"ПОСЛЕДНИЙ ИВАН" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Дней восемь после того директор на работе не появлялся. Рассказывали, что на квартиру к нему каждый день приезжает врач – профессор Баженов, он будто бы дает сеансы психотерапии – воспитывает волю, характер, готовит пациента к большим нервным перегрузкам. Так тренеры натаскивают спортсменов, сержанты и офицеры отрабатывают приемы предстоящего боя.

Профессор этот, кроме того,- главный врач одной из кремлевских больниц, известный в медицинском мире человек. Вот на таком уровне шла подготовка нашего директора к будущим баталиям, которые, как я мог понять, ими заведомо планировались.

Однажды Баженов появился в издательстве, зашел ко мне. Мужчина лет пятидесяти, интеллигентный на вид, вел себя скромно, даже будто бы чего-то стеснялся. И цветом лица, глаз, волос походил на нашего директора, и так же был неспокоен, будто сзади к нему кто-то подкрадывался.

– Хотел бы вас и Валентина Сорокина видеть у себя дома,- неожиданно предложил он.- У меня маленькое торжество, был бы рад…

Я отнекивался, ссылался на занятость. Профессор настаивал. Несколько раз, как бы мимоходом, повторил, что он главный врач кремлевской больницы, у него связи. И если надо будет кого-нибудь из сотрудников полечить, устроить в клинику, к светилам… Я к вашим услугам.

Такая надобность в большом коллективе случается; мы недавно устраивали в больницу малолетнего сына Сорокина,- мальчика соглашались положить, а мать с ним – ни в какую! Пришлось похлопотать. А тут… «к вашим услугам».

Я согласился.

– Ну ладно, мы с Сорокиным заедем.

Записал адрес, и мы расстались.

Вечером после работы приехали по адресу. Дверь открыла молодая полнотелая девушка в необычайно короткой юбке и невообразимых клетчатых чулках. Прошли в тесный коридор, и я слышал, как за спиной звонко щелкнули замки – сразу два или три.

Прошли в комнату,- она оказалась единственной. И, кроме хозяйки, никого не было. Стол был накрыт. Стояли бутылки вина, соки.

– Садитесь, пожалуйста. Вы – здесь, а вы…

– Не беспокойтесь. Спасибо. Но где же хозяин?

– Ах, не ждите его! Он задержался на службе, просил его извинить.

Все было странно в этой квартире и никак не похоже, что здесь жил профессор. Даже не было ни одной книжной полки.

И как-то неприятно резануло это… «он задержался на службе».

Мы были голодны, и Сорокин уж взялся за графин, но я надавил под столом на его ногу, взглядом показал: «Не торопись!» А хозяйке сказал:

– Подождем хозяина.

Мне вспомнилась история, случившаяся недавно с моим приятелем, профессором Педагогического института М. Его уговорили возглавить одну очень большую киностудию. Десятки и даже сотни киносъемочных бригад разъезжались отсюда ежегодно по городам и весям страны, по близким и дальним странам мира. Здесь находился громадный денежный пирог, из которого ловкие люди выхватывали солидные куши на свое прокормление, а точнее сказать, на обогащение. Но главными, конечно, были идеология, политика. Через объективы темных дельцов, хитроумных политиканов доверчивый славянский люд – и не только славянский! – смотрел на мир, формировал свои понятия о происходящих событиях. Здесь обделывала свои дела плотно сросшаяся, густо и широко разветвившаяся сионистская рать – на манер того, как она работает в средствах телевидения, в музыкальных и театральных центрах, на радио и телевидении всего мира.

Профессора М. направили на киностудию с задачей: запустить сюда свежие патриотические силы. И он уже приступил к делу. Назначил ревизию финансам, сам отсматривал фильмы – и те, что уже вышли на экран, и те, что предлагались к сдаче.

Проработал несколько дней. С рассвета приступал к делам, затемно уезжал домой. Однажды, выйдя из подъезда студии, увидел падающую девушку. «Мне плохо»,- проговорила она. Профессор затянул ее к себе в машину, повез в ближайший медицинский пункт. Она спросила: «Куда вы меня везете?» – «К врачу»,- ответил профессор. «Не надо. Пожалуйста, отвезите меня домой. Это недалеко». Профессор привез ее домой, помог войти в квартиру. Девушка жила одна. Сказала, что работает в студии ассистентом режиссера. Очень рада, что М. стал у них директором.

Все это она рассказала потом сотрудникам студии. И дальше сказала, что в квартире «оклемалась», накрыла стол. Оба изрядно выпили,- ну, и потом…

Она вызвала скорую помощь. Профессора нашли в постели мертвым.

Я хорошо знал М. У него училась моя дочь Светлана. Ему было сорок пять лет. Его никогда не видели пьяным. Не жаловался он и на здоровье.

Вспомнилась и другая история. От нее еще не успели остыть москвичи – то ли быль, то ли легенда.

В то время в техническом мире вдруг засияла звезда первой величины – молодой ученый, делавший большие успехи в разработке лазерного оружия. Его назначили директором института. Жена стала опасаться за его жизнь – всюду, где можно было, сопровождала его. Однажды они поехали в Министерство. Муж вошел в здание, жена с шофером остались в автомобиле. Муж вскоре вернулся, сел в машину, и в этот момент из дверей Министерства выбежал парень, замахал пакетом.

– Вам забыла передать секретарь министра.

Ученый взял пакет, и они поехали. На ходу стал раскрывать его – раздался взрыв. Муж и жена были убиты, шофер тяжело ранен, но и он скончался в больнице.

Истории страшные, они и теперь не выходят из головы, и тогда вдруг мне припомнились. Не могу сказать, что и нам готовилось нечто подобное, но и хозяйка квартиры, и поведение хозяина, пригласившего нас к себе на торжество, и сама квартира мне казались подозрительными: я видел тут какую-то плохо замаскированную операцию.

Чтобы не возбуждать подозрений, откупорил бутылку минеральной воды, разорвал пакет с печеньем, кивнул Сорокину: «Мол, это ешь, это можно».

Сорокин сидел недовольный, его тонкие ноздри нервно раздувались, он в большом беспокойстве трогал пальцами свой реденький чуб на лбу. Он, конечно, тоже видел неладное и едва сдерживал себя. Впрочем, молодая особа, угощавшая нас, пыталась разговорить гостей, много смеялась, рассказывала истории, которые ей самой казались забавными.

На вид ей было лет двадцать пять – двадцать шесть. Черты лица еврейские или армянские, волосы черные, прямые – хорошо расчесанной волной закрывали с боков часть лица, покоились на полных и сильных, как у спортсменки, плечах.

Когда она отлучилась на кухню, Сорокин, большой ценитель женской красоты, сказал:

– Секс-бомба!

