"ПОСЛЕДНИЙ ИВАН" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван)ГЛАВА ВТОРАЯСто дней я просидел в Комитете и окончательно решил: не по мне конторская работа, уйду на вольные хлеба. И уж хотел заявить об этом Карелину, но тут вдруг зашел ко мне вечером Блинов, предложил стать его заместителем по прозе. Я не раздумывал, тут же согласился и через неделю был в кабинете директора издательства «Современник». За длинным столом, приставленным к столу хозяина кабинета, сидели Блинов и Сорокин – Валентин недавно был назначен заместителем главного редактора по поэзии. Я доложил Прокушеву по-военному: прибыл к новому месту службы. Сел рядом с Блиновым. Прокушев с воодушевлением развивал планы работы издательства. Предлагал серии книг: «Библиотека российского романа», «Первая книга в Москве», «Новинка современника». Говорил так, будто он только и делал в своей жизни, что издавал книги. Голос у него был высокий, речь правильная и гладкая – чувствовался опыт преподавателя. Он с молодых лет подвизался в воспитателях. Во время войны работал в Московском горкоме комсомола и будто бы даже поднялся до секретаря горкома. Речью увлекался как искусством, даже будто бы и забывал о слушателях: опускал голову, прищуривал темно-кирпичные глаза и говорил, говорил… Мы слушали час, два и неизвестно, сколько бы он говорил еще, если бы Сорокин, нетерпеливо теребивший на лбу реденький клочок волос, не перебил его. – Ясно, Юрий Львович. Меня ждут авторы. – Да, да, пожалуйста, мы еще соберемся. Нам надо многое обсудить. Надо решить с первой книгой «Современника». Факт для нас исторический – первая книга издательства. Наша визитная карточка. И оформление, и обложка, и печать – все самое-самое. Я уже говорил с Михалковым, Бондаревым… Мы решили: это будет роман Анатолия Рыбакова «Записки Кроша»,- вы, конечно, читали… И вы, Валентин Васильевич? – обратился к Сорокину. – Нет, Рыбакова не читал. У меня на серьезных писателей времени не хватает. – Ну вот… не читали, а судите. Братцы, так не годится. Давайте условимся: чего не знаем, того не знаем. Как говорят французы: если нет, так нет. Или вот мудрость философа: истина конкретна. И наше суждение должно быть конкретно, подкреплено… – Юрий Львович,- поднялся Сорокин,- меня ждут авторы. – Хорошо, хорошо, но первая книга. Надо же решить. В Союзе писателей я советовался. Директора перебил Блинов: – Сегодня вечером мы соберемся в главной редакции и решим. Его лицо от волнения побагровело. Он потвердевшим голосом заключил: – А вообще-то, Юрий Львович, договоримся сразу: отбор рукописей и подготовка их к печати – дело редакций и главной редакции. Что же касается первого издания, я буду предлагать книгу Михаила Александровича Шолохова. Может быть, нам следует включить в нее его военные рассказы. Это была первая акция Блинова против Прокушева, Михалкова, Качемасова и Яковлева – иудейских божков, стремившихся начать деятельность издательства, созданного для русских писателей, изданием книги автора-еврея, кстати гнусной и клеветнической по своему содержанию. Этим своим мужественным поступком Андрей Дмитриевич в отношениях с директором резко обозначил трещину, которая вскоре превратится для него и да и для нас, его заместителей, в глубокий непреодолимый ров. К счастью, мы еще имели время, и блиновской команде удалось выпустить не одну сотню книг русских и российских писателей и вдвое-втрое больше завести в перспективные планы. Рождение книги для меня с детства было окутано почти сказочной тайной. И уже будучи взрослым, когда я писал и печатал вначале стихи, а затем – очерки и рассказы и мечтал о своей первой книге, для меня мир, в котором книга подготавливается и затем печатается на машинах, казался призрачным и неземным. Кто может сказать: эту рукопись можно напечатать, а эту нельзя, этого автора можно назвать писателем, а этот такого звания не достоин? Иногда мне казалось, что где-то в стальных сейфах и в большом секрете хранится чудодейственная линейка… Ее стоит лишь приложить к рукописи, и станет ясно, какой меры перед вами талант. И вообще: есть ли тут талант или одна претензия?… Впрочем, понимал: линейки такой нет, а есть люди… Много знающие, многоопытные и очень честные люди! Ведь им дано право присваивать самое высокое в мире звание – писателя! И такое уж это высокое звание, что, раз получив его, человек становится и уважаемым, и богатым, и знаменитым. Человек – икона, человек – памятник. Кого чаще всего можно встретить на полотне художника, на гранитном пьедестале? Писателя! Он и пророк, и учитель, и наставник – он лидер, за ним идет народ! Вот такие или примерно такие представления о писателях почерпнул я еще из чтения первых книг, из букваря, в котором впервые в жизни увидел красочные портреты Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова… Что-то еще и теперь осталось от этих чудных представлений, когда жизнь клонится к закату, и я, вслед за мудрецом средневековья, могу сказать: я бывал во многих странах и видел обычаи многих людей. Я и сам не просто наблюдателем прошел через мастерские, где книги пишутся и где они издаются; я сам многие годы работал в этой почти волшебной мастерской. Рабочий лень начинался с совещаний в кабинете директора. Вначале туда приглашали Блинова. Два первых лица издательства говорили наедине – час, два… Потом звали заместителя директора по производству Евгения Михайловича Дрожжева. И еще говорили час. Затем приглашали Вагина – главного художника. Еще говорили. Мы с Сорокиным принимали авторов, знакомились с редакторами, заведующими редакций, их заместителями. К обеду ближе освобождался Блинов, и мы втроем – главный, я и Сорокин – шли обедать. Андрей Дмитриевич был возбужден, взволнован – тер ладонью затылок. Это он делал каждый раз после длительных совещаний у директора. – Проклятое давление! – говорил с досадой.- Жмет затылок. И массировал ладонью заднюю часть головы. Украдкой я кидал на него настороженный взгляд: лицо его было розовым, почти малиновым, в глазах угадывался огонек тревоги. – Странный он, ей-богу! – говорил Блинов о директоре. – Все непременно хочет делать сам: принимать писателей, составлять планы, подбирать кадры редакторов – все сам, сам… – Ну, нет! – возражал Сорокин.- В редакцию поэзии и в редакцию по работе с молодыми пусть не суется, я будусам искать редакторов. Панкратов тоже не позволит, он заведующий, ему работать. Юрий Иванович Панкратов – мой однокашник по Литинституту – был назначен заведующим редакции поэзии. Он уже подобрал себе двух редакторов – Игоря Ляпина и Менькова – молодых честных ребят, очень талантливых поэтов. Игорь Иванович потом станет наступать на пятки ведущим поэтам, закончит Академию общественных наук и будет назначен главным редактором «Детгиза». Он станет отваживать от детской литературы халтурщиков и прилипал, но как раз это-то и не понравится людям, присвоившим право руководить литературой для детей. Из «Детгиза» ему придется уйти. Впрочем, потом Ляпин сильно переменится: он будет работать в секретариате Союза писателей России. Но тут уже я о нем ничего хорошего не слышал. Я тоже сказал Блинову: – Вы поручили мне три редакции: прозы, критики и национальных литератур,- готов отвечать за их работу, но при условии, если буду сам подбирать редакторов, руководить процессом отбора, рецензирования и редактирования рукописей. Я такое условие вам ставил и раньше, до прихода в издательство, и вы согласились со мной. Но теперь, когда я увидел, как директор стремится узурпировать обязанности главной редакции, в том числе и мои, я вынужден повторить свое требование. – Да, да – конечно, все так и будет, но вы смелее выходите из-за моей спины, бейтесь с этим чертом,- я уже устаю от него, он мне начинает надоедать. Минуту шли молча. В столовой Андрей Дмитриевич продолжал: – Вот и первая книга. Уже решили, и в Комитете согласны,- издаем рассказы Шолохова, а он ныне снова: «Давайте заводить "Записки Кроша"». Я вспылил: «Да сколько можно! Уже решили, и все согласны, и уже редактор работает, с Шолоховым договорились. Наваждение какое-то!» И ко мне: – Теперь проза – твоя забота, подключайся быстрее. Я с ним один не совладаю. После обеда Блинов подошел ко мне, сказал: – Иван, у меня голова разболелась. Поеду-ка я домой, а ты планами занимайся. В этом году, может, издадим сотню книг, а потом на триста пятьдесят будем выходить. Свиридов нам все выделяет – бумагу, полиграфические мощности. Нам верят, мы должны марку свою и честь беречь смолоду. В тот день мне звонили из Союза российских писателей – от Михалкова. Звонил институтский знакомый, человек в Союзе небольшой, но, видимо, по чьей-то подсказке. – Поздравляю с назначением. Через твои руки теперь пойдет вся новая проза российских писателей. С кого начать-то решил? Чья будет первая книга? – Судьбу первой книги мы тут решали сообща: будем издавать Шолохова. И уже готовится оформление, определена типография… – Все так, но ты, старик, заместитель главного и за все там отвечаешь. – Да за что отвечать? За Шолохова? Он наш первый писатель, кого же издавать, как не его? – Первый-то первый, да только издательство ваше «Современник» – это ведь тоже о чем-то говорит. Современную ли тературу должны издавать. А Шолохов – хорошо, конечно, но это ведь гражданская война. – Да ты куда клонишь? За Натана Рыбакова что ли адвокатствуешь? Говорю тебе, что вопрос решен. Карелин добро дал. – Ну, ладно, старик… Плохо ты слышишь конъюнктуру. Повыше смотреть надо – не на Карелина. Ты теперь на открытое место вышел. Тут тебя сквознячок со всех сторон доставать будет. Смотри, не продуло бы. Я тебе по-дружески говорю. И если хочешь, чтобы и впредь тебя информировал о том, что здесь на Олимпе думают, какие ветры дуют,- молчок о нашем разговоре. Держи в тайне, пригожусь. – Ладно. Спасибо. За тайну разговора не тревожься. Спи спокойно. После работы ехал в электричке на дачу – то была пятница,- и голова шумела от издательской суматохи, телефонных разговоров, встреч с писателями, рецензентами, консультантами. Все службы сложного издательского механизма только создавались,- в главную редакцию шли с вопросами, многое приходилось решать заново, на ходу и не так, как в других издательствах. Но, как потом оказалось, эти наши новые решения и пробивная способность вездесущего и всезнающего Дрожжева, его типографские связи, и широко разветвленная, во все поры проникающая сеть прокушевских агентов и старателей, наконец, завидная энергия самого Прокушева – позволили нам поначалу бить многие рекорды издательского дела и главный из них – сроки изданий. Если в среднем в центральных издательствах книга от ее одобрения рождалась за год, а то и полтора, то у нас одобренная рукопись превращалась в книгу за три-четыре месяца. Потом этот срок удлинился, но все-таки не выходил за пределы шести месяцев. Блинов болел все чаще и удалялся на дачу. Он, как и все мы, пил, но пил умно, незаметно и так же, как