение четко контролировать эйфорию от ощущения народной любви (то есть предчувствие большой власти), головокружение от грядущих больших денег. Излишки следовало заземлять посредством чувства самосохранения (страха потерять жизнь). Несостоявшийся президент Нахичевани нарушил технику безопасности.

Мехмед подумал, что внезапная любовь народа к бывшему первому секретарю райкома КПСС зиждилась на фантомной памяти о том, что советская империя давала жить (и неплохо!) «малым сим». Но ведь при этом других «малых», к примеру турок-лахетинцев, она беспощадно истребляла.

Где логика?

Она была, логика, и Мехмед, что называется, чувствовал ее кожей. Кожей, которую с него не содрали, но вполне могли содрать.

Эту логику, как открылось Мехмеду, не дано было постичь на «первой половине» жизни, когда глаза застят женские задницы и большие деньги. Только на второй, когда сквозь женские задницы и банковские счета перед глазами, как переводная картинка, проступает грядущее небытие, смерть.

Логика была универсальна, то есть применима ко всему на свете. Сам Мехмед являлся приверженцем этой логики, частенько жертвуя реальными малыми деньгами во имя предполагаемых больших денег, вполне живыми, но находящимися не в том месте и не в то время предприятиями во имя сохранения (создания) предприятий больших, где ковалось (или предполагалось, что будет коваться) благосостояние консорциума.

Большие (порой скверного качества) числа побеждали числа малые (порой превосходного качества). Вот что это была за логика.

Конечная правота больших чисел.

До поры.

Поры, когда малые числа побеждают большие. Но это уже революция. Всякая же, в том числе цифровая, революция, как известно, является (видимой) финальной стадией (невидимой) титанической подготовительной (ее можно сравнить с работой мышей внутри сырной головы) деятельности, в результате которой большие числа, внешне оставаясь большими, лишаются своего внутреннего содержания, то есть превращаются в колоссов на глиняные ногах. Их не спасает накопленная ранее, в том числе и ядерная, оружейная мощь. Мощь превращается в ничто, когда ее оставляет дух. Таким образом, Мехмед вполне допускал, что истинная мощь — это дух, а дух — это, как известно, Бог. Большие числа переставали быть таковыми, когда их оставлял Бог.

Но всегда ли Бог по собственной воле выходил (как из надоевшего собрания) из больших чисел?

Мехмеду были известны конкретные люди, отменно владевшие технологиями дезинтеграции больших чисел. Получалось, что эти люди сильнее Бога?

В самом деле, зачем было Богу так внезапно и резко разрушать Советский Союз, делать столь многих «малых сих» несчастными и нищими? Почему нельзя было задействовать более щадящий вариант?

Что-то тут было не так.

Мехмед кожей (которую с него не содрали, но вполне могли содрать) чувствовал, что бродит вокруг (вблизи) некой простой и ясной мысли, которая, как компьютерный пароль, может открыть ему доступ к системе (программе), управляющей действительностью. Чтобы Мехмед утвердил внутри нее свой персональный файл. То есть превратился из того, кем управляют, в того, кто управляет.

Он почти хватал ее за хвост, но она (мысль-пароль), как полуночная птица Рум из древней арабской сказки, улетала к своим птенцам-звездам, оставляя Мехмеда безутешным, как только может быть безутешен человек, державший истину за хвост, да не удержавший, почти было хапнувший миллион (рублей, долларов, марок, рупий и т. д.), да в последний момент упустивший.

В революции необязательно участвовать, но прозевать готовящуюся революцию — преступно. Революционные процессы (в разных стадиях) как болезни подтачивали практически все имеющиеся на сегодняшний день (в том числе и самые сильные) группы больших чисел. Процесс сохранения и приумножения денег впрямую зависел от замедления и ускорения революционных процессов. Наибольший куш срывал тот, кто угадывал (чем раньше, тем лучше) день и час цифровой революции. Будущее, таким образом, является товаром, высокопроцентным депозитом, в который умные люди охотно и с колоссальной для себя выгодой вкладывают отнюдь не последние средства. Глупые же (подавляющее большинство) не вкладывают, а потому теряют все.

…Однажды Мехмед спросил у Джерри Ли Когана (он имел в виду тогда еще не рухнувший СССР и США), какая из этих стран Рим, а какая Карфаген?

— Я много думал об этом, турок, — ответил Джерри Ли Коган, — но не смог прийти к однозначному выводу.

— Почему?.. — удивился Мехмед, едва сдержавшись. чтобы не добавить: «иудей».