– Ну уж! – возразил я.- Не преувеличивай ее женских чар. Лучше подумай, кем она доводится нашему новому приятелю.

Мне было совестно и неловко за такую нелепую ситуацию, в которую я так опрометчиво и беспечно втравил своего молодого друга. Просил его ничего не есть, кроме печенья, и не пить, кроме минеральной воды, которую я сам же и открыл.

– Неужели?…- шепнул Сорокин.

– Чем черт не шутит.

Мы собрались уходить и уже встали, но хозяйка стала отговаривать.

– Сейчас придет…- она назвала профессора по имени-отчеству,- а, кроме того, я не могу открыть дверь. Запоры с секретами, я их еще не знаю.

– А как же выходите из квартиры?

– А так… Мучаюсь час-два. Да вы подождите. Он сейчас.

И, действительно,- Баженов пришел и стал извиняться,- говорил несвязно, бестолково, смотрел по сторонам, крутил головой,- ну, точно, как наш Прокушев.

Стал наливать рюмки, но я сказал, что люблю вот это вино – показал на бутылку с заводской сургучной упаковкой.

И Сорокин попросил того же вина. Баженов наливал коньяк, уговаривал «выпить как следует», но я жал под столом ногу Валентина, и мы оба отказывались от коньяка и водки.

Потом я встал, вышел в коридор. Вслед за мной профессор, схватил за локоть, зашептал:

– Ну, как девочка? Хороша чертовка! Вы ей понравились, она мне сделала знак.

– Хорошо! – сказал я.- Мне она тоже приглянулась.

– К ней можно похаживать. Нам, мужичкам, знаете, нужна отдушина, как врач вам говорю. Такая пташка способна скрасить «серых дней теченье».

– Спасибо. Вы настоящий друг. За такой подарок надо дорого платить.- И, подойдя к двери: – У нас там машина. Откройте, я отпущу шофера.

Баженов защелкал замками, дверь растворилась. Ступив за порог, я кликнул Сорокина.

Через минуту мы были на дворе. Тут стояла черная «Волга» с желтыми подфарниками. Не наша, конечно. Спросили у водителя:

– Баженова ждете?

– Да.

– Передайте ему привет,- сказал Сорокин.

И мы пошли.

Я взял Сорокина за руку:

– Ты меня прости, Валя. Я, кажется, чуть не втравил тебя в историю. Надо же… клюнуть на такую глупую приманку.

– Ничего. Я ему этого не прощу.

– Кому?

– Прокушеву. Баженов – его дружок, я познакомился с ним на квартире Прокушева. Они как летучие мыши. Кружатся над головой, свистят крыльями, а чего хотят – не знаешь. Ну, ладно!

Я чувствовал, как мой молодой друг сжимает кулаки.

«Чего хотят – не знаешь»,- сказал Сорокин. Однако, думаю, что и ему, в прошлом рабочему парню, открывалась дьявольская прокушевская лаборатория, где кипела одна-единственная его страсть – жажда безраздельной власти над процессом издания книг; власти, которую он не хотел делить и которую пытался направить в одно русло – в ту самую литературную среду, где царил дух торгашества, наживы, циничного политиканства, где раздувались до небес ложные авторитеты, которые затем ловко использовались в интересах политики.

Если поле нашей деятельности можно было сравнить с шахматной доской, то Прокушев едва ли не каждый день двигал свою фигуру: то вытащит из старого замшелого портфеля рукопись, попросит поскорее прочесть и заключить договор, то приведет человека на должность редактора или младшего редактора – все из той же своей кошелки.

Беседуешь и выясняется: любит этот новый кадр журналы «Новый мир», «Юность», авторов – Евтушенко, Вознесенского, Слуцкого.

Назовешь другого автора, из русских – морщится, как от зубной боли. Нет, этого не знает и знать не желает. Говорит:

– Читаю современных талантливых авторов.

– А как же вы определяете меру таланта, ведь других-то вы не читали. А вдруг они окажутся талантливее ваших кумиров?

Такой возможности он не допускает.

Наводим справки: он и там, на старом месте, работал только со своими авторами.

Любопытная деталь: те, кто громче всех кричат о широте взглядов, сами на дух не выносят "чужаков".

Вселенский гвалт о правах человека подняли в наше время дети и внуки тех, кто в первые годы после революции требовал массовых репрессий, у кого не дрогнула рука подписать резолюции об истреблении всего мужского населения Дона, кто столкнул лбами русских людей и вверг их в гражданскую войну, кто расказачивал, раскрестьянивал, раскулачивал, миллионами уничтожал в двадцатые годы, тридцатые, сороковые. И чем больше они творили преступлений, тем громче кричали о правах человека. Но теперь лишь младенец поверит, что этих людей может интересовать судьба русского, англичанина, калмыка, канадца или эфиопа. Еще в молодости я услышал присловье: «Что во мне, то мое». Ныне многим стало понятно, кому принадлежит философия слепого эгоизма.

Отвергая кандидатуру редактора, я говорил:

– Этот человек слишком узко смотрит на литературу – не могу доверить ему отбор и анализ рукописей.

И если случалось настроение, спрашивал:

– Зачем вам надо подбирать редакторов через голову заведующих редакциями?

Прокушев мог бы говорить со мной как директор, прибегнуть к логике, но меня всегда удивляла нецельность, несобранность этого человека,- он в подобных разговорах терялся, сильнее обыкновенного тряс головой и произносил пустячные, несвязные фразы. Я недоумевал: то ли у него характер такой слабый, то ли с логикой не в ладах. Но тут же мне приходила мысль: а как он сильно нажал на все педали и выбил из седла Блинова! Нужны ведь тут были и логика, и сила характера.

Свиридов как-то мне сказал: люди, подобные Прокушеву, мастера узлы завязывать.

Я заметил: они сильны своим стадным напором. Когда же надо один на один идти врукопашную – тут из них дух вон. Пересвета или Александра Матросова они миру не явят. И как Иван Шевцов, в одиночку, налететь на целую рать противника не могут. Этим, кстати, можно объяснить и тот замечательный феномен, что мы с Блиновым, а затем с Сорокиным, не имея той поддержки, которую наш директор получал извне, в особенности со Старой площади, мы все-таки завершили в основном национально-русское формирование редакторских кадров, наладили весь процесс выпуска книг по принципам законов и нашей совести.

Но, конечно же, все это достигалось в упорной, а подчас и ожесточенной борьбе всех русских сил с дружиной Прокушева, которая у нас хотя и была малочисленной, но в опыте интриг и тайных сделок заметно нас превосходила.