и мы, не видел ничего дурного в так называемом умеренном винопитии. Вроде бы не искал случая выпить, но если приводилось, то две-три рюмки выпивал и не думал о своей гипертонии, которая, как я теперь понимаю, от спиртного усугубляется. Болел он все чаще, на работу не приходил, а я, как его заместитель, приезжал к нему на дачу, и там мы решали неотложные дела. Благо, что дачи наши располагались по одной дороге. На Ярославском вокзале садился в электричку и – на волю. В вагоне толчея, удастся сесть – сидишь, не удастся – стоишь. Все равно хорошо, все равно ощущаешь близость лесов и лесного духа, тишину полей и дачного поселка. Вот уже лет пятнадцать из газеты, из журнала, а теперь вот из издательства я по выходным, и зимой и летом, еду в ставший мне родным Радонежский лес и отдыхаю тут и душой, и телом. После Мытищ – Пушкино, за Пушкино несколько станций и – знаменитое Абрамцево, приют и мекка российских писателей, дом Мамонтова, ставший затем домом Аксаковых. Сюда любили приезжать Гоголь и Тургенев, здесь в тесный кружок сходились могучие деятели русской культуры. Здесь жил художник Герасимов, здесь живет и Блинов. Вот открылась ровная как стол зеленая полянка, в глубине ее, у самого леса, большой двухэтажный с тремя подъездами дом. Андрей Дмитриевич купил его у сестры Молотова. Здесь некоторое время жил и низвергнутый Вячеслав Михайлович. Рассказывают, что Хрущев, задумавший поднимать целину, приехал к Молотову и уговаривал его занять пост министра сельского хозяйства. И Молотов будто бы соглашался, но ставил условие: в местах освоения целины вначале построить дороги, а уж затем распахивать миллионы гектаров. Хрущев стал ругаться, подхватился и выбежал из дома. На крыльце споткнулся и упал, чуть не сломав ногу. Блинова застал в глубине усадьбы, в тире, устроенном между вековыми соснами. Он сидит на раскладном стульчике, заряжает малокалиберный пистолет и стреляет в мишень. – К дуэли готовитесь? – приветствовал я Блинова. – Помогает от давления. С полчаса постреляю, и головная боль стихает. Дал мне пистолет, коробочку патронов. – На, постреляй. Может, еще пригодится. Потом мы пошли в дом, там сестра Блинова наварила картошки. Из погреба достала капусты, соленых огурцов, помидор, моченых яблок. Все это приготовлено по-вятски, по старинным русским рецептам,- пахло травами, смородинным, вишневым листом; каждый огурец или помидор были твердыми и ядреными, будто их только что сорвали. И на столе, как по волшебству, появились нарядные, сверкавшие золотом этикеток бутылки – вино, коньяк. «Давление, а все равно пьет»,- думал я, глядя, как Андрей Дмитриевич разливает спиртное. То было время, когда я все больше и больше задумывался о роли этого зелья в нашей жизни. Работая на Урале, а затем в Донбассе собкором «Известий», я видел, как все больше и больше пьют рабочие, интеллигенция, как много бед и потерь несет нам алкоголь. Еще там я заметил одну особенность, о которой уже писал, и она мне показалась страшной: алкоголь скорее всего и больше всего поражает культурный слой народа – его интеллигенцию. В Челябинске было сорок писателей и поэтов, не пьющего из них я не знал; причем, сильно пьющих среди них было куда больше, чем среди того же числа рабочих или колхозников. В Донбассе было пятьдесят писателей: сорок два в Донецке и восемь в Луганске,- сильно пьющих из них было даже больше, чем в Челябинске. Утром я приходил в Донецке в Дом писателей, мы играли в бильярд, а потом стайка из десяти-двенадцати человек, не сговариваясь, направлялась в погребок, где продавалось дешевое вино. Денег у многих не было, собирали рублики и каждый старался выпить свой заветный стакан… Меня, как человека, получающего регулярно зарплату, да еще имеющего небольшие гонорары, стремились затянуть в компанию непременно и выкачать трешку-другую в общий котел. Миротворец Брежнев из года в год наращивал производство спиртного, закупал за границей гигантские линии по изготовлению вина и пива… И за двадцать лет своего чудовищного правления увеличил в стране продажу спиртного на семьсот процентов. Недавно, в 1988 году, академик Углов попросил меня помочь ему написать «Обращение к народам страны Советов». Мы с ним написали: «В 1990 году в школы пойдет миллион шестьсот тысяч умственно отсталых детей. И это при наличии самого большого количества врачей и ученых в мире! Ежегодно в нашей стране прибавляется 550 тысяч новых алкоголиков – и это только те, кто берется на учет. В вытрезвители попадает в год восемь миллионов человек. Каждый третий умерший – жертва алкоголя, это почти миллион людей ежегодно! В какую же пропасть нам отступать дальше?!» Вчера по телевидению выступал генерал милиции, он привел новые цифры: «В 1990 году по вине пьяных водителей искалечено 73 тысячи человек и 13 тысяч убито». Вот она, конкретная жертва тех, кто в 1988-м пошел на свертывание начавшейся было в нашей стране всенародной борьбы за трезвость. Суд над этими людьми впереди, и это будет самый страшный суд – суд истории. Постижение пагубности алкоголя придет ко мне позже, спустя примерно десяток лет. Тогда же и я, и Блинов искренне и простодушно полагали, что без вина нет встречи друзей,- не выставь на стол спиртного, и ты прослывешь жадным, мелочным. И лишь немногие мудрецы способны были и в то время понимать ложность этих моральных ценностей, пагубность утверждавшихся всюду нравов винопития. Наш знаменитый хирург-онколог академик Николай Николаевич Петров, когда ему во время застолья сказали: «Выпейте за наше здоровье», ответил: «Зачем же за ваше здоровье я буду отравлять свое здоровье?» Мы, к сожалению, таких примеров не знали. Андрей Дмитриевич Блинов, которого я считал и считаю культурнейшим человеком и большим русским писателем, и совсем, по-моему, не задумывался над этими проблемами. Он даже не знал,- не верил! – что при его гипертонической болезни алкоголь не только вреден, но и опасен. Впрочем, пил он немного, и я никогда вне дома не видел его даже слегка выпившим. Показал мне свою любимую комнату. Она находилась на первом этаже в углу дома. Из двух ее окон открывались чудесные абрамцевские виды. – Вон те пригорки,- показал мне Андрей Дмитриевич,- и тот дальний лес любил во все времена года наблюдать наш замечательный художник Александр Герасимов. И еще сказал: – Понимаю Молотова,- он тоже обосновался в этой комнате и жил здесь несколько лет. – А у него что же, не было своей дачи? – Видимо, не было. А государственную отняли вместе с партийным билетом. – Куда же он потом выехал? – Не знаю. Говорят, по вечерам он гуляет по Тверскому бульвару. Ты там учился в институте, может, видел его? – Да, мы как-то шли с профессором по Тверскому бульвару и увидели его. Прибавили шаг, нагнали. Профессор с ним заговорил: «Как здоровье, Вячеслав Михайлович?» – «Ничего. Сносно».- «Говорят, палачи живут долго». Молотов повернулся к нему, жестко проговорил: «Я, молодой человек, палачом не был, однако жизнь люблю и хотел бы жить долго».- «Палачом – не были,- продолжал профессор,- но руки ваши по локоть в крови. А русский народ пока этого не знает, но когда мы, историки, откроем глаза…» Молотов прибавил шагу и быстро от нас оторвался. Я тогда сказал профессору: – Не очень это вежливо с нашей стороны. На что он мне ответил: – Вы, дорогой, мало информированы, но когда узнаете… Жалости и у вас поубудет. Андрей Дмитриевич проводил меня на станцию. Поздно вечером я приехал домой. Поднялся к себе наверх и там, на диване, лег спать. Однако сон ко мне не шел. То ли алкоголь, то ли издательские сюжеты не давали сомкнуть глаз. Много тревог и волнений было у меня в газете – бился за каждую статью, затем писал новые, мучился и страдал от обилия в нашей жизни хамства, несправедливостей, от вторгавшейся уже тогда во все поры общества хищной и разбойной коррупции, но и тогда, кажется, меньше напрягалась моя психика, чем в эти первые дни работы в издательстве. При лунном свете смотрел на свой осиротевший великолепный финский письменный стол,- являлось желание все бросить, вновь сесть в это вот кресло и – писать. Но тут же приходила мысль о бегстве с поля боя. Блинову тоже трудно, ему и вовсе служба может сократить жизнь. Он обеспечен, у него вышло много книг, но ему и на миг не является мысль о бегстве. Нет-нет, об отступлении не может быть и речи. Призывай на помощь весь опыт жизни, всю волю,- борись, но борись спокойно, с достоинством, как боролись на фронте. Там ведь не было истерики и не было, конечно, мыслей о бегстве. Ты же тоже был на войне. О минутных своих слабостях забудь. И никому о них не говори, даже дома, даже Надежде. Нельзя демонстрировать слабость духа. Нельзя ныть и хныкать, собирай силы и – в дорогу. Издательство «Современник» – это твоя новая дорога, это новая ситуация – почти фронтовая, твой новый плацдарм. Хорошенько окапывайся, налаживай круговое наблюдение, боевые дозоры – готовься к любому обороту дел. А где-то стороной в сознании шли мысли: «Интересно, можно ли писать и в этой обстановке? Сорокин, кажется, написал поэму о палестинцах. Панкратов – тоже пишет. Им, конечно, легче. Все-таки – стихи. А Блинов? Он все время работает – в «Литгазете», в «Труде», в «Профиздате». И сколько написал! Значит, можно. И с этой мыслью я наконец засыпаю. Приступы болезни Блинова длились недолго: два-три дня отдохнет, и вновь на работе. Его глубокие знания современного литературного процесса, опыт газетной и издательской работы сильно нам в то время пригодились. Мы составляли первые планы, на ходу рождали серии книг, принципы отбора рукописей, механизм рецензирования, консультаций, согласований. Прокушев являлся в издательство в поддень, а то и к концу дня. Он каждый раз привозил новые идеи и рукопись. Идеи нередко разумные, он черпал их в общении с руководителями других издательств,-такими, как Николай Есилев, Евгений Петров, Валерий Ганичев,- со знающими книжное дело людьми из Союза писателей, Госкомиздата. Вынимал из портфеля рукопись. Передавая ее Блинову или мне, обыкновенно говорил: – Почитайте сами. И поскорее. Рукопись приходилось читать вечерами или ночью за счет сна, и чаще всего я поражался пустоте и даже глупости написанного. Возвращая директору, говорил: – Тут нечего планировать. Рукопись откровенно слабая. – Постой, постой! – раздражался директор.