— Мне кажется, — задумчиво произнес Джерри Ли Коган, — мы имеем дело с неким цивилизационным искривлением смысла, а может, с изменением сущности, уравнением, в которое затесалась цифра-урод, цифра-джокер, цифра-антицифра, которая меньше семи, но больше шести, однако при этом не шесть и не семь…

— Может быть, шесть с половиной? — перебил шефа Мехмед.

— Нет, турок, — странно посмотрел на него Джерри Ли Коган, — я имею в виду полноценную десятичную цифру. Назови ее «шемь», а хочешь — «сешь».

— Но тогда получается, что цифр не десять, а… одиннадцать? — удивился Мехмед. — Стало быть, наша действительность — ложная?

— Ты плохо, невнимательно читал Библию и Коран, турок, — покачал головой Джерри Ли Коган. — Талмуд и Каббалу, подозреваю, ты не читал вовсе. Там говорится про эту цифру. У нее много названий: «Свобода», «Бог», «Судьба», «Вечность». Некоторые… — понизил голос шеф, как будто сообщал Мехмеду номер тайного счета президента США или премьер-министра России, — убеждены, что эта цифра управляет миром.

— Не знаю, — пожал плечами Мехмед. — Я давно понял, что мир движется к гибели. Какая разница, каким именно путем? Поговорим лучше о Риме и Карфагене.

— Но лично мне по душе, — словно не расслышал его Джерри Ли Коган, — самое древнее имя этой цифры, которое переводится с санскрита как «бесчисленная третья сущность». Когда она вступает в дело, как в случае Рима и Карфагена, линейный результат — победа одной армии, поражение другой, утверждение новой общественно-экономической формации, исчезновение старой и так далее — перестает быть таковым. Да, Рим в свое время победил Карфаген, но лишь затем, чтобы человечество через две с лишним тысячи лет окончательно и бесповоротно превратилось в Карфаген, то есть, по сути дела, вернулось туда, откуда ушло, а точнее, даже в гораздо более скверную исходную точку. Тогдашний Карфаген, как известно, был воплощением всепродающей и всепокупающей сущности денег. Деньги — все, остальное — ничто, по такому принципу жили эти ребята. Рим уже тогда славился чеканной латынью, законами, административно-территориальным правом, воинским искусством и доблестью. Однако же, разрушив Карфаген, Рим запустил себе в кровь вирус денег как сущности всего и в конечном итоге стал еще продажнее и циничнее Карфагена. Чем сильны современные США? Ядерным оружием, Интернетом, долларом. Да, они победили СССР, но тоже, по всей видимости, запустили в свою кровь некий опасный вирус. Что это за вирус, если, конечно, отвлечься от таких лежащих на поверхности вещей, как Гулаг, коллективизация, индустриализация и новая историческая общность людей — советский народ? Никто не знает, — развел руками Джерри Ли Коган. — Антицифра. «Шемь», а может, «сешь». От Карфагена после Третьей пунической войны не осталось ничего. Чего нельзя сказать про СССР. Ведь если допустить, что от него осталось почти все, а именно Россия в том виде и с такими порядками, как сейчас, то выходит, что в интересах человечества… немедленно ликвидировать этот зловонный гнусный остаток, ликвидировать до того, как внутри него окончательно сформируется страшный вирус. Рим запоздал с Третьей пунической войной и потому погиб, утянув за собой всю тогдашнюю цивилизацию. Мы же только-только выиграли у России Первую пуническую. Вторую и Третью следует провести немедленно и ударно! — разрубил рукой воздух Джерри Ли Коган. — Современная Россия — нечто неизмеримо более скверное, нежели Карфаген в моменты своего наивысшего разврата. Это как бы наглядная демонстрация того, во что может превратиться современная цивилизация, так сказать, ее гниющий — в одну восьмую часть тела — член. Чтобы цивилизация сохранилась, его необходимо или ампутировать, или вылечить. Чтобы вылечить, надо много денег. Слишком много. Столько в мире нет. Значит, что? Ампутировать. Ты согласен со мной, турок?

— Но ведь каким-то образом это государство существует вот уже почти десять лет, — возразил Мехмед, — и, если верить нашим газетам, там вот-вот начнется бурный экономический рост.

— И об этом я думал, турок, — вздохнул Джерри Ли Коган. — Внешне современная Россия и впрямь похожа на государство, но это обман. Если уподобить государство человеку, у которого под кожей скелет и внутренние органы, то есть: история, традиции, национальные особенности, идеология, наконец, основополагающая, так сказать, устраивающая большинство населения доктрина существования, то под кожей государства России — омерзительная, живущая своей жизнью, подвижная арматура, напоминающая сплетение глистов или червей: интересы преступных сообществ людей, делающих в России деньги. Они определяют внутреннее содержание этого странного государства. Грубо говоря, нынешняя российская власть — это слепленный из глины Голем, запрограммированный на выкачивание из своей пока еще живой плоти денег. Как только станет невозможно превращать плоть и кровь в деньги, червячно-глистная арматура потеряет упругость, и Голем рухнет.