Чаще стал бывать в издательстве директор, вышел на работу долго где-то пропадавший главный художник Вагин. У нас на стадии оформления шла книга Ивана Шевцова. Несмотря на истерический гвалт, поднятый просионистской прессой по поводу его романов, я поставил ее на поток и довел до стадии набора. Вагин самолично занялся оформлением этой книги. Демонстративно требовал для нее хороших материалов, большого тиража, скорейшей сдачи в типографию. С чего бы такая забота? – ломал я голову.

Оформительские дела мы не оставляли в покое, но занимались ими исподволь, без нажима. Сорокин торопил, требовал быстрее «всех пустить на распыл», но я предпочитал набрать больше материала. Оформление книг в это время как-то само собой подтянулось, Вагин не тащил нам на утверждение откровенное безобразие, и плата художникам пришла в относительную норму,-денежные дела в издательстве поправлялись. Дамоклов меч, повешенный над ними, смирил их нрав и алчность, и сам директор реже выкладывал из портфеля «рождественские подарки» москвичам, не вмешивался, как прежде, к дела редакций. Все заведующие редакциями и их заместители как бы восстановили свои права, работали спокойнее. Анчишкинского заместителя Аксенова я отстранил от подбора кадров, выдвинул на первый план второго заместителя, Бориса Аркадьевича Филёва – вятского литератора, приглашенного Блиновым,- и дела в самой большой редакции русской прозы тоже выправлялись.

Сорокин, как я уже писал, курировал две редакции – поэзии и молодежную. Тут с самого начала царил деловой и принципиальный дух, в отборе книг я не знал каких-либо серьезных нарушений, несправедливостей. Мы к тому времени уже выпустили больше сотни поэтических книг – многим российским поэтам открыли дверь в литературу, создав им имя и авторитет. Многих узнала Москва, любители поэзии в России. И тут не могу не сказать доброго слова о моем институтском однокашнике Юрии Панкратове, заведовавшем много лет в «Современнике» редакцией поэзии. Он, как говорили поэты, хотя и бывал излишне строг, случалось, и придирался чрезмерно, но «баловства» не любил и хода крикливой диссидентской стае не давал.

Наступала спокойная деловая полоса, и я уж не жалел, что впрягся в издательский хомут.

Прокушев, как человек и как администратор, был демократичен в отношениях с людьми, не теснил сотрудников, не терзал по мелочам, проявлял смелость в делах. В издательстве работали прозаики, поэты, критики – им надо было печататься, а у себя это было делать неудобно. Они шли в главную редакцию, а мы связывались с Карелиным и просили содействия в устройстве рукописей наших сотрудников в других издательствах. Прокушев говорил: «Наши заведут рукописи в другие издательства, оттуда взамен потянут авторов к нам – получится беспринципный междусобойчик. Давайте-ка мы издадим своих у себя. Я лично возьму под контроль рукописи и буду за них отвечать».

Хорошо и красиво издали Сорокина, Панкратова, Целищева, многих других наших сотрудников, и в этом не было никаких нарушений; талант этих авторов никем не оспаривался, они имели все права на издание своих произведений.

Прокушев, как и прежде, приходил в издательство на два-три часа, проводил совещания и надолго исчезал. Может, потому он и не придирался к сотрудникам, и некоторым казалось, что с ним легко работать, но в то же время все видели, что он совершал поступки неожиданные, никакой логикой и здравым смыслом не оправданные, даже – невероятные.

Обычный рабочий день. Вдруг с утра в приемной начинается движение. Спрашиваю у секретаря:

– Что там затевается?

– Директор собирает партийное бюро.

Невольно качаю головой: «Его ли это дело?»

Меня не зовут. Тоже странно. Ко мне заходят члены партбюро: Крупин, Филёв, Попов из национальной редакции, недоумевают:

– Вопрос о вас. Будто бы нарушаете принципы подбора кадров.

Пожимают плечами, уходят в кабинет директора. Там будет бюро.

Заходит ко мне Вячеслав Горбачев – секретарь партийной организации. Виновато опускает глаза: «Я ничего не знаю – вопрос поставил директор».

Все это напоминает какой-то нелепый спектакль, похоже на дурной сон. Какие кадры? Как это я нарушаю принципы? Может быть, имеется в виду Анчишкин?… Да, я добился его увольнения, но мы поступили по закону. И никто ничего мне не сказал – ни сам Прокушев, подписавший приказ, ни комитетские чины! И даже в Союзе писателей все промолчали. Дело тут слишком очевидное.

Начинают заседать. Не было раньше такого! Ну ладно, они могут обойтись без главного редактора, но решать-то будут мою судьбу! Очевидно, должны меня выслушать и, если обвинять будут, я должен знать их обвинения.

Нелепость какая-то!

Сидят час, второй – без меня. Грубо нарушаются все нормы приличия, не говоря уже о служебной и партийной этике. Прокушев демонстрирует нежелание знать меня, работать со мной.

Словом, тут уже не просто нанесенная обида, но и дерзкая атака, попрание всех моих прав и обязанностей.

Часа через два ко мне входит Горбачев. Обычно спокойный, веселый, он сейчас возбужден, говорит сбивчиво:

– Подумайте только: он требует от нас, чтобы мы проголосовали за исключение вас из партии. Черт знает, что происходит!

Во мне закипает гнев. «Исключить из партии? За что? Да уж не сумасшедший ли он?»

Однако стараюсь успокоиться. В кабинет заходит Крупин. Тоже изумлен. И говорит: «Да за что? Как я могу голосовать?»

Заходят другие члены партбюро. Накалены до предела. Прокушев все эти два-три часа выкручивал им руки, требовал исключить меня из партии – ни больше ни меньше!

Покурив, выговорившись, ребята вновь идут в кабинет директора. Пока никто из членов бюро не соглашается с директором, не идет на подлость. Оставшись один, я пытаюсь собраться с мыслями, даю себе команду успокоиться, сохранять достоинство. «Не наделай глупостей»,- говорю себе, как обычно в трудных, неожиданных обстоятельствах.

Сижу за столом, принимаю людей, отвечаю на звонки, но в голове все та же мысль: пошли в лобовую! Видно, в ЦК подсказали, или Михалков с Качемасовым.

Как всегда в подобных случаях, вспоминаю войну: каких только не было там переделок, я всегда встречал их без особых волнений, а тут сердце колотится, как авиационный двигатель на форсированном режиме. И в висках стучит кровь, и щеки пылают.

Объясняется все просто: там, на войне, в моих руках самолет или автомат, а то и вся батарея – ринулся в бой и – круши, ломай, сколько сил хватит. А здесь? Ну, что я могу тут предпринять? Позвонить Карелину, Свиридову, а они подумают: если разбирают, значит есть за что. Дыма без огня не бывает.