- Анализировать надо по существу, разбирать элементы… – Юрий Львович! В рукописи нет никаких элементов, и нечего ее разбирать. – Как это нет элементов? Хе! Это что-то новое. – А так: нет и все! Идеи или какой-нибудь важной сквозной мысли тут нет; разговор бессистемный, по поводу бог весть чего. Сюжета тоже никакого – не поймешь, где начало, где конец и как развивается тема, которая, впрочем, тоже неясно очерчена. О композиции и говорить нечего, она бывает там, где есть идея, и тема, и сюжет. Язык беден, фразы шаблонные, будто надерганы из расхожих газетных статей. О чем же еще говорить, Юрий Львович? А вообще-то я не намерен в следующий раз отнимать у вас драгоценное время подробным анализом рукописей. Такой анализ даст вам рецензент или редактор – я же занимаю такую должность, которая предполагает между нами доверие. Не хотел бы, чтобы каждый подобный разговор носил характер экзамена. И чтобы нам выработать общий взгляд, просил бы вас прочесть эту рукопись. Прокушев брал рукопись, наверное, ее прочитывал, но мне о ней больше ничего не говорил. И с течением времени наши разговоры о рукописях были короче. Если я говорил, что рукопись сырая, автор для нас неинтересен, Прокушев не просил анализировать ее подробнее. Поскольку поток рукописей У нас нарастал, в первый же год мы получили их около двух тысяч, такой анализ превратился бы для нас в бесконечное говорение. Не уменьшалось и количество рукописей, приносимых нам по особым просьбам и рекомендациям. Я стал замечать, что они какими-то окольными путями попадали в план редакционной подготовки, то есть не в торговый план, куда заносятся уже одобренные рукописи, а в план перспективный. Не всегда удобно было затевать следствие по таким рукописям – тут непременно бы наткнулся на руку директора,- но я отмечал их для себя в особой тетради, усиливал за ними контроль. Заметил, что работа над ними поручается редакторам-евреям, а те посылают своим рецензентам, своим же людям на консультации в научные учреждения, и рукопись затем обрастает мнением важных авторитетов. Нужны были серьезные усилия главной редакции, чтобы во время зацепить ее, как клещами, и выдрать из технологической цепи. Немалых денег стоили нам такие рукописи, немалых усилий и рабочего времени. Постепенно выяснялся еврейский пласт нашего издательства – кадры, заброшенные Прокушевым в первые же дни после своего назначения. Не было еще Блинова, не появились мы с Сорокиным, а директор с какой-то непостижимой быстротой подобрал угодную ему команду. Первым редактором стала Геллерштейн, заместителем по производству – Евгений Михайлович Дрожжев, человек пожилой, с постоянной улыбкой на лице и бульдожьей хваткой в делах. Он много лет работал директором одной из столичных типографий, знал полиграфических деятелей, умел быстро находить ходы и выходы, и вскоре обнаружилось, что с ним легко работалось только евреям, все же русские, попадавшие под его начало, оказывались и ленивцами и неумехами. Иные из них приходили ко мне, жаловались и просились в другие подразделения. Дрожжев был евреем и не скрывал этого, как делали у нас многие, например главный художник издательства Вагин. «Я уральский казак, а этих… не люблю»,- говорил он обыкновенно, не уточняя, кого имел в виду под словом «этих». В его отделе было два сотрудника – русский и еврей: русский был талантливым художником, оформлял особо ценные книги, заказывал, давал задания, советы другим художникам. Еврей подбирал художников, формировал наш оформительский корпус. Художники напрямую подчинялись директору, мы же в главной редакции лишь окончательно определяли качество оформления и ставили свои подписи. Вагин так подгадывал, чтобы из трех членов главной редакции в издательстве оставался один. Тут он, точно карты, раскидывал на столе свои картинки, просил посмотреть и подписать. Картинки эти поражали меня примитивизмом и безобразием: человечки походили на Буратино: палочки потоньше – руки, палочки потолще – ноги, они куда-то валились и падали, на уродливых лицах ошалело таращились глаза. Если то были животные, то не поймешь: лев это или собака, тигр или овца. Звезды раздавлены, расплющены и куда-то летят. Рядом с большой пятиконечной звездой – звезды маленькие, шестиконечные. Впрочем, шестой лучик чаще всего не выражен, как бы не развит, только еще растет. В другом месте художник, видимо, увлечется и начнет уж откровенно лепить эти символы израильского государства, и, конечно же, лепит другие знаки и символы, смысл которых надо разгадывать, но которые понятны почти каждому еврею. Над рисунками склонились Прокушев, Дрожжев и заведующий редакцией прозы Владлен Анчишкин. Он вынырнул в издательстве как-то неожиданно,- оказалось, что о его назначении уж давно есть приказ директора. Блинов о нем говорил: – Владлен – русский, тут у нас все в порядке будет. Владлену нравятся рисунки художников, Прокушев и Дрожжев тоже довольны и готовы подписать, но я молчу. – А вы что скажете? – обращается ко мне директор. – Рисунки не отражают содержания книг: вот в этой книге показаны хлеборобы, доярки – люди красивые, характеры высокие, а здесь, извините, какие-то карикатуры на них. И звезда, как символ, не имеет ясных очертаний – то ли краб, то ли медуза. – Ну, если так судить! – вскидывается Вагин, и голос его начинает дрожать, он выказывает крайнее беспокойство. – Ну хорошо, это ведь мое мнение. Я могу и ошибаться, подождем Блинова, подойдет Сорокин… – Волокиту разводим! – продолжает Вагин.- Типографии ждут, там план, а мы… – Но я такие картинки подписывать не могу. Как хотите,- рука не поднимается. Придет Блинов – на него насядут. Он в первые месяцы тоже отбивался, не подписывал,- они тогда, в его отсутствие, вновь ко мне придут, к Сорокину. Что-то подпишем, а что-то «завернем». Главный бухгалтер потом говорила: – Приняли вы оформление, не приняли, а денежки художникам я отсчитываю. И немалые. Вот вчера вы завернули три заказа. Одному я три тысячи заплатила, другому- две… Вагин им новые варианты заказал, и за новую мазню они сполна получат. – Как же это? Почему? – Таков закон: творческая неудача! А раз ты заказывал, то и плати. Так наша принципиальность убытками оборачивалась. Заходил иногда в отдел оформления, смотрел, какие художники там толпились. Это были сплошь евреи. И каждый свою продукцию за верх оформительского искусства выдавал. Нас же они считали безнадежно отставшими людьми, тормозившими развитие «русского авангарда» в оформлении книг. Все достижения русского книжного дела, начиная с Ивана Федорова, картинки Билибина и графическую роскошь сытинских изданий они и знать не хотели,- лепили своих человечков, сеяли звезды и звездочки и хотели бы только одного: чтобы им не мешали. Скоро мы поняли: и Владлен Анчишкин – заведующий редакцией русской прозы – ориентируется на авторов-москвичей, на евреев. И бригада младших редакторов во главе с Петровым и Маркусом бойко натаскивает рукописи москвичей, зорко следит, чью рукопись и кому отправить на рецензию, с кем из авторов и как поговорить, кого привечать, а кого и «пугнуть» строгостями головного столичного издательства: «Вы уж там на месте свою рукопись постарайтесь устроить, у нас трудно, почти невозможно…» Однажды я зашел в редакцию русской прозы, сел где-то в уголке, беседовал с редактором. В это время к младшему редактору А. Маркусу подошел автор, хотел сдать рукопись. Маркус принимать не торопился. Спрашивал, давно ли пишет, какие книги имеет. Автор робко объяснял, что пишет он давно, кое-что печатал в журналах, но отдельной книги не имеет. Маркус листал рукопись, говорил: у нас в издательстве тесно, планы все забиты, вам бы лучше обратиться в другое издательство. И тот согласился, положил рукопись в портфель и стал вежливо прощаться, кланяться – весь вид его говорил о признательности за умный совет, за то, что ему уделили внимание. Я попросил автора задержаться и пригласил его к себе. Стал расспрашивать. Это был писатель Михаил Рябых, заведующий канцелярией ВЦСПС. Он долгое время жил на Севере, писал рассказы о людях Заполярья, о суровой, романтической жизни в тех краях. Скромный и доверчивый, как большинство русских людей, он воспринял беседу Маркуса как вежливый отказ, нежелание принимать рукопись малоизвестного автора. Я взял его рукопись домой и увидел, что рассказы его написаны добротным русским языком, люди обрисованы колоритно, характеры сильные, самобытные. Рукопись мы поставили в план на следующий год, а в редакции русской прозы я провел совещание, рассказал этот эпизод, предупредил, что рукописи следует принимать без всяких оговорок, авторов нужно встречать приветливо и каждому обещать, что рукопись его будет изучена самым тщательным образом. Потом я беседовал с Анчишкиным, недвусмысленно дал ему понять, что такие нравы в самой большой нашей редакции я терпеть не намерен. И еще предупредил, чтобы его редакторы строго выдерживали установленные правительством пропорции издания книг москвичей и авторов с периферии. Анчишкин ничего не сказал, но по выражению лица я видел: разговор ему не нравится. Я как бы сыпал песок в ту систему, которую он с благословения Прокушева у себя в редакции налаживал. А редакция была большая. Чтобы представить ее мощность, приведем такие сравнения: «Профиздат» в то время издавал в год двадцать художественных книг, «Московский рабочий» – пятьдесят, а наша одна только редакция русской прозы – сто сорок. Редакций у нас было пять. Становилось ясно, что редакция эта попала в нечистые руки. Темно и тревожно становилось от этих мыслей на душе. Я в это время не только писать, но даже думать о каких-нибудь сюжетах, образах перестал; вспоминал Пушкина: нужен душевный покой для творчества. Блинов молчал, но казалось мне, что страдал он еще более, чем я. И когда Сорокин ему говорил: – Андрей Дмитриевич! Вы кого приняли на работу? Снова еврея? – Нет, нет, ребята. Эта женщина, которую Прокушев мне предложил в национальную редакцию, не еврейка. Она осетинка. – Она такая же осетинка, как Вагин уральский казак! Нужно наконец соблюдать конституцию – равное представительство всех национальностей. Однако процесс «оккупации» издательства людьми одной малой народности продолжался. Надо было его приостановить. На обед ходили троицей. Сорокин все больше сатанел, проявлял горячность, нетерпение. Говорил не стесняясь, резал по-рабочему. В очередной раз, когда мы пошли на обед, заговорил: – Вы, Андрей Дмитриевич, большой либерал, сдаете этому черту, Прокушеву, одну позицию за другой. Скоро и «Современник» станет типично московским издательством. Российским писателям и здесь кислород перекроют. Блинов молчал. Лицо его становилось розовым. Я поддержал Сорокина: – Да, Андрей Дмитриевич, мы за последние два месяца приняли двадцать человек. Трех «проглядели» – оказались леваками, тянут в план одних евреев. Процентное соотношение резко сползает в сторону москвичей,- боюсь, как бы в следующем году их не оказалось в плане половина. Но ведь Свиридов строго требует держать процент двадцать на восемьдесят. Издательство создано для российских писателей, а не для москвичей. К тому же, вы знаете, что такое проза большинства столичных писателей. Ее в достатке выпускает «Советский писатель», а где книги, которые бы хотелось почитать?