— И что будет? — спросил Мехмед.

— Полагаю, что конец света, — спокойно, как о давно «взвешенном и исчисленном», возвестил Джерри Ли Коган. — Хотя определить с уверенностью его форму и содержание, то есть стиль, затруднительно и почти что невозможно, потому что речь идет о «бесчисленной третьей сущности», о «шемь» или «сешь».

Мехмед с грустью подумал, что, в отличие от Джерри Ли Когана, не относится к числу счастливых провидцев. Если бы не Джерри Ли Коган, он бы ничего не поимел с развала СССР или поимел бы в тысячу раз меньше. Но с еще большей грустью Мехмед думал, что и сейчас, на второй половине, ему, хоть умри, не дано предугадать очередное (после развала СССР) судьбоносное смещение в жизни человечества. Хотя не сказать, что он не пытался. Казалось бы, нет ни малейшего сомнения, что вот-вот что-то случится, а поди ж ты, угадай, идя по мощеной дороге, какой именно камень провалится под ногой. Китай захватит Тайвань? Новая европейская валюта — евро — похоронит доллар? СПИД выкосит Африку? Цунами смоет к чертям собачьим Калифорнию? Германия встанет на рельсы социализма? Возникнет новая всемирная религия? Мехмед терялся в догадках, в то время как Джерри Ли Коган, оказывается, знал наверняка. Единственно, непонятно было: почему опять Россия? разве одной и той же стране, одному и тому же народу выпадает два раза кряду «зеро»?

Но, видимо, в том-то и заключалась гениальность Джерри Ли Когана, чтобы вновь поставить на «зеро», поставить в тот самый момент, когда прочие игроки поставили на что угодно, но только не на «зеро».

— Я понимаю, — сказал Мехмед, — но… почему? Вы сами говорили, что объяснение — ничто, если оно не проникает в суть явления. В чем суть явления?

— Она в том, — мгновенно ответил Джерри Ли Коган, — что как любая отдельно взятая жизнь, так и жизнь страны в целом, в том числе ее правительства или духовной элиты, не может состоять из чего-либо одного: войны, любви, ненависти, борьбы с космополитизмом, в особенности же денег. Потребно еще что-то. Это может быть стремление расширить свои границы, утвердить в обществе социальную справедливость, дать каждому взрослому гражданину автомобиль или выстроить для каждой семьи отдельный коттедж. Грубо говоря, турок, в жизни есть много чего помимо денег. Любой народ на девяносто процентов состоит из библейских «малых сих», о которых власть предержащим надлежит заботиться. Как? Да очень просто: организовать жизнь таким образом, чтобы человек мог спокойно родиться, учиться, работать, приобрести кое-какую необходимую собственность, родить детей, выйти на пенсию да и умереть с миром в душе и с ощущением, что не зря коптил небушко. Вроде бы это чепуха, турок, но на этом стоит человеческая цивилизация. В России же предпринимается попытка создать химически очищенную цивилизацию денежного типа, а в ней «малым сим», то есть народу, населению, биомассе, быдлу — назови их как хочешь, места нет. В результате деньги превращаются в собственную противоположность, а именно начинают отрицать сами себя. Из средства преодоления нищеты и двигателя экономики они превращаются в генератор этой самой нищеты, в могилу экономики, вообще в могилу. Вот в чем опасность, турок! Бог, — поднял вверх длинный и, как показалось изумленному Мехмеду, змеисто искривленный, на манер графического символа доллара США, палец Джерри Ли Коган, — не прощает подобных уродств.

Мехмед подумал, что, по всей видимости, шеф прав. Божье наказание не знало ограничений во времени и пространстве. Бог наказывал возлюбивших войну ассирийцев, возлюбивших блуд вавилонян, предавшихся золотому тельцу иудеев, проникшихся гордыней римлян и (за разные прегрешения) прочие — без счету — народы. Но точно так же он наказывал и… остальные, мирные и добродетельные народы, отмеряя им по неким недоступным пониманию простых смертных меркам. Некоторые народы Господь сливал с другими, какие-то снимал с насиженного места да и перебрасывал за тысячи километров, кому-то трансформировал сущность, как изменял пол, кого-то и вовсе сводил с лица земли, как, к примеру, несчастных турок-лахетинцев.