Новый наш противник в новой войне и приемы применяет новые. У нас против этих приемов оружия нет. Да, как я полагаю, и не будет. Мы иначе сотворены природой. И это всем своим творчеством доказали Достоевский и вся наша русская литература: мы, русские, имеем совесть! Мы совестливы – вот в чем дело! А совестливый человек во всем старается быть справедливым и добрым, и снисходительным. Мы жалостливы! И это, пожалуй, наше главное генетическое свойство. Мой друг Борис Иванович Протасов, профессор биолог, всю жизнь исследующий строение мозга, говорит: «Таков у нас гипоталамус». Вот оно, оказывается, в чем дело – гипоталамус! И новый противник это хорошо знает. Он умнее Гитлера, и свои приемы борьбы с нами построил с учетом гипоталамуса – своего и нашего.

Вспоминаю, как в последние дни Прокушев зачастил в райком партии – инстанцию для нас не очень важную и нужную. «Ах, вот оно что!» – осеняет догадка. «Решил зайти отсюда, провернуть дело в партбюро, а затем в райкоме!»

Ход становится ясным, но все равно: дело хотя и верно спланировано, но подготовлена операция слабо, нет ни фактов, ни мотивов.

«Неужели Прокушев так неумен?» – снова и снова задаю себе вопрос. И тут наступает облегчение, даже будто бы радостное: противник-то слабоват, с такими-то наскоками только собственный нос расквасишь.

Так оно и вышло: пятичасовые прения не сломили ни одного члена партийного бюро. Они не только не исключили меня из партии, но отказались дать мне вообще какое-либо взыскание.

Прокушев уехал домой.

Я, между тем, думал, как же мы теперь будем работать? Он по отношению ко мне совершил подлость, гнусный поступок – как после этого он будет смотреть мне в глаза? Может быть, он повинится, попросит прощения?

Но это были мои понятия о чести и этике – мои, но не его. Оказалось, что он в отношениях с людьми руководствуется иными правилами. На следующий день явился как ни в чем не бывало. Зашел ко мне, поздоровался, заговорил о делах. В глаза не смотрел, но говорил так, будто и не затевал против меня никаких историй. Открывалась еще одна важнейшая черта людей, подобных ему: совесть, как регулятор поведения, для них вовсе не существует. Насколько сильно действовал на него страх, настолько же ничтожно было влияние совести.

Вспомнил, как во время войны мы, молодые летчики, дотошно изучали тактику противника, выискивали его слабости. Был у нас принцип: первыми обнаружить врага и атаковать. Жаль, что в этой, непривычной для нас, непонятной, а потому и особенно опасной идеологической войне, мы не изучаем своих противников, не знаем их тактики, приемов, не нащупываем слабых мест, не наносим первыми ударов и потому все время оказываемся в обороне, считаем свои потери и почти не знаем побед.

Многие слышат удары, ощущают боль в одном боку, подставляют другой, и удары сыплются один за другим, а откуда они, эти удары, кто бьет нас, за что и почему – никак сообразить не можем.

Русский человек в этой войне напоминает спящего в берлоге медведя: в полусне он слышит грозный шум над головой, просыпается, открывает глаза – шум нарастает. И вот уже языки пламени достают его в берлоге, жгут, припекают… Выбирается наружу, а кругом пожар, лес горит, земля обуглилась. Медведь грозно поводит глазами, рычит, но еще не понимает, что происходит.

Но вот – когда он во всем разберется? Не опоздает ли? Не превратится ли до того времени его родной лес в безжизненную пустыню?

Одно можно сказать наверняка: если нашим недругам удастся превратить славянские земли в пепелище, то и им не уцелеть, даже за океаном. А уж что до малых народов, принявшихся уже сегодня, подобно чеченцам, кусать русских,- они потеряют все и, может быть, никогда не поднимутся.

Сорокин открыл одну слабость Прокушева: он от похвал в его адрес теряет всякую волю.

Я сказал:

– Мне сейчас надо назначить заведующего редакцией русской прозы.

Сорокин предложил своего близкого друга, старшего редактора Александра Целищева. В прошлом агроном, талантливый поэт, честный, порядочный, но… поэт, а нужен писатель-прозаик. Сорокин настаивал, заверял, божился, что потянет,- подберем ему заместителей, организуем помощь.

Я согласился, а Прокушева Валентин взял на себя.

Торчал у него в кабинете, заводил разговоры о профессорах – специалистах по Есенину, подчеркивал превосходство над ними прокушевских статей. Директор слушал, теплел душой, улыбался – и в свою очередь хвалил Сорокина, обещал напечатать его стихи подарочным изданием.

Валентин стал ходить к нему домой, обедать. Приглашали и меня. Я тоже пришел раз-другой. Супруга Прокушева любезно нас принимала. Вера Георгиевна – замечательная певица, в свое время была популярной, знаменитой. Она великолепно пела и в те дни, когда мы с нею встречались. Женщина русская, остроумная, она как-то незаметно и ловко сглаживала не всегда скромные, подчас неделикатные суждения мужа о его противниках в литературоведении, и Юрочка при ней преображался.

От общения с Верой Георгиевной, с их сыном у меня и сейчас осталось приятное воспоминание.

Сорокин говорил, что он уже закинул удочку насчет Целищева и будто бы директор клюнул, но Валентин просил меня на каком-нибудь совещании нелестно отозваться о Целищеве и о редакции поэзии в целом.

– Это возвысит Целищева в глазах Прокушева,- сказал Сорокин, воображая себя стратегом. Я эти игры отверг, но Сорокин продолжал обрабатывать директора.

Тот спросил:

– А как Дроздов?

– Ну, конечно же, будет против. Он ищет прозаика, а тут – поэт.

– И что же – поэт? – вскинулся Прокушев.- Нам важен хороший организатор, уважаемый человек.

Теперь они уже вдвоем предлагали Целищева на роль заведующего самой крупной редакции. Я не сразу и будто бы неохотно «дал себя уговорить».

Целищев пробыл на этой должности лет восемь. Сотни русских писателей обязаны ему своим рождением, многим он помог утвердиться, многих обогрел, окрылил и поставил на ноги. Честность его и принципиальность была удивительной. С его назначением у меня совсем перестала болеть голова за редакцию русской прозы. Работать стало легче. Теперь во главе всех редакций стояли верные и крепкие люди. Бориса Аркадьевича Филёва мы назначили заведовать молодежной редакцией. На критику временно был допущен Владимир Дробышев – молодой, талантливый, хорошо знавший мир критики и литературного процесса.