… Они умирают раньше, чем появляются в свет. Блинов это все лучше нас знал и понимал также правоту насчет прокушевских кадров. Не поставь мы перед ними прочной преграды, уйдет издательство, тихо, незаметно сползет в московское литературное болото, где власть все больше захватывают писатели с русскими фамилиями, пишущие на русском языке, но рожденные евреями или полуевреями. Брежневское правление открыло перед ними все шлюзы, и они буквально стали затоплять книжный рынок,- штурмом брали каждую газету, журнал и особенно издательства. Книга для них – это власть над умами, власть реальная и надолго. Издательство – главная мастерская, где они лепят своих божков и кумиров, лидеров и духовных вождей,- здесь создаются для наших детей иконы, проектируется мир по их разумению: один мир и одна жизнь для гоев, другая жизнь – для них, избранных. Блинов опытнее нас, он больше знал и видел и как писатель, исследовавший современную жизнь, мог бы и нас многому научить. Видимо, считал себя виноватым. Обращаясь ко мне, сказал: – Ты, Иван, иди в отпуск, а я обещаю за время твоего отсутствия никого не брать на работу. Вот сегодня познакомитесь с двумя моими земляками. Хотелось бы их назначить редакторами. Если не будете возражать, завтра же и назначим. Ну, а когда придешь из отпуска, я поеду. И уж тогда, после отдыха, спланируем нашу работу. Одним словом, больше не будем пятиться. Ни шагу назад! В тот день я знакомился с двумя молодцами, уроженцами вятской земли. Это были Крупин Владимир Николаевич и Филев Борис Аркадьевич. Крупина мы назначили старшим редактором в русскую прозу, Филева временно допустили к исполнению обязанностей заведующего молодежной редакцией. Итак, мы с женой поехали на отдых в Кисловодск. И там, в санатории, на третий или четвертый день композитор Табачников, с которым мы познакомились, радостно размахивая «Литературной газетой», кричал: – Тут статья о тебе. Ты слышишь, большая статья! «Жанр мещанского романа». – Как понять – мещанский роман? Я что, такой роман написал? – Ну да, мещанским романом нас угостил. Надо почитать. Где достать его? – Я вижу, вы обрадовались? – А как же! Ругань в наше время лучшая похвала. Критикам никто не верит. Если хвалят, значит, плохо, а как ругать зачнут – считай, книга стоящая. Я вот и не думал о твоих книгах, а теперь читать начну. Статью написал Феликс Кузнецов, в ней я изображался не только плохим литератором, но и еще каким-то отпетым злодеем. Мещанин с ног до головы, а к тому же и перессорить все наше общество вознамерился. И там, где обитают сплошь прекрасные люди,- в науке, например, или в театрах режиссеры,-я все черной краской перепачкал… Критик с автором не церемонился. Даже и о том писал, чего в романе сроду не было. Вот об этих передержках, об откровенном вранье критика я написал в «Литературную газету». Письмо мое тут же было напечатано, но на газетной полосе рядом с письмом появилась вторая статья, куда более ругательная: «Еще раз о романе И. Дроздова "Подземный меридиан"». Иван Шевцов прислал мне в санаторий письмо. Вернулся на работу, отпустил на отдых Блинова. Из планового отдела принесли на подпись тематический план будущего года. В нем уже было больше трехсот позиций. Под ним стояли все подписи, кроме главного редактора и директора. – Оставьте, я посмотрю. – Сегодня надо везти в Комитет. Директор просит подписать немедленно. – Оставьте. Такой документ мне не хотелось бы подписывать вслепую. В плане была заложена вопиющая несправедливость: процент москвичей приближался к сорока – в два раза больше нормы, определенной правительством. Это – по количеству позиций, но есть еще количество листов-оттисков – полиграфический термин, который следует разъяснить. Если коротко и популярно, то секрет тут в следующем: объем книги бывает разный: семь авторских листов, а бывает и сорок семь. Книгу и авторские листы можно отпечатать тиражом в пятнадцать тысяч, а можно его довести и до ста пятидесяти тысяч и больше. Поэтому в издательском и типографском мире принята единица измерения: листы-оттиски. Тут уж ошибки не будет. Сразу понятны и количество бумаги, и все другие материальные затраты, и машинное время, и ресурсы, и человеко-часы… Если говорить проще, то книги москвичей планировались объемные, материалы для них отпускались дорогие, прочные, красивые, тиражи им назначались большие – втрое, вчетверо больше среднеиздательских. И если сложить все эти показатели по книгам столичных и провинциальных писателей, расшифровать все хитрости Прокушева, Дрожжева, Вагина, Анчишкина и всех редакторов-евреев, то получалась примерно следующая картина: фифти-фифти, половина-наполовину. Российских писателей безбожно обкрадывали. Через час-другой зашел Прокушев. Смотрел куда-то поверх меня, голова дергалась, в голосе – нетерпение. – Подписал? Давай, повезу в Комитет. И в Совмин РСФСР, и в Союз писателей… Надоели! А что делать? Ото всех надо добро получить. Три полиграфические фабрики на нас работают, теперь еще Калининский комбинат надо выбить, а Дрожжев в Харьков поехал, и там для нас мощности выделяют. – Это все хорошо, Юрий Львович, но тематический план года – такой важный документ, что его главный редактор должен подписывать. Тут ведь вся наша стратегия и все понимание задач, поставленных перед нами правительством. – Иван Владимирович! Вы что-то стали выражаться длинно и высокими словами. Не замечал раньше за вами. План как план, рукописи отбирали, одобряли в редакциях – там сидят ваши подчиненные, вы их воспитываете, ими руководите… – Вы, Юрий Львович, тоже говорите высокими словами: да, в редакциях сидят мои подчиненные, но там немало и редакторов, которых вы приняли без моего ведома и без ведома главного редактора. Они, эти ваши кадры, по-видимому, очень любят Москву, московских авторов,- вот им-то мы и обязаны тем, что план составлен в нарушение норм Конституции и постановления правительства о нашем издательстве. – Позвольте! Уж и Конституция нарушена! – Да, представьте себе. Москва – столица России и Советского государства – город русский, а давайте-ка разберем наших авторов-москвичей по национальному признаку. Фамилии – да, русские, а на самом деле… – Ну, знаете!… Может, еще кровь на исследование возьмем? – Юрий Львович! Мы с вами не на собрании – разговор ведем начистоту. Я не желаю участвовать в обмане. И вы мне ярлыки не вешайте. Я ведь тоже могу научно квалифицировать ваши действия. Вы слишком быстро обозначили свою позицию и потащили издательство в болото московской литературной богемы. Очень жаль, что я раньше не знал вашу двойную игру – не пошел бы работать в издательство. Но если уж согласился – извольте знать мою позицию: для меня в литературе есть только литература, есть только талантливые книги, только талантливые писатели. Я сам реалист и признаю только реалистическую литературу. Никакого авангарда, никакого модерна, никаких поделок и авантюризма. А вы, между прочим, в оформлении книг эту мерзость уже пустили на страницы почти всех наших книг. Я намерен бороться не только за качество книг и интересы российских писателей, но и за качество оформления. Намерен потребовать квалифицированную комиссию и поставить этот вопрос на коллегии Комитета. Прокушев всю эту мою тираду выслушал спокойно. Он как бы был оглушен моим натиском и только дробно покачивал головой и постреливал глазами. И после того, как я закончил, несколько минут сидел молча, нервическим подрагиванием пальцев двигал то в одну сторону, то в другую лежавший на столе план. И потом, проворчав что-то невнятное, сгреб план и вылетел из кабинета. Я тотчас же пошел к Сорокину, рассказал ему о нашем разговоре с директором. В конце сказал: – Ты, конечно, волен поступать как угодно, но имей в виду: если подпишешь план за главного редактора, я буду писать докладную Свиридову. А если и Свиридов возьмет вашу сторону, подниму шум на всех уровнях. Сорокин ничего не сказал. В тот же день Прокушев предложил ему подписать план за главного редактора, но он отказался. Между тем из Комитета звонил заместитель председателя по издательским делам Звягин. Требовал немедленно доставить план в Комитет. Но Прокушев уехал домой. Его не могли найти и в этот день, и назавтра, и на третий день. Где он был, с кем советовался, какие планы вынашивал – неизвестно. Впрочем, скоро его тактика обнаружилась. Он временно отступил, собрался с силами и нанес по своим противникам удар внезапный и сильнейший. Наши ряды дрогнули, но – устояли. Что же это был за удар? Андрей Дмитриевич, вернувшийся из отпуска, ничего нам не говорил, но мы знали: тематический план и он не подписал. Прокушев вносил в план коррективы. С утра приглашал к себе Анчишкина,- кстати, как потом выяснилось, тоже сторонника москвичей,- и они втроем «выравнивали» положение в плане. Процент москвичей довели примерно до двадцати пяти, и Блинов поставил свою подпись. У меня за спиной между тем стали возникать разговоры: может ли быть среди руководителей головного российского издательства писатель, творчество которого подвергается столь интенсивному разгрому? Как он может оценивать рукописи, учить редакторов, если сам не умеет писать и идеи его книг вредоносны? Стороной до меня доходили слухи, что такие сомнения возникли в Союзе писателей и в Совете Министров РСФСР,- там будто бы выказывает мне недоверие сам Качемасов,- но, главное, мною, как писателем, весьма недовольны в ЦК партии, и недовольство это высказывают первые лица из идеологического аппарата – Яковлев, Зимянин, Беляев. Говорили также, что Свиридов и особенно Карелин меня защищают. Незадолго до этого критической атаке были подвергнуты произведения Михаила Алексеева,- он был главным редактором журнала «Москва». Целенаправленно разносили других редакторов – тех, кто держал оборону против леваков. Свиридов, отстаивая нас, говорил: систематической травле подвергались и Горький, и Алексей Толстой, и Шолохов, а уж о Есенине и Маяковском и говорить нечего. Стихи Безыменского, Багрицкого, Светлова «Правда» печатала беспрерывно, а Есенина при его жизни не опубликовала ни строчки. Так что же из этого следует? Да если статья критика – повод для снятия с работы главного редактора, где же мы их наберем, главных редакторов? Атака постепенно захлебнулась, меня оставили в покое, но вдруг в ЦК вызвали Блинова. Прокушев поставил вопрос перед самой высокой инстанцией таким образом: «Я не могу доверять Блинову, он болен, не может читать каждую выходящую в свет книгу,- прошу отстранить его от должности». На короткое совещание собрались высшие чины идеологического аппарата, пригласили Свиридова, Прокушева, Блинова. И там Прокушев демонстрировал какие-то серьезные ошибки, которые при подписании к печати не заметил Блинов. «Значит, он не читает того, что подписывает. Может ли директор доверять Блинову? Или я, или он». Так нам рассказывали об этом совещании, говорили о благородной позиции Свиридова,- он будто бы защищал Блинова и нападал на Прокушева, но… Чины знали, чего они хотели. Прокушев им был нужен. Блинов из ЦК поехал на дачу. Я в тот же день по пути в Семхоз заехал в Абрамцево. Блинов как-то смущенно и грустно улыбался, он еще не верил в реальность происшедшего. И действительно, человек, который