Мехмеду пришла в голову какая-то совсем крамольная мысль, что гнев Божий тоже (как деньги в России) отрицает сам себя, то есть является собственной противоположностью, с равной яростью карая виноватых и… не очень. И в то же время, подумал Мехмед, геометрическая прогрессия, причем в отрыве от времени и пространства, свойственна Божьему гневу, так что вполне вероятно, что именно за страдания турок-лахетинцев держит сейчас ответ русский народ, хотя девяносто девять процентов русских вообще понятия не имеют о каких-то давным-давно исчезнувших с лица земли турках-лахетинцах.

Мехмед понимал, что Джерри Ли Коган выступает в данный момент как, так сказать, ученый-теоретик. Одно дело словесно обосновать возможность термоядерной реакции, другое — произвести необходимые расчеты, третье — сконструировать, четвертое — запустить реактор.

Принцип работы которого неведом, поскольку одновременно является отрицанием этого самого принципа.

— Все так, — согласился Мехмед, — но из схемы выпадает явление со стопроцентно непроникаемой, непроницаемой сутью. Это Бог, Тот Самый, Который не прощает России денежного уродства. («И турок-лахетинцев», — чуть было не добавил он.)

— Ты хочешь сказать, — надменно уточнил Джерри Ли Коган, — что любое уравнение с поправкой на Божью волю принципиально неисчислимо, точнее, невычисляемо?

— Именно это я и хочу сказать, — подтвердил Мехмед, — неисчислимо и невычисляемо. Если, конечно, «бесчисленная третья сущность», «шемь» или «сешь» и Бог не одно и то же.

— Что ж, — рассмеялся Джерри Ли Коган, — в таком случае, чтобы прийти к чему-то, нам остается смешная малость — определить, что есть Бог.

…Поджидая на мавританском крыльце своего подмосковного дома Исфараилова, Мехмед ясно вспомнил, что тот давний разговор с шефом происходил ночью, в офисе на одном из последних этажей небоскреба, только не в Нью-Йорке, а в сухом, прокаленном Далласе, окантованном узким светящимся, неисчезаемым (как деньги в истории человечества) закатным и одновременно рассветным (закат здесь в это время года при ясной погоде плавно переходил в рассвет) кольцом, как если бы славный, вознесшийся к небу стеклянными призмами, пирамидами, кубами и параллелепипедами город — столица штата Техас — был Сатурном.

Джерри Ли Коган был в строгом черном костюме, белой сорочке и в каком-то странном, определенно не вписывающемся в образ перламутровом галстуке. Мехмед долго не мог понять, кого напоминает ему Джерри Ли Коган — худой, с тщательным пробором на седой голове, величественно-замедленный и осанистый, пока наконец не догадался: похоронных дел мастера, встречающего клиентов у витрины с выставленными для обозрения и выбора гробами. Вот только непонятно было, кого, собственно, он собрался хоронить.

Для того чтобы похоронить Мехмеда, ему не было нужды надевать перламутровый галстук — символ смерти у одного из — кажется, Енохова — колен народа Израилева. «Может, он хоронит… Бога? — явилась Мехмеду совсем дикая мысль. — Но тогда почему именно здесь, сегодня, и… при чем здесь я?»

— Успеем до рассвета? — поинтересовался Мехмед, хотя логичнее было бы: «…до конца света?»

Впрочем, с другой стороны, конец света представлялся не столько ответом на вопрос, сколько закрытием темы. Как если бы человека с пророческим сновидческим даром уложили спать, чтобы он во сне что-то узнал и по пробуждении рассказал, а он возьми да помри во сне.

Нет слов, общаться с первым вице-президентом консорциума было великой честью, но частично (в смысле понимания прав человека) Мехмед уже успел превратиться в американца.

Время было позднее.

И хотя Мехмед был в этом мире один как перст, у него была его личная (частная) жизнь, над которой Джерри Ли Коган не имел власти.

На одиннадцать утра Мехмед пригласил во французский ресторан на ланч даму из отдела обеспечения правительственных программ — кажется, так он назывался.

Обеспечение, как правило, заключалось в стремительном расходовании выделенных правительством США средств — допустим, на обучение туземцев компьютерной грамоте, или на внедрение на предприятии (где-нибудь в нижнем течении реки Нигер) прогрессивных форм бухгалтерского учета, или, как поведала Мехмеду дама, на совсем экзотическое мероприятие по преобразованию колхозов в Нижегородской губернии в систему хуторских фермерских хозяйств, в результате чего (смеялась дама) с товарным сельским хозяйством в этой самой губернии было оперативно и надолго, если не навсегда, точнее, до очередной коллективизации, покончено.

По заведенному порядку шестьдесят процентов выделенных денег шло на зарплату и командировки (летали исключительно бизнес-классом, жили в лучших гостиницах) правительственных чиновников, тридцать доставалось неправительственной организации (в данном случае консорциуму), принимающей участие в программе, оставшиеся десять — на взятки и подарки туземному начальству.