С ним, между прочим, произошел случай, едва не стоивший ему свободы. Он жил в коммунальной квартире и однажды, придя домой, застал ужасную сцену: здоровенный детина в пьяном виде избивал старушку-мать. И в тот момент, когда он чем-то на нее замахнулся, Володя схватил его и так тиснул в своих объятиях, что тот обмяк и стал валиться из рук Дробышева. Сбежались соседи,- и так повернут пьянчугу, и этак,- но он не шевелился. Приехавшая скорая помощь зафиксировала смерть. Но от чего?

Началось следствие. Дробышеву грозила большая неприятность. Хотя не было ни ушибов, ни членовредительства, Володе могли приписать статью за убийство. Вступились соседи, наши товарищи… Прокушев развил бурную деятельность. Добился медицинской экспертизы – она показала смерть естественную,' от сильного возлияния спиртного и стрессовой ситуации. Не знаю уж точно всех медицинских тонкостей, но Володю нашего, к общей радости всего издательского коллектива, оставили в покое. Мы тоже освободили его от всяких подозрений, и он долго работал на своем важном посту,- помог многим критикам выйти с отдельной книгой и занять подобающее место в рядах ценителей и толкователей литературы.

О Панкратове и говорить нечего: в поэтическом цехе, где он был начальником, на протяжении девяти-десяти лет царила обстановка деловой дружбы и высокого принципиального профессионализма.

Я имел больше времени для отдыха, собрал материал к роману о тридцатых годах и стал потихоньку работать над ним. Между прочим, в эти апрельские дни 1990 года, когда я пишу свои воспоминания, мне принесли верстку первой части «Ледяной купели». Называется она «Желтая роза». Я вычитал верстку и отправил в типографию.

Накануне 1988 года умерла Надежда – жена и верный друг, удивительно красивый человек.

Вот запись из дневника: «28 декабря 1987 г. С утра сидел у Надежды, она в беспамятстве, вот уже месяц. Сегодня совсем плоха. Сейчас пообедаю и пойду к ней.

Звонок. Надежда в 14 часов 20 минут умерла.

Похоронил ее на Введенском кладбище (бывшем Немецком), рядом с Леночкой».

Годом раньше умер мой товарищ Геннадий Андреевич Шичко, подаривший миру безлекарственный метод отвращения людей от пьянства.

В 1988 году я женюсь на его вдове – Люции Павловне. Во второй раз мне повезло в жизни. Мою новую супругу можно также назвать удивительной женщиной, способной полностью растворяться в муже, в его делах и даже в его характере. Впрочем, может, я растворился в ее характере. Одно нам ясно обоим: нам хорошо и лучшего в жизни я бы ничего не хотел.

Но вернусь к своим героям, к людям, о которых мог бы сказать словами поэта: «Иных уж нет, а те далече…» Или: «…Друзей теряя с каждым годом, встречал врагов все больше на пути…»

В выходные делал обход друзей: заходил к Шевцову, Фир-сову, Чалмаеву, Кобзеву, Кочеткову. Теперь по соседству, через два дома от меня, жил Валентин Сорокин. Дружба с ним становилась все теснее. Между прочим, скажу: тому, что мы наладили хорошую работу в издательстве, мы во многом были обязаны нашей крепкой мужской дружбе. И, конечно же, тому, что теплые отношения у нас были со всеми заведующими редакций и со многими редакторами, среди которых было немало серьезных прозаиков и поэтов. В Москве я не знал ни одного издательства, где бы трудилось так много творческих людей. Назову лишь немногих: Андрей Блинов, Юрий Панкратов, Валентин Сорокин, Игорь Ляпин, Владимир Крупин, Иван Краснобрыжий, Сергей Лисицкий, Владимир Дробышев, Алексей Миньков, Вячеслав Горбачев.

Раз-другой привел Сорокина к Шевцову. Их отношения поначалу не складывались.

– Песен-то на его стихи нет,- говорил Шевцов.

– Ну, ты знаешь, кто у нас композиторы.

– Есть и русские. Если стихи просятся на музыку, всякий возьмет. Вон Фатьянов… И потом: зачем он так много рассказывает эпизодов из истории, будто мы школьники?

– Он сейчас пишет поэму о Пушкине. Читает много исторических книг.

Иногда спрашивал:

– Как дела в издательстве?

– Нормально. Пока все спокойно.

– А как у тебя с Прокушевым?

– Отношения деловые.

– С Прокушевым надо поладить. Без него не утвердят на Старой площади. Он, пожалуй, посильнее Свиридова будет. У нас ведь как,- вся сила в связях.

У Шевцова была затаенная мечта: издать в «Современнике» двухтомник своих произведений. И не как-нибудь, а в подарочном оформлении. Он сейчас в тесный рядок классиков решил протиснуться, а классикам при издании избранного платили повышенный гонорар: по тысяче рублей за лист. Сто листов войдет в двухтомник – сто тысяч рублей положи на стол. Так недавно Бубеннова издали, Первенцева, поэта Федорова. Шевцов знал: я один не могу ему поднести такой подарок, нужна поддержка Прокушева.

С болью в сердце я замечал, что пьет Шевцов все больше. Редкий день выдавался без возлияний. А уж сухого воскресенья нельзя было и представить. Популярность его к тому времени достигла апогея. У него всегда были гости: то из Загорска власть имущие приедут – секретари горкома, председатель исполкома, начальники милиции, КГБ. Эти особенно часто навещали: думаю, на них возложили ответственность за его безопасность. Однажды секретарь обкома Василий Иванович Конотоп к нему завернул, пригласил поехать с ним на машине по Загорскому району.

Большие артисты, писатели, профессора-литераторы, и не только москвичи, считали за честь познакомиться с Шевцовым, заезжали к нему на дачу. И с каждым приходилось пить. Страсть к вину становилось привычкой, организм уже требовал зелья. Бывало, придешь, у Михалыча никого нет, а он с радостью достает бутылку.

Отговаривать его перестал. Стоило слово молвить – закипал обидой: «Ах, брось ты свои нравоучения!» Алкоголь как металлический обруч все туже затягивал свою жертву. У древнегреческого поэта Асклепиада есть стихи:

Снегом и градом осыпь меня Зевс! Окружи темнотою Молнией жги, отряхай с неба все тучи свои! Если убьешь, усмирюсь я, но если ты жить мне позволишь, Бражничать стану опять, как бы ни гневался ты.

Больше стали пить и Фирсов, и Чалмаев, и Камбулов. Пил и Сорокин. Позже у него на задах поселится Иван Акулов – земляк Сорокина, уралец. Этот серьезный прозаик – один из самых значительных уральских писателей – в последнее время пил особенно много и упорно. Водка рано сведет его в могилу, но тогда, поселившись у нас, он не давал «просыхать» и Сорокину, лишая его и без того редких часов для творчества.