был отцом большого коллектива, создателем издательства и многих замечательных серий, который всех научил и поставил на ноги – обучил и самого Прокушева, один доподлинно знавший издательское дело и безошибочно судивший о любой рукописи, о любом писателе, знавший изнутри живой литературный процесс и не только российский,- этот-то человек вдруг одним ударом выбивается из седла. Всем стало ясно: за Прокушевым стоят влиятельные силы. За ним Качемасов, Михалков, Яковлев, Зимянин… Его поддерживают в Союзе писателей Марков, Бондарев. Он, Прокушев, опирается на Брежнева, Суслова. И как-то вдруг прояснились все они сами, столпы нашего Отечества. Стало вдруг понятно, что «Литературную газету» редактирует еврей Чаковский, «Юность» – еврей Полевой, во главе Союза писателей СССР – Георгий Марков – человек незаметный, ничем себя не проявивший, а в Российском союзе – Сергей Михалков, Юрий Бондарев. На словах кричат о русском, а поддерживают евреев. Книг Михалкова мы не знали, но зато слышали о нем анекдот: – Сережа,- говорят ему,- а ведь гимн-то вы с Эль Регистаном написали неважный. Одна риторика в нем, да лозунги. – А это не ва-а-а-жно. Когда его и-и-исполнять будут, вы встанете и ша-ша-шапки снимете. Одним словом, осиротев, мы вдруг повзрослели на целую голову. Ко мне стали чаще заходить редакторы, заведующие редакциями, их замы. Я лучше узнавал их, видел, кто и чем дышит. Многие недвусмысленно предлагали поддержку, просили крепиться – не поддаваться Прокушеву, Михалкову, Бондареву, Качемасову. Сильно повзрослели и закипели стремлением ужесточить русскую патриотическую позицию Валентин Сорокин и Юрий Панкратов. Панкратова мы подтягивали в главную редакцию, потому что вдвоем с Сорокиным с потоком рукописей и многообразных дел не справлялись. Интересная метаморфоза произошла у меня во взглядах на Прокушева. Я перестал воспринимать его как обыкновенного человека, коллегу, товарища, и перестал возмущаться его действиями. Мне стало легче с ним. Он меня теперь не волновал и не раздражал. «Он – боец,- подумал я,- леваки, авангардисты, москвичи, просионистские круги – это его среда, они его заслали в издательство, и он им служит. Вот он нанес удар – выбил из нашей стаи главного бойца. Сумел, значит, изловчился, нашел силы. А мы – нет, не можем. Вон Анчишкин – он мой подчиненный, а я его терплю, даю волю, свободу – рохля я и кисель! А ведь на фронте был, на самолетах летал, потом батареей командовал. И вроде бы неплохо воевал. Наша батарея больше всех в полку вражеской техники уничтожила, ордена за то мне дали. А Прокушев?… В горкоме комсомола сидел, пороху не нюхал! А вот поди ж ты – в этой войне бьет нас. И Блинов – фронтовик, и писатель какой! Чета ли ему Прокушев? А и с Блиновым сладил». Думы эти были теперь беспрерывными, и – странное дело! – ни голова от них не болела, ни сердце, а силы прибавлялись. Крепло желание драться, побеждать и, наконец, положить на лопатки яковлево-михалковскую шайку. Успехи противника распаляли ярость, я желал теперь одного – Победы, пусть на одном, нашем участке, но – победы. В дни отдыха приходил к Фирсову, Шевцову, Кобзеву,- здесь всюду живо обсуждали драматический эпизод в «Современнике», задавали вопросы, что за человек Прокушев, как он смог так скоро, без видимого повода добиться смещения Андрея Блинова. И всякий разговор кончался словами: «Очередь за тобой, они теперь на тебя поведут атаку». Кто-нибудь, бывало, скажет: – Иван! Не сдавайся! Ты же на фронте летчиком был. Летчиком-то я был немного, а вот в артиллерии… И невольно вспоминал, как ночами, в дождь, метель – в любую непогоду – шел я и ехал с батареей по дорогам войны – от Валуек до Будапешта; и как в любой час, ночью, днем ли – мы попадали под огонь самолетов, или танков, а то и пехоты, и как пушкари наши с непостижимой скоростью разворачивали орудия, и так мы палили, так бились, аж небу было жарко. И ни разу не дрогнули, не отступили. А здесь… Так думал я, возвращаясь домой и вспоминая напутствия друзей: «Не сдавайся, держись!» В Семхозе между тем по-прежнему писали и как-то ухитрялись еще печататься, хотя и жаловались, что в издательствах все больше теперь евреев и русским писателям перекрывают кислород. Как раз в то время в издательстве «Молодая гвардия» директор Валерий Ганичев выпустил книгу белорусского ученого Владимира Бегуна «Ползучая контрреволюция» – о том, как сионисты во всем мире рвутся к власти, осуществляя свою библейскую мечту к 2000-му году завоевать весь мир. Прозрачные намеки делались в этой книге и на положение в нашей стране: Россию сионисты избрали своей главной целью. Ганичев издал книгу большим тиражом, затем переиздал ее еще большим. За эту свою патриотическую акцию он поплатился креслом директора: его вначале, будто повышая, назначили главным редактором «Комсомольской правды», а вскоре столкнули в «Гослитиздат» чуть ли не на рядовую должность – редактором «Роман-газеты». Силы, свалившие Блинова, не дремали! Были в Семхозе и перемены: Фирсова назначили главным редактором советско-болгарского журнала «Дружба», по соседству со мной купил дачу Валентин Сорокин и почти в то же время поблизости от нас поселился Иван Акулов. Теперь в нашем крыле обосновалась целая семья,- не скажу, что дружная,- литераторов: еще раньше Сорокина и тоже поблизости от меня приобрел дом военный писатель, мой давний товарищ Николай Камбулов, а на задах поселился Сергей Высоцкий, бывший тогда заместителем главного редактора «Огонька». И еще усиливалась старая тенденция – пили в Семхозе все больше и больше. Пили так же дружно и упорно, как писатели в Челябинске и Донецке, только с каким-то иным вдохновенным пристрастием, с самодовольным и агрессивным убеждением в правоте этого ведущего в пропасть занятия. Камбулов пил вместе с женой Мариной, и, если я случайно заглядывал к ним в час обеда, у них на столе стояла неизменная бутылка водки. Предлагали мне стаканчик, обижались на мой отказ, называли ханжой, ломакой и утверждали, что я пью больше, чем они, но только втайне ото всех и даже от своей жены. Им вторил Фирсов: «Да, он тихо всасывает… под одеялом». Фирсов, Шевцов, Сорокин, Акулов, Камбулов пили все больше и писали все меньше. Обыкновенно писатели, если они ведут здоровый образ жизни – Лев Толстой, Гончаров, Достоевский, Бернард Шоу, Гёте – с возрастом писали все лучше. Толстой на склоне лет хлопнул дверью, как сказал Куприн, то есть создал супергениальную повесть «Хаджи Мурат». И это естественно, потому что знания и опыт жизни прибавляются, профессиональное мастерство крепнет… И совсем иначе обстоит дело с пьющими писателями. Талант их слабеет пропорционально выпитому. Перо как бы валится из рук – язык становится вялым и многословным, мысли тускнеют, блеска в описаниях природы, в обрисовке лиц, характеров уже как не бывало. Все это я заметил и у Шевцова, и у Фирсова – особенно в поэме о Шолохове; у Сорокина – в поэме о Пушкине и затем – о Жукове. Камбулов и Акулов незадолго до смерти – кстати, преждевременной – и совсем выронили перо из рук. Если сабля в руке бойца должна с легкостью взлетать над головой врага и со свистом рассекать воздух, то и перо литератора должно бегать по листам с неменьшей резвостью и силой. Алкоголь, как мы теперь знаем, поражает, прежде всего, мозг, потому и следует считать его самым коварным и опасным врагом творческого человека. Кстати, на протяжении столетий алкоголь предметно и убедительно демонстрирует нам это свое ужасное свойство. Начинавшаяся для меня особо ответственная полоса жизни вынуждала соблюдать постоянную трезвость. Я в это время уже почти совсем не пил спиртного и, если все-таки случалось приложиться к рюмке, то выпивал самую малость. Позже я сделаю для себя вывод, и это будет моим несомненным достижением и самым красивым жизненным актом. Я установлю для себя сухой закон, стану абсолютным трезвенником и приложу немало усилий к развернувшейся в 80-х годах борьбе за трезвость. Я напишу большой очерк «Тайны трезвого человека», и его опубликует журнал «Наш современник». Это рассказ о ленинградском ученом Геннадии Андреевиче Шичко и его методе отрезвления людей, ставшем ныне могучим оружием в руках русского и иных народов. А в 1991 году в Петербурге выйдет моя книга о Геннадии Шичко. Сейчас в стране по методу Г. Шичко работают тысячи инструкторов-отрезвителей, созданы кооперативы, методические центры, ассоциации… Спасительное для народа движение растет и ширится. Появилась реальная надежда, что народ вырвется из этой самой главной, коварно подкравшейся к нему катастрофы. То, что должны были сделать Коммунистическая партия и наше правительство, сделает сам народ при помощи удивительно простого и гениального метода безлекарственного отрезвления людей, разработанного ленинградским ученым. Однако в то время у меня были свои задачи: как бы удержать «Современник» от сползания в сторону от русской литературы, от российских писателей. К тому времени мы выходили на полную мощность – планировали на очередной год больше трехсот позиций и более тысячи рукописей отобрали для изданий в ближайшие годы. Мы с Сорокиным, не сговариваясь, стали «туже» завязывать узлы отношений с авторами: рассылали письма с уведомлением об одобрении их рукописей, выплачивали авансы. Делали мы это на случай, если и нас одного за другим постигнет судьба Блинова. Прокушев все время где-то пропадал. Я работал главным редактором, и на то был приказ председателя Госкомиздата, но в ЦК сидел Яковлев – он меня не утверждал. Доходили слухи, что директор ищет главного редактора, назывались даже имена претендентов – все с левого берега, из-под крылышка Михалкова, Чаковского. В издательстве тотчас же накалялись страсти – коллектив напоминал улей, к которому близко подходил пьяный человек; пчелы очень не любят этого. Приезжал Прокушев, и его обступали редакторы – из русских, конечно, которых в издательстве было процентов восемьдесят. Спрашивали, недоумевали, возмущались. Директор поднимал руки: – Да что вы в самом деле! Я эту фамилию первый раз слышу. Видимо, понимал, что непросто будет притащить своего человека. Нужен был серьезный писатель и непременно русский. Я же в своем новом положении выбрал три главных направления: первое – читать все выходящие из типографии рукописи на стадии верстки, когда книга еще не отпечатана; второе – кадры и третье – перспективные планы. Занялся и финансами. Пригласил начальника планового отдела, милую женщину, попросил дать мне отчет о состоянии финансов: что планировалось и что мы имеем. Эти же вопросы задал главному бухгалтеру. И попросил коротко дать мне письменный отчет. Зашел к заместителю директора издательства, показал оформление одной небольшой книги, сказал: – Евгений Михайлович, вы работали директором типографии, сколько платили за такое вот оформление? – Двести восемьдесят рублей. – А сколько мы платим? – Не знаю. – Так я вам доложу: три тысячи.- И при всех заметил: – Я намерен пригласить экспертов из других издательств и из Госкомиздата, чтобы проверить правильность оплаты нашей оформительской продукции. В тот же день из планового отдела поступила записка. В ней значилось, что от издательства ожидали больших доходов, мы уже должны были построить дом-башню первой категории на сто восемьдесят квартир, фирменный книжный магазин «Современник» и расширять само издательство, но доходов у нас нет. Почти все денежки уходят в карман художников. Мы в последнее время стали экономить на гонорарах авторам книг, то есть обкрадывали и без того бедствующих российских писателей. На следующий день с утра я увидел в издательстве Прокушева, Вагина и Анчишкина, хотя обыкновенно они редко наведывались на работу и бывали на ней по два-три часа. Тут же явились с утра – сидят в кабинете директора, совещаются. Я понял: сунул палку в их муравейник. Заволновались. Рассказал Сорокину, Панкратову. Они обрадовались: будем жать на эту мозоль. С практическим исполнением своих замыслов не торопился. Сказал директору: – Завтра не приду, буду читать верстку. Доложил Карелину: дома читаю верстку. И так каждый раз: читал внимательно, чтобы ни на чем не подловили. Работаю дома. И вдруг звонок: Свиридов! Никогда он мне не звонил – ни домой, ни в издательство. С чего бы это? – Что делаете? – буркнул в трубку. – Читаю верстку. – И как?… Хорошая книга? – Да так – средняя. – А что значит средняя? – Это значит, что все в ней верно, и люди хорошие, и показаны они неплохо, вполне приличный язык и даже есть места удачные, яркие, но в целом – книга «проходная». Думаю, что в литературе погоды не сделает. Одним словом – средняя. – Зачем же такие печатаете? – А из таких книг и состоит литературный поток. Это еще хорошо, что не глупая книга, не вредная. А то ведь и такие бывают. – Неужели у вас и такие проскакивают? – Стараемся не давать таким хода, но в потоке рукописей всякие есть: московские писатели, как вам известно, частенько такими читателя угощают. Свиридов помолчал с минуту, а затем спросил: – Завтра суббота – вы где будете? – На даче, наверное. Поеду, отдохну. – Ну, хорошо. До свидания. Назавтра в полдень, когда я на даче перед обедом прилег отдохнуть и крепко уснул, жена растолкала меня: – Там, у калитки, черная «Волга»,- тебя спрашивают. Я вышел и увидел Свиридова. Пригласил в дом, но он прошел на усадьбу. Кивнув на ульи, спросил: – Живут пчелы? – Живут, но меда дают немного. По двадцать килограммов с улья. Зато мед хороший – цветочный. Хотите, угощу? Зашли во времянку, где у меня был оборудован небольшой летний кабинет. Николай Васильевич сел в кресло у письменного стола. Два растворенных окна – прямо перед столом и справа, в них заглядывала сирень. Из сада шел густой запах майского буйного разноцветья. Свиридов глубоко вздохнул и с тихой грустью проговорил: – Кажется, вот здесь бы всю жизнь и прожил! – Но у вас же есть дача? – Есть – казенная. Слово «казенная» произнес глухо, с едва скрытым недовольством. Свиридов оглядел времянку. – У тебя кто на даче? – Жена и я – вдвоем мы. Гость пересел на диван. – Прилягу на часок-другой, а? Не возражаешь? – Да что вы, Николай Васильевич. Кинул в угол дивана подушку. – Располагайтесь, вам никто не помешает. Хотел закрыть окна, но Свиридов остановил: – Не надо! Это же прекрасно – сад смотрит в окна. Я закрыл дверь и ушел. Жена спросила: – Кто это… приехал? Я сказал, что это наш председатель Комитета; я с ним будто бы и не в таких отношениях, а он… приехал. Жена, хотя и понимала чиновную важность гостя, значения его визиту не придала. Она лишь сказала: – Хорошо здесь, но кормить же вас надо. И пошла в дом накрывать стол. Признаться, я не мог сообразить, по какой такой причине приехал ко мне председатель? От Карелина слышал, что Николай Васильевич очень разборчив в знакомствах, что друзей у него нет, кроме художника Павла Судакова, с которым он общается по причине увлечения живописью. Карелин рассказывал, как жена Свиридова Лариса Николаевна однажды показала ему писанные маслом этюды мужа,- это были очень хорошие работы. А еще Карелин говорил, что Свиридов давно и серьезно пишет воспоминания о своем дивизионе «Катюш», но даже ему их никогда не показывал. Однажды только признался, что Много лет ломает голову над заголовком, придумал несколько, но ни один ему не нравится. Одно из названий было такое: «Залпы на рассвете». Гвардейские минометы, как правило, пускали в дело на рассвете,- грянут неожиданно по врагу, и «отбой-поход», чтобы не засекли, не накрыли ответным огнем. И вроде бы неплохой заголовок, но ему не нравится. Я еще подумал: «Строгий автор, такой может хорошо написать». Я тоже думал над заголовком, перебрал несколько вариантов, но ни в одном не было чувства, лиричности. А теперь меня осенило: «Катюши поют на рассвете». Обрадовался, но тут же подумал: «А как же скажу ему? Мне-то он ничего не говорил о своих записках. Если сошлюсь на Карелина, выйдет, что он разболтал их секрет». Стороной сознания бежали мысли: «Уж не хочет ли посоветоваться по поводу своих записок?» Вполне возможно, что поэтому он и жался ко мне. Он в душе литератор, и ему для общения нужен человек, близкий по делу и по духу. Дружит же он с художником Судаковым. Сам рисует и к художнику тянется. Являлись и другие догадки. Мы с ним земляки. Смотрел мое личное дело и увидел: земляки! Почти соседи. К тому же одногодки, и на фронте были примерно в одном положении,- наконец, он просто одинокий, ищет общения с человеком, который ничего у него не просит. Вспомнил, как однажды зимой, в метель, он позвал меня и предложил погулять пешком. «Мало хожу,- говорил, словно оправдываясь.- На работе с восьми до восьми, сижу не разгибаясь». Шли по заснеженным улицам, пряча лицо в воротники пальто. Хотели зайти в Дом литераторов, но там у подъезда толпилось много писателей. Свиридов не хотел попадаться им на глаза. У ресторана «Арбат» нас свирепо оглядел сверкавший золотыми галунами швейцар. «Мест нет». Я предложил: – А зайдем к Блинову. Он тут недалеко живет. Свиридов нехотя согласился. Видно, очень хотелось выпить. Позвонили. Дверь открыл Андрей Дмитриевич. – А-А… Иван. Проходите. В коридоре мы разделись, прошли в указанную хозяином комнату. Дворцовая мебель, в шкафу светилась позолотой редкая, дорогая посуда. Тут Блинов узнал Свиридова. – Николай Васильевич! Вы ли? – Ну! А кто же? – Вот хорошо! Я очень рад! Вы подождите, я сейчас… И он метнулся на кухню. На столе вмиг появилась батарея бутылок. Тут и египетский ром, и французский коньяк… А скоро и фирменная блиновская картошка подоспела. Выпили по рюмке, по второй… Блинов подступился к гостю: – Николай Васильевич! Нам бы картона на твердые обложки прибавить, качество набора улучшить. В Туле неважно нас набирают. Я дергаю его за штанину: «Дескать, о делах-то не надо бы…» Но Блинов тронул меня за плечо – ты, мол, не беспокойся. И продолжал свои служебные, деловые просьбы. Любопытно, что, когда мы очутились на улице, Свиридов ничего не сказал о назойливых просьбах Блинова. Андрей Дмитриевич потом у меня спрашивал: – Вы с ним приятели? – Да нет, случайно выходили из Комитета и вот – решили зайти. – Ладно, ладно, Иван. Молодец, что не рекламируешь дружбу свою с председателем. Но я все вижу. Я мужик вятский и всякий нужный мне предмет под землей разгляжу. Председатель – это, брат, не шутка. Я к нему только вчера на прием ходил – так меня в очередь поставили, через неделю обещали к нему пустить, а тут смотрю – сам пожаловал. Нет, это великолепно! Пусть больше дает материалов, лучшие машины… – Но я против того, чтобы вот так, дома, за столом… – Ах ты, наивный человек! Да за рюмкой вина все дела и делаются. На Урале работал, в Донбассе, а простых вещей не понимаешь. Как-то мы со Свиридовым снова шли по улицам зимней Москвы, и я снова предложил зайти к Блинову. Николай Васильевич не пошел. Видимо, представил, как бы нас встретил Блинов: «Во,- скажет,- повадились!…» И прост бывал Свиридов, и строг, и деликатен. На этот раз он крепко спал во времянке. И проспал часа три, а когда проснулся, мы пригласили его на веранду обедать. Обычно молчаливый и с виду нелюдимый, на этот раз был он весел, оглядывал сад, говорил: – Раскулачивать вас надо. И Фирсова, и Шевцова! Живете как господа.- Но тут же теплел: – А вообще-то бедненько живет русский писатель. От книг Шевцова, Блинова,- а теперь и ваши книги пошли…- миллионы прибылей имеем, авторам же платим гроши. Несправедливый закон оплаты творческого труда,- по-моему, самый несправедливый в мире. Я что-то сказал о Суслове,- он, мол, там всем заправляет. – Суслов – да, наш Ришелье,- заметил Свиридов.- Но Брежнев… Этот еще себя покажет.- И затем тихо добавил: – Мы еще хлебнем от них. Меня поразила степень откровенности Свиридова. Он долгое время работал в ЦК, многое знал о партийных лидерах. Спустя год или два я сказал об этом Свиридову,- посоветовал быть осторожным. – Не беспокойся,- ответил он.- Я вижу людей. Кажется, еще ни разу не ошибся. Мне очень хотелось быть ему полезным. Я сказал: – Вы служили в первом дивизионе гвардейских минометов. Хорошо бы воспоминания написать,- вроде того, как Верши-гора написал о партизанах или Медведев. – Думал над этим. И кое-что набросал, но заголовка хорошего нет. А заголовок – первое дело для книги, можно сказать, это полкниги, а то и больше. – Ну, какой-то нибудь есть заголовок? – Нет, хорошего нет. – «Катюши», кажется, били на рассвете? – В основном – да. – Так, может, такой подойдет заголовок: «Катюши поют на рассвете». Свиридов задумался. Взгляд его оживился, он сказал: – О! Это интересно. Это, кажется, то, что надо.