Вначале я не понимал, за что меня недолюбливает Акулов. Придем к нему с Сорокиным, он начинает суетиться и на меня не смотрит, со мной не говорит. Знаю, что ничего плохого ему не делал и что, как и всем писателям, нужен ему, а вот… сам не свой Акулов. Потом понял: им надо было пить с Сорокиным – вволю, без оглядок, с радостью и вдохновением. И тут была совсем некстати моя постная трезвая физиономия.

Я перестал ходить к Акулову.

Со временем замечал: моя трезвенническая позиция, непримиримость к винопитию отдаляет от меня друзей, вносит в их круг сумятицу, какой-то нежилой, неуютный дух. Как бесчестные люди не любят честных, грязные – чистых, так пьяница с трудом переносит общество трезвого, особенно если перед ним замаячит бутылка. Тут для них трезвый, как красная тряпка для быка,- раздражает, приводит в бешенство.

И я все реже заходил к сильно пьющим литераторам. Не порывал уз тесной дружбы с Шевцовым и все чаще заходил к Игорю Кобзеву. Меня как магнитом тянул к себе этот умный, образованный человек, большой поэт, блестящий публицист и ученый-литератор. Игорь, сверх того, еще и рисовал. Его страстью были церквушки, соборы, виды окрестной природы. Рисовал он много, увлеченно – мог хорошо, как заправский художник, написать портрет. Его дача и квартира в Москве были сплошь увешаны картинами. Богатство его фантазии, широта интересов поражали.

Наши отношения наполнялись все большей сердечностью и вскоре переросли в большую дружбу.

Как-то вечером позвонил на квартиру Шевцов:

– У меня тут сидит Борзенко, передает тебе привет. Мы оба бьем тебе челом: помоги ленинградскому хирургу Углову издать воспоминания.

– К сожалению, вряд ли удастся. Мы издаем только художественную литературу.

– Но ты прими его, сделай все возможное.

Назавтра утром ко мне явились супруги Угловы: Федор Григорьевич и Эмилия Викторовна. Пара необычная. Он был в годах, на вид под шестьдесят, она же казалась совсем молодой женщиной. Впрочем, как потом выяснилось, ей было чуть за тридцать; свежее и чистое лицо, на щеках – алый румянец, девически яркий блеск серых лучистых глаз. И, что удивительно, мне показалось, что мы с ней где-то встречались. Я еще подумал: «Эта Афродита во второй раз поражает меня красотой».

Федор Григорьевич рассказывал:

– Не хочу таиться, говорю честно: воспоминания я написал давно и уже побывал с ними едва ли ни во всех журналах и издательствах Москвы. В журнале «Новый мир» их читал, как мне сказали, большой авторитет в литературе – Видрашку. Он заявил: «Здесь нет ни одной страницы, годной для печати».

На лацкане пиджака Углова эффектно светилась медаль лауреата Ленинской премии. Шевцов ничего не сказал о звании, заслугах ленинградского хирурга, но я давно слышал его фамилию и знал, что это крупная величина в медицине.

– За что вы получили медаль лауреата? – спросил я.

– За монографию «Рак легкого». Я разработал хирургические методы лечения этой болезни. Но я много также оперировал на сердце, сосудах и в этих разделах имею свои разработки.

– Вы, кажется, писали статьи о борьбе с алкоголизмом, печатали их в «Известиях»?

– Да, в то самое время, когда и вы там работали. Мы, подписчики этой газеты, читали ваши статьи и очерки.

Теперь я вспомнил: передо мной был академик Углов, один из самых знаменитых русских хирургов, большой авторитет в мировой медицине. У меня появилась надежда на то, что его мемуары могут быть интересными, но как быть с жанром предлагаемой работы? Ведь мы воспоминаний не печатаем.

Свои сомнения высказал автору.

– Мы вашу рукопись можем напечатать в случае, если она будет отвечать требованиям высокой публицистики,-тогда бы мы ее подвели к разряду того самого жанра очерка, которому Глеб Успенский дал право жительства в храме художественной литературы.

Я думал, Углова испугают такие требования, но он нимало не смутился. Вынул из портфеля толстенную, страниц на тысячу рукопись и со словами: «Я бы очень вас просил прочесть ее лично», положил на стол.

Я вспомнил, как иногда сидишь в поликлинике, ждешь приема у врача и затем с тайным трепетом садишься перед ним… А тут ко мне с просьбой обращается человек, спасший тысячи людей, подаривший миру важные открытия, способы лечения страшных болезней.

Не повернулся язык сказать: «Сдайте рукопись в редакцию русской прозы». Подвинул к себе фолиант, пообещал прочесть.

До конца выяснили отношения с Эмилией Викторовной.

– Не хотелось бы задавать банального вопроса, но что же делать, если мне кажется, что я вас где-то встречал. Вы не из Донбасса ли?

– Да, я жила в Горловке, там училась и затем работала на шахте.

– Теперь вспомнил: в роли корреспондента «Известий» приезжал к вам на шахту и директор показывал мне образцовый медпункт. Нас встречала доктор настолько молодая, что я не поверил, что она…

– Вы не ошиблись. У вас хорошая память. Я сейчас тоже вспомнила этот эпизод.

Мы расстались почти друзьями. Принимаясь читать рукопись, я боялся ее слабости, некудышности, но записки Углова с первых страниц поразили меня свежестью и силой. Я прочел их в несколько дней и написал автору письмо. Коротко суть письма сводилась к следующему: «Вы написали прекрасную книгу, своеобразную энциклопедию медицинских знаний, и каждый, кто ее прочтет, станет вашим другом. Меня особенно поразили страницы, где вы описываете работу хирургов в годы войны, в блокадном Ленинграде, и места, где вы с необычайной силой и убедительностью говорите о вреде алкоголя и курения, о необходимости установления в нашей стране сухого закона».

Книгу Федора Углова «Сердце хирурга» мы напечатали и получили на нее больше благодарственных откликов, чем на сотню других книг. «Сердце хирурга» с тех пор много раз переиздавалась, переведена на многие языки в нашей стране и за границей.

С Угловыми у меня возникла и укрепилась большая дружба, которая сохраняется и теперь.

Встреча с Угловым и моя дальнейшая многолетняя с ним работа, о которой я буду еще говорить, открыла мне глаза на проблему алкоголизма. Я давно начал задумываться о великом вреде спиртного, но увидеть проблему во всей полноте – в цифрах и научных анализах – осознать всю пагубность этой страшной экологической катастрофы помог мне Федор Григорьевич Углов.

Когда Федор Григорьевич приезжал в Москву, мы непременно встречались. Я ему рассказывал о пьянстве, поразившем братство семхозовских писателей, сообщил одно любопытное наблюдение: у нас, в поселке, писатели больше подвержены спиртному, чем люди физического труда: заводские рабочие, плотники, слесари. Среди этого простого люда встречаются, конечно, сильно пьющие, но процент их все-таки не так велик, как в нашем кругу. Тут я не могу назвать и одного трезвого человека, и пьют литераторы часто и помногу. Говорят, из писателей только Леонид Леонов не пьет. На это Федор Григорьевич сказал:

– Я тоже заметил: быстрее других социальных слоев спивается интеллигенция. Среди моих коллег в академии я не могу встретить соратника по борьбе за трезвость – отмахиваются, улыбаются, считают все это неважным, а все потому, что пьют сами. Бываю в застольях – пьют по-черному, теряют человеческий облик. Нуте-ка, Павлов, Сеченов, Бехтерев или Боткин увлекались бы пьянством!

– Но почему интеллигенция быстрее сдается этому дьяволу?

– Алкоголь быстрее всего поражает мозг, угнетает творческую потенцию. Лев Николаевич Толстой сказал: «Самое ужас ное последствие пьяных напитков – то, что вино затемняет разум и совесть людей: люди от употребления вина становятся грубее, глупее и злее».

Да, тут действует прямая зависимость: человек становится «глупее и злее», писателю же или академику для его творчества нужен ум, необходимо высечь из него высшие достижения, а он от вина глупеет, и чем больше пьет, тем больше глупеет, и оттого злится, а для творчества нужен покой, психическая уравновешенность.

Плотник свою доску отстрогает и, хоть криво, но прибьет куда нужно, а писатель, поэт?… Как он напишет главу романа, строфу поэмы?

Вот и получается: у плотника, кроме ума и чувства, есть еще рубанок, стамеска, а у писателя, кроме головы, нет другого инструмента. А голова отравлена.

По-иному я смотрел теперь на семхозовских братьев-писателей. Со времени, как я у них поселился, прошло пять-шесть лет, а как все изменились?… Вот Николай Иванович Камбулов. Не было у нас с ним и малейшего повода для охлаждения дружеских привязанностей, а при встречах глаза прячет, голову к земле клонит.

Пришел однажды ко мне в сад, сели в ним в беседке.

– Что ты невесел, Николай, какие думы тебя тревожат?

– А, нет, ничего. С чего ты взял?

– Да разве таким ты был в «Сталинском соколе», где мы с тобой карьеру журналистскую начинали? Бывало, засмеешься, историю какую расскажешь. А теперь ходишь, ровно потерял что.

– Да нет, ничего. Работа не идет на ум. Сяду за стол, а слова под перо не ложатся. Будто вылетели из головы. Чертовщина какая-то!

– Может, водочка мозги туманит? Вчера-то выпил, небось? Да и нынче под ложечкой сосет. Я ведь по глазам вижу.

– Нынче?… Я что ж, я, пожалуй… если у тебя найдется.

И потвердевшим голосом, словно боясь, что я откажу, заговорил:

– Скажи Надежде, пусть смородиновой принесет. Больно хороша у вас смородиновая.

Надежда принесла, мы все втроем выпили. Я с мыслью, что это уж последняя, больше не притронусь, ну ее к лешему!

Разговорились.

Камбулов распрямился, глаза повеселели:

– Вот ты, Иван, и не пьешь, а дела-то и твои не назовешь блестящими; вот ты сколько уж за главного, а в должности тебя не утверждают и не утвердят – это уж как пить дать. Я нравы комитетские знаю, сам там работал. А не утвердят потому, что рано себя обнаружил, голову высунул. Э-э… Таких-то, резвых да бойких, у нас не любят. Михалков, Качемасов, Яковлев… Им смирненьких подавай, да тихоньких, да сереньких. Чтоб не перечили, на хвост не наступали.

Надежда на него налетела.

– Ты, Николай, на Ивана не нападай. Не умеет тихонько, как пескарь в норе сидеть! У тебя это получается, а у него нет. Ты бы поучил его.

– Ах, Надежда! Шпильки любишь подпускать. Я тоже не робкого десятка, однако на рожон без нужды не полезу.

– Да уж… верно. Мужичок ты тактичный, дипломат вели кий. В «Сталинском соколе» никого не задирал, в «Красной звезде» все гладенько шло. И в журнале «Советский воин», по – слухам, все тобой довольны были. Ты и в книгах умудрился никого не зацепить. Все у тебя тишь, да гладь, да божья благодать.

– М-да-а…- тянет Камбулов.- Ты налей еще, налей.

Надежда наливает, а Николай Иванович, вылив стакан – другой, пучит на Надежду покрасневшие глаза.

– Погоди… Ты, Надежда, язва, я давно знаю. Тебе палец в рот не клади. Какую это тишь ты в книгах моих нашла? Ты на что намекаешь?

– А что там у тебя, в книгах твоих? Офицер передовой, офицер с отсталыми взглядами, солдат дисциплину нарушил. Служба. Чего там еще?

– Служба – да, и я говорю. Я писатель военный и как-никак – лауреат.

– А скажи, Николай,- продолжает Надежда,- откуда слово такое вынырнуло: «кабмулизм»?

– «Камбулизм»?… Не слышал, не знаю.

И смотрит на меня: проясни, мол, что это значит. Но я, будто не слышал ничего, толкаю Надежду локтем,- дескать, прекрати, знай меру. Но Надежде очень бы хотелось уколоть его больнее – за меня отомстить, за то, что я, как она не раз уж говорила, за них же, русских писателей, копья ломаю, а они – вишь как… – в неразумности обвиняют.

Жена безоглядно принимает сторону мужа, а может, и в самом деле есть какая-то поспешность, опрометчивость в моих действиях… С Камбуловым мы дружим давно, с 1949 года. Вместе мыкались по квартирам в Москве, жили в углах, коридорах, в бывших кладовках. За двадцать с лишним лет, прошедших с того времени, многие мои друзья поднялись высоко: кто работает в ЦК, кто редактор газеты, журнала, а кто, как Николай Камбулов, стал маститым писателем, лауреатом. Он попал в обойму, критики его не трогают, издательства печатают. В типографии уже набирают собрание его сочинений. Все они,- преуспевающие, спроворившие себе должность, умеющие на ней закрепиться,- за глаза меня поругивают. И за романы, в которых «что-то не так», и за слишком резкие статьи в «Известиях», а теперь вот, мол, что-то не ладится у него в «Современнике». «Не утверждают и не утвердят».

Один мой близкий товарищ, ставший главным редактором центральной газеты, встретив мою дочь Светлану, прогуливаясь с ней по Москве, говорил:

– Твой отец – ортодокс, не гибкий он, не может окинуть взором все обстоятельства и вовремя на них отреагировать. Говоря проще, не умеет смотреть вперед, разглядеть все мелочи. Вот меня возьми: я строго учитываю расстановку сил, веду дело так, чтобы никто меня не обвинил в субъективизме, в какой-то отсебятине.

– Но вы же личность, должны проводить свою линию и отстаивать свою позицию,- говорила Светлана.

– Э-э, милая, личность – это хорошо для человека рядового, который где-то там, внизу, в средних сферах. На высоте действуют законы иные, тут ветер, качка… Чуть не так повернулся – и слетел. Вот чего и не понимает твой отец. Нет еще в нем государственной жилки, он может быть хорошим тактиком – то есть ротой командовать, батальоном, а фронт ему доверить, армию – нельзя. Стратегией не овладел.

– Да уж, верно,- съязвила моя дочь,- отец наш такой стратегией не овладел и никогда не овладеет. Да она, может быть, и не нужна ему. Как бы с такой стратегией душу не потерять.

Между прочим, редактор этот был известен в журналистских кругах своей безликостью, мастером «плыть по течению», стоять перед начальством на полусогнутых. Где бы он ни работал, он не оставлял доброго следа.

Дочь пересказывала мне беседу с моим товарищем, и я удивлялся происшедшей с ним метаморфозе. Мы вместе воевали, потом несколько лет работали. Он отличался смелостью – почти безрассудной. Что же с ним приключилось теперь? Откуда такая откровенная обывательская философия?

«Стратег» этот любил выпить. И пил он много лет и почти ежедневно. Правда, пил не по-черному, а «знал меру», но алкоголь и в малых дозах производит в мозгу свою разрушительную работу. Ну ладно, угнетал бы только свой мозг, терял бы день ото дня важнейшие человеческие качества – чувство долга, бойцовский дух, честь и достоинство, но этот «тихий» пьяница действовал развращающе на окружающий мир, подавал дурной пример молодежи.

Полное глубокого смысла высказывание имеется на этот счет у Льва Николаевича Толстого: «…Обыкновенно считают достойными осуждения, презренными людьми тех пьяниц, которые по кабакам и трактирам напиваются… Те же люди, которые покупают на дом вино, пьют ежедневно и умеренно и угощают вином своих гостей…- такие люди считаются людьми хорошими и почтенными и не делающими ничего дурного. А между тем эти-то люди более пьяниц достойны осуждения.

Пьяницы стали пьяницами только оттого, что непьяницы, не делая себе вреда, научили их пить вино, соблазнили их своим примером. Пьяницы никогда не стали бы пьяницами, если бы не видели почтенных уважаемых всеми людей, пьющих вино и угощающих им. Молодой человек, никогда не пивший вина, узнает вкус и действие вина на празднике, на свадьбе этих почтенных людей, не пьяниц…

И потому тот, кто пьет вино, как бы он умеренно ни пил его, в каких бы особенных случаях ни угощал им, делает великий грех. Он соблазняет тех, кого не велено соблазнять.

…И потому, кто бы ни был читатель… тебе уже нельзя оставаться посредине, между двумя лагерями, ты неизбежно должен избрать одно из двух: противодействовать пьянству или содействовать ему…»

Проблема пьянства для людей, родившихся при советской власти, была скрыта густой пеленой официально насаждаемой лжи и собственных ложных представлений.

До восьми лет я жил в доме родителей, в деревне Слепцовкс на Пензенской земле – недалеко от лермонтовских Тархан. Уже тогда я видел пьяных. В доме нашем по праздникам собирались мужики и пили самогон. Отец мой, Владимир Иванович, смирный, работящий, выпивал стакан синеватой жидкости, некоторое время сидел молча, в закипевшей беседе не участвовал и потом начинал петь:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

Пили только по праздникам. И не в каждом доме. Женщины и молодежь не пили совсем. Занятие это считалось нечистым и даже позорным.

В рабочие дни не пили. В страдные месяцы – тоже. Да и в остальное время случалось, что целый месяц в деревне не видели пьяного, зато песни по вечерам раздавались почти в каждой избе.

Позже узнал, что в те годы, в начале тридцатых, в России производилось в год на человека около двух литров чистого спирта. Примерно столько же гналось самогона, браги, самодельного вина и пива. Итого – четыре литра в год. Если из числа пьющих исключить женщин, молодежь, стариков и больных, то выходило примерно восемь-десять литров на мужчину в цветущем рабочем возрасте. В переводе на водку – двадцать литров или пятьдесят-шестьдесят граммов водки в сутки.

Много это или мало?

Наверное, уже немало. При последнем царе Николае, который, как говорят, от своей нелегкой беспокойной жизни тихо попивал, в стране производилось примерно столько же алкогольного зелья. И русская интеллигенция – Толстой, Достоевский, Горький, Павлов, Бехтерев, Сикорский – забили в колокола: народ, опомнись, над тобой нависла опасность! Писали статьи, произносили речи… И Николай Второй, испугавшись суда истории и гнева народного, а еще в целях усиленной мобилизации новобранцев на войну с Германией, в 1914 голу издал декрет о введении в России сухого закона. Ленин, придя к власти, сказал: «В отличие от капиталистических стран, которые пускают в ход такие вещи, как водку и прочий дурман, мы этого не допустим, потому что, как бы они ни были выгодны для торговли, но они поведут нас назад, к капитализму, а не вперед, к коммунизму…»

Уже несколько лет во всем мире, и в нашей стране тоже, ведутся дискуссии о роли Ленина в истории России. Авторы всех мастей обвиняют Ленина в том, что все наркомы его правительства были евреи, что Ленин и его ближайшие соратники развязали массовые репрессии, учинили геноцид русского народа, физически уничтожили царскую семью. История начала свое следствие и, конечно же, произнесет свой суд за эти чудовищные преступления, но вот парадокс: Ленин, пожалуй, единственный в ряду своих соратников, возвысил голос против пьянства, и суд истории, каким бы он ни был, зачтет ему этот благородный порыв.

Голод, репрессии, войны этого столетия унесли в могилу пятьдесят-шестьдесят миллионов человек.

Половодье спиртного, хлынувшее на страну с 1925 года, поглотило не меньше человеческих жизней. Оставшиеся в живых пожинают все «прелести» льющегося нам на голову наркотического яда.

Роман «Горячая верста» шел трудно. Отредактированный Крупиным, он затем попал в пухлый портфель Прокушева, и тот таскал его, не имея времени прочесть. Иногда он говорил мне, что читает, замечаний нет, но в типографию не сдавал. Я не однажды просил Карелина передать рукопись в другое издательство, но тот не советовал этого делать. Но вот Прокушев затеял новое рецензирование – снова пустил его по кругу специалистов, литературоведов. Я решил поговорить с директором начистоту.

– Хочу передать рукопись романа в другое