- И дважды повторил: – «Катюши поют на рассвете». И образно, и поэтично. Спасибо. И как он мне не пришелся? Много лет ломал голову, а тут… За одну минуту. – Заголовок – дело случайное, мне это тоже трудно дается. На ночь Свиридов не остался. Вечером уехал. Я же, проводив его, невольно думал: «Наверное, прослышал про мои затеи в издательстве и, может быть, хотел поговорить о них, но из деликатности не стал заводить служебных бесед». Впрочем, может быть, это и не так,- им скорее всего руководят мотивы иного толка – желания вполне земные. Человек, как и все живое, ищет общения с себе подобными. Проводив Свиридова, взял палку, пошел в лес. Две-три рюмки смородиновой настойки, выпитой с Николаем Васильевичем, голову не замутили, хотя слабый шум и слышался, ощущался характерный после спиртного дискомфорт. И снова возникла давно тревожившая, раздражавшая мысль о невозможности окончательно покончить с винопитием – о неодолимости заведенных в обществе нравов, которые с рождения предписывают человеку потреблять вино, этот красиво названный и наряженный в золотые одежды яд, отнимающий у человека способность ясно мыслить, творить. К тому времени у меня уже сложился в голове роман из жизни тридцатых годов, когда я двенадцатилетним подростком пришел на Сталинградский тракторный завод, начал у станка свою трудовую жизнь, которую с тех пор не прерывал ни на один день, а если и ушел из газеты, то лишь для того, чтобы одеть хомут «вольной творческой жизни», то есть работать еще упорнее, без уверенности, что получишь за свой тяжелый литературный труд хотя бы копейку. Двенадцатилетних на завод не принимали, но у меня была справка из сельсовета, где работал мой дядя Андрей,- он всем моим братьям и сестрам, уезжавшим на заработки в город, приписывал по два года. Не знаю, как бы сложилась моя жизнь, не сотвори он этого святого обмана. Идею моего нового романа мне подал Иван Михайлович Шевцов. Я как-то рассказал ему о своем детстве, о том, как в преддверии голодного 1933 года отец велел сестре Анне – ей было семнадцать лет – и брату Федору – ему пятнадцать, ехать в Сталинград и взять с собой меня, восьмилетнего мальчика. Провожая нас в город, сказал: «В городе не дадут пропасть». Приехали в Сталинград. Мы с братом устроились в мужском бараке, Анна – в женском. Брата приняли учеником электрика, а несколько дней спустя его ударило электрическим током высокого напряжения. В тяжелейшем состоянии он был отправлен в больницу, а меня комендант барачного поселка как щенка выбросил на улицу. Мороз в тот день был жестокий – около сорока градусов. Я побежал вниз по улице и увидел, как прямо передо мной проваливаются куда-то мальчишки. Подбежал к ним: они ныряли в люк туннеля, по которому были проложены трубы, кабели – артерии подземных коммуникаций. Так началась моя бездомная жизнь, из которой четыре года спустя я приду на завод. Шевцов любил слушать мои рассказы из жизни сталинградской шпаны и как-то с завистью проговорил: – Эх, ты! Каким материалом владеешь. Садись немедленно и пиши роман. И поменьше выдумок. Пиши о том, что видел, что хорошо знаешь. И я стал обдумывать план нового романа. И название уже пришло – «Ледяная купель», и многие главы обрисовались. Я таскал в кармане толстые записные книжки и писал всюду, где выпадала свободная минута. Особенно много писал в электричках. Тут был и кабинет, и письменный стол, а величаво плывшие за окном картины Подмосковья да мерный стук вагонных колес создавали настроение покоя, глубокой внутренней созерцательности. И в тот вечер пошел в лес, придумывал главы, ходы, переходы, вытягивал из дымки прошлого эпизоды, встречи, лица, картины, разговоры. Полностью сосредоточиться я все-таки не мог. Являлись мысли и о визите Свиридова. Большая это была неожиданность. Что-то он, наверное, хотел мне сказать? На следующий день, как обычно, в десять часов я пришел на работу. В коридоре встретил Вагина и Анчишкина. Они поздоровались со мной преувеличенно вежливо. Секретарша, завидев меня, пригласила к директору, – Ты где сидишь? – поднялся навстречу Прокушев. – У себя, а где же мне сидеть? Вышел из-за стола, взял за руку, повел в кабинет главного редактора. – Сиди здесь. – Не люблю в чужом кресле и в чужом кабинете. Нехорошая примета. – Ты назначен. Сиди по праву. И мне будет удобнее. Звонки разные, начальство высокое – они все больше главному звонят. – Сейчас на меня переключились. – Ну, хорошо. Я прошу. Я, наконец, настаиваю. Назначен же! Есть приказ председателя. – Хорошо. Переберусь. Сел в кресло главного редактора, но знал: меня Прокушев не хотел бы видеть в этой роли. С прохладцей относились ко мне и его покровители. Иные при встречах не подавали руки, демонстрировали откровенную враждебность. Знал я и главный тактический прием Михалковых-качемасовых: всех «постылых», не прирученных, держать в неопределенном, подвешенном состоянии. Всякому редактору, которого мы приглашали на работу, директор в приказе назначал испытательный срок, затем надолго продлевал его. Так он поступил и с заведующим редакцией критики Вячеславом Горбачевым. Когда я в свое время требовал утвердить его в этой должности, Прокушев согласно кивал, но с приказом не торопился. Я для себя не хотел какого-то ложного, двойственного положения,- обязанности главного редактора на мне лежали и по закону, и я хотел бы оставаться в своем кабинете, тем более что там были многие мои служебные связи, туда же звонили друзья, близкие люди,- однако уступил просьбам директора. Он со мной ни о чем не заговаривал, тут же ушел в свой кабинет, но по лицу его и по особенно беспокойным глазам уловил сильную тревогу. Молнией пронзила мысль: «Не был ли связан приезд Свиридова на дачу с моим нажимом на художников?» Позвонил Карелину. – Прокушев пересадил меня в кабинет главного, звоните сюда. А еще спросил о здоровье, о настроении – нет ли в Комитете какого неудовольствия нами? Карелин заверил, что «неудовольствий» нет, все бумаги от нас поступают вовремя, и план на следующий год утвердили. Слова говорил хорошие, но в его голосе я уловил едва скрытые тревожные нотки. – Что там у вас с художниками? – спросил Карелин. – Пока ничего не могу сказать определенного, но меня смущает отсутствие прибылей в издательстве. Вы ведь знаете, издание книг – одно из самых прибыльных дел в нашем государстве. Мы по всем расчетам должны были уж построить дом-башню для работников издательства, Комитета, Союза писателей… И фирменный магазин «Современник» тоже за нами. А где они?… Мы и одного миллиона не можем выделить на эти стройки. На литературных гонорарах стали экономить, в карман писателей лезем. А писатель российский по нашим расчетам имеет в среднем сто тридцать рублей в месяц – меньше уборщицы. Вот какие пироги, дорогой Петр Александрович! Хитрый, как лис, и всезнающий ПАК некоторое время молчал. Затем доверительно, тоном назидания и плохо скрытой укоризны заметил: – Художники – это болото, их трудно схватить за руку. Боюсь, что кроме ненужного шума из этого ничего не выйдет. – Но Михайлова, главный художник Комитета, наконец, Звягин, заместитель председателя – они, надеюсь, люди государственные… – Да, да,- перебил Карелин,- люди они важные, оба они Вагина председателю предлагали. Недавно коллегия была. И Михайлова, и Звягин сильно хвалили постановку оформительского дела в «Современнике», Вагина к премии представляют. Я молчал. Молчал и Карелин. Наконец он сказал: – Ты, конечно, поступай согласно совести и законам, но будь осторожен и каждый шаг взвешивай. Из этого разговора я понял, что все то же мне мог сказать и Свиридов, что в Комитете не хотят большого шума вокруг «Современника». Им хватило волнения в кругах литераторов, возникшего от смещения с должности Блинова, а если еще вскроются финансовые злоупотребления – шум, как девятый вал, вздыбится еще выше. Люди, которые еще вчера смотрели на меня с уважением и даже дружеской симпатией, теперь насторожены и воспринимают меня как человека незрелого, способного выкинуть какой-нибудь рискованный номер. Напряженная тишина царила в издательстве: все уже знали, что издательство сидит на финансовой мели, что я намерен вызвать комиссию, навожу справки о законности выплат художникам-оформителям. Их у нас сто пятьдесят, гонорары получают многотысячные. Никаких других действий я пока не предпринимал, но и этих оказалось довольно, чтобы ввергнуть весь коллектив, особенно лиц, ответственных за финансы, в состояние шока. В полдень в издательстве появился Сорокин – с видом растерянным, с нездоровыми складками под глазами. «Вчера сильно выпил!» – подумал я, но сделал вид, что ни о чем не догадываюсь. Пошли на обед,- теперь мы ходили с ним вдвоем. И у нас не было друг от друга секретов. – Что с художниками? Ты вызываешь комиссию? – Пока еще не решил, а надо бы. – Не решил, а они в панике. Один уж подал заявление. Вагин бледный, дрожит как осиновый лист. И Прокушева как подменили. Сидит, словно истукан восточный, улыбается, а чему – неизвестно. – Неужели и Прокушев – замешан? – Не думаю, конечно, но ведь каша-то какая заварится! Трясти начнут, а там везде его подписи. – Трясти вряд ли будут. – Как? Ты же комиссию вызовешь. Нет, ты назад не пяться. Замахнулся – так бей! Ты отступишься, я эту кучу разворошу. Сегодня же Чукрееву скажу. Он у нас председатель народного контроля. Мы и свою комиссию назначим. Вечером ко мне зашел Сорокин – мрачный. – Ты чего? Недоволен чем? – Ванцетий-то Чукреев каков?… Ты, говорит, Валя, в эту историю меня не путай. Я не хочу. Вы без меня как-нибудь. – Успокойся, Валентин, такую позицию займет не один только Чукреев. У нас теперь много таких. Для них своя рубашка ближе к телу. Давно заметил: таких-то становится все больше. Характер наш знаменитый, русский, испытание на прочность проходит. У многих дает трещину. – Чукреев – не русский. – Это неважно. Ты только завари кашу с художниками – многие русские от нас отвернутся. – Меня ничто не остановит! Это чудовищно – перекачать все деньги в карман прохиндеев. Вон по моей редакции Есенин в подарочном виде издан. Рисунки – мерзость какая-то! Братья Траугот оформляли. Гонорар им выписан – семь тысяч рублей! Да я семь тысяч-то за два поэтических сборника получаю. А у меня их через год, а то и через два печатают. Не буду я этого терпеть. Позову экспертов. – Ладно, Валентин, уймись. Операцию с художниками мы, конечно, проведем с тобой, но горячку пороть не следует. Надо хорошенько изучить дело. Голыми руками их не возьмешь. Домой мы шли втроем – с нами был Юрий Панкратов. Он, как и Сорокин, горячо поддерживал идею навести порядок с оплатой труда художников. Ванцетий Иванович Чукреев заведовал редакцией национальных литератур, выпускавшей примерно тридцать процентов от всех наших книг. Человек пожилой, молчаливый, он порядочно вел дела, был тих и скромен. В связи с проблемой художников он зашел ко мне, стал отговаривать от каких-либо решительных действий. – По крайней мере,- говорил он,- меня от этих дел увольте. Я хотя и председатель группы народного контроля и во всяком другом деле готов оказать помощь, но художники… Я спросил: – А почему вы боитесь художников? Чукреев долго и внимательно разглядывал меня, и взгляд его прищуренных хитроватых глаз говорил: «Ты что, мил человек, не понимаешь, чем тут пахнет? За ними – сила! Шевельнет эта сила пальцем, и от тебя мокрого места не останется». Этот восточный человек долгое время работал в аппарате Союза писателей, знал многие тайные пружины, скрытые ходы и выходы и сейчас взглядом своим, мимикой высмеивал мою наивность. Но мне-то казалось тогда, и я не разуверился в своих убеждениях и теперь, что самая выгодная позиция – это позиция бойца, самая безопасная тактика – тактика наступления и даже атаки, штурма. Во время войны я не был большим командиром, не знал ни штабов, ни генералов – там, может быть, немало встречалось умников, подобных Чукрееву. У нас же на батарее умничать не приходилось. Нам надо было вовремя развернуться и как можно быстрее ударить первыми. В ходу была поговорка: побеждает тот, кто наступает. А в жизни? Не те ли законы управляют нашими судьбами? Очень скоро я доподлинно знал: новой бузы в «Современнике» никто из моих начальников – ни Карелин, ни Свиридов – не хотел. Я очень дорожил их добрым ко мне отношением. Свиридов, кроме того, начинал мне нравиться. Нравился его сильный, глубокий ум, мудрость государственного человека, какая-то врожденная интеллигентность. Он был прост и деликатен,- казалось мне, во всех деталях понимал ситуацию с художниками, знал, как она может ему повредить, но в то же время не позволял себе побуждать меня идти против совести. – Вы, может быть, не знаете, под кем мы ходим? – спросил меня Чукреев. – Да, конечно, я в литературных сферах человек новый,- прозрачно намекал я на осведомленность собеседника.- Но я знаю, что единственно правильная политика – принципиальная политика. И не хотел бы для себя душевного дискомфорта; ведь если я вижу преступление и пройду мимо, даже не подав людям сигнала тревоги, я потеряю покой. Меня будут терзать угрызения совести. Вы же знаете классическую мудрость: бойся равнодушных. При их молчаливом согласии тебя и обманут, и предадут, и убьют. – Да, я эту мудрость знаю, но она не подходит к нашему обществу. Нас уже давно и обманули, и предали. Осталось последнее – лишить жизни. Представляю человека, который в сорок пять лет вздумает пойти против заведенных порядков. Ему укажут на дверь, и тогда с ним случится третье действо: он останется без хлеба. – Да, Ванцетий Иванович, ваша философия мрачновата. Спасибо за урок. Вразумили. И хорошо, что вы не встретились мне в пору, когда я работал в газете. Проникшись вашей мудростью, спрятал бы перо подальше. А я-то, неразумный, лез в драку, корчевал лиходеев – лишь чудом не свернул себе шею. Ну, ладно, еще раз спасибо за совет. И когда Чукреев выходил из кабинета и уже взялся за ручку двери, я остановил его: – К сожалению, не читал ваших книг. Принесли бы что-нибудь. Мудрый человек с таким многозначительным именем – очевидно, от Сакко и Ванцетти – постоял у двери, потом улыбнулся и вышел. Книг своих он не принес, а я не удосужился поискать их в библиотеках, но и сейчас меня занимает вопрос: о чем он писал в своих книгах? И вообще: какие мысли и чувства несут людям такие писатели? А ведь их много было в нашей литературе и, конечно же, еще больше развелось теперь, таких мудрых, всезнающих мужичков, которых трудно обмануть, предать и еще труднее оставить без куска хлеба. В тот же день после обеда зашел я в редакцию русской прозы. Спросил Анчишкина – у него тоже имечко: тут тебе сразу и Владимир, и Ленин. Это как у нас в «Известиях» был Мэлор Стуруа, у того в имени еще больше значений: и Маркс, и Энгельс, и Ленин, и Октябрьская революция. Но человек был на редкость пустой и ненадежный. Владлена Анчишкина в редакции не было. – Он дома. Читает. Кто-то сказал: – Его с полмесяца не видно. Позвонил ему домой. – Его нет дома. Давно уж нет, недели две. Табель в редакции вел младший редактор Маркус. Я попросил его взять табель и прийти ко мне. С Маркусом произошел такой разговор: – Сколько дней не было в редакции Анчишкина? – Четырнадцать. – А почему в табеле вы ставите отметку «был»? Маркус замялся. – Он так просил. – Но вы же обманываете – меня, бухгалтерию, государство. Позвонил в бухгалтерию. – Вы начислили зарплату Анчишкину за последние полмесяца? – Да, конечно. Он уже получил. Приходила какая-то женщина с доверенностью, и мы выплатили. – А знаете ли вы, что он полмесяца не был на работе? – Нет, этого мы не знаем. Я положил трубку, сказал Маркусу: – Вот видите – вы обманули и бухгалтерию. – Я виноват. Что же мне делать? – Садитесь. И коротко напишите мне докладную. Я положил ее в портфель и никому ничего не сказал. Назавтра утром пригласил главного бухгалтера, спросил, как же это такой точный и строгий финансовый орган, как наша бухгалтерия, платит человеку зарплату, которую тот не заработал? – Его отпускал директор. – Директор? Вам так сказал Юрий Львович? – Да, сказал. – Но у Анчишкина есть непосредственный начальник – это заместитель главного редактора, и есть прямой начальник – главный редактор. Я сейчас в двух этих лицах и, представьте, о причинах отсутствия Анчишкина ничего не знаю. Но если бы и я, и директор отпустили Анчишкина, то не на две же недели! Вы в таком случае, как я понимаю, должны потребовать приказ, распоряжение. – Да, Иван Владимирович, вы правы. Тут явное нарушение. – Поправьте. – А как? – Не знаю. Дела денежные, деликатные. Вам лучше знать, как их вести. Я отпустил главного бухгалтера, а через два часа она мне позвонила: – Анчишкин сдал деньги. Все в порядке. И тут же зашел Анчишкин. В минуту я передумал все: Анчишкин – главное колесо в прокушевской машине. Работник никакой, по несколько дней не бывает в редакции. Знает одно: натаскивать в план москвичей. И, как правило, только еврейской национальности. Таких людей на пушечный выстрел нельзя допускать к книжному делу, а он руководит огромной редакцией – полтораста книг в год! И еще подумал: «Они не пожалели Блинова, фронтовика, командира пехотного батальона, инвалида войны, а во мне копошится жалость. Такие мы, русские люди!» – Вас не было в редакции четырнадцать дней. – Читал верстки, рукописи. – Я вас не отпускал. – Меня отпускал директор. Посмотрел Анчишкину в глаза, он дрогнул, опустил голову. – Пишите заявление с просьбой освободить вас по собственному желанию. – Да вы что?… Кто вам дал право решать такие вопросы без директора? Анчишкин встал. Высокий, сутулый – оступил на несколько шагов, точно уклоняясь от удара; растерянно стоял, не зная, что делать. – Пишите заявление, иначе доложу в Комитет, добьюсь увольнения за прогул и запишу в трудовую книжку. – Иван, ты что, серьезно? Какая тебя муха укусила?… Кто же так поступает со своими товарищами? – Вы прогуляли четырнадцать дней. Вот докладная Маркуса. И вы сдали в бухгалтерию деньги, признав тем самым факт своего прогула. Пишите заявление или я вас уволю за прогул. – Но главный редактор не пишет приказов. – Главный редактор пишет распоряжения. Наконец, я вправе лишить вас доверия, и тогда ваши подписи ничего не будут значить. Анчишкин раскрыл рот от изумления, глотнул воздух и выбежал из кабинета. Директора не было, Анчишкин пожаловался Сорокину, и тот вместе с Панкратовым зашел ко мне. – Что с Анчишкиным? – Прогулял. Четырнадцать дней. – И что? – А что бы ты сделал? – Уволил бы… в два счета. – Ну, положим, в два счета, может, не удастся, а уволить по собственному желанию – попробую. – М-да-а…-тянул Сорокин.- Вот если бы удалось вытолкнуть такого удава. Вошел Прокушев. Бросил портфель на приставной стол, развел руками: – Не понимаю, что тут происходит? И тотчас же, вслед за ним, без стука и разрешения, влетел Анчишкин. Прокушев визгливым, почти женским голосом велел секретарше позвать Горбачева. Он был секретарем партийного бюро. – Братцы! – взмахнул руками директор. – Что происходит?… Нет, вы посмотрите, Анчишкина увольняет. Да Анчишкина, если бы мы захотели все вместе, и тогда бы уволить не могли. Да он же в номенклатуре! Да его только председатель Комитета, и то с согласия коллегии, отстранить может. – А я его и не отстраняю – он сам уходит. – Я ухожу! – вскочил Анчишкин.- Ну уж извините – я вам этого подарка не сделаю. – А как быть с прогулами? Четырнадцать дней все-таки. Вы сами расписались – сдали деньги в бухгалтерию. Наконец, вон… докладная Маркуса у меня – две недели не был на работе, а его заставил отмечать в табеле. – Меня отпускали. – Я вас не отпускал, а директор… Он, во-первых, должен был меня уведомить, а во-вторых, на день, на два может отпустить. Если же все-таки вам предоставили отпуск, моя резолюция должна быть. Анчишкин сел в угол дивана и то пожимал плечами, то руками всплескивал. Прокушев не знал, куда себя деть: он то присаживался к краю стола, то принимался ходить по комнате. Горбачев вышел, а Сорокин и Панкратов то выходили из кабинета, то приходили. Они были взволнованы, втайне, конечно, держали мою сторону, но молчали. Директор приблизился ко мне: – Иван Владимирович, ты что – серьезно что ли? – Вполне серьезно. – Как понимать – месть за Блинова? – Как хотите, так и понимайте. – Да это антисемитизм! Он же юдофоб! – вскричал Анчишкин. – Вы человек русский, я – русский. Где же вы нашли тут антисемитизм? – Да нет, что с ним говорить! – обращался Анчишкин к директору.- Он же из старой гвардии. Так при Сталине людей ломали. – Почему при Сталине? Совсем недавно вот из этого кресла вы Блинова выкинули. Уж какой человек – не вам чета! На фронте батальоном командовал, кучу орденов заслужил и ногу потерял, а вы его… вон как крутанули. И никто никого не обвинил в русофобии. И директора нашего сталинистом не обзывали,- Юрий Львович вполне современный человек! Потом мы с директором вдвоем остались. Потряхивая головой и поправляя воротник, будто он давил шею, Прокушев проговорил: – Месть за Блинова все-таки? – Не месть, а четырнадцать дней прогула. После паузы я сказал: – Юрий Львович, давно хотел спросить: зачем вам Анчишкин? Работник он никакой и человек нечестный: одних своячков в план тащит. Ну, если бы мы их не отваживали, не вышибали из плана – какие бы книги вы выпускали? Скажите по совести: неужели вам не жалко русского леса, труда типографских рабочих? Ведь в этих книгах ничего нет. Я каждую рукопись читаю. И вижу ваших молодцов – и его, и ваших. – Моих? Ну-ну,- договорились. Да я о Есенине пишу, я его от рапповцев, от тех же сионистов отстоял. Не будь моих работ, вы и теперь не знали бы Есенина. Говорите, да не – заговаривайтесь. Я человек государственный, мне книга нужна, а не своячки, как вы выражаетесь. – А дайте ваш портфель, вынимайте рукопись. Прокушев нехотя раскрыл портфель, извлек объемистую рукопись. Это был сборник произведений известного автора, секретаря Союза писателей, еврея. И сборник состоял из всякой мелочи. В пору своей работы в какой-то городской газете этот автор писал антирелигиозные заметки, крушил попов, храмы, русских православных людей. Теперь он собрал эти заметки в отдельный том и предлагал к изданию. – Вот она – секретарская литература. Скоро пойдет завотдельская и еще какая-нибудь. А куда же бедному российскому писателю податься? Раньше Циолковский в Калуге издавался. Теперь там издательства нет. Прикрыли. А в Москве да в Питере вот эти… ваши подопечные издаются. Так, может быть, нам и совсем прихлопнуть русскую литературу? Вошел Анчишкин, и снова возобновилась баталия. Я сказал: – Хорошо. Если вы не хотите кончить дело миром, я всю эту историю выношу на обсуждение коллегии Комитета. И там буду стоять насмерть. А если и там меня не поддержат, подключу органы правосудия. До Верховного суда дойду. Там, кстати, подниму и всю историю с оплатой труда художников. Все. Я свое сказал. Поднялся и пошел домой. На следующее утро Анчишкин принес заявление. Прокушев на работу не пришел. И мы еще долго не видели его в издательстве. Жизнь подтверждала мое давнее наблюдение: наш противник в разгоревшейся идеологической войне прямой атаки не выдерживает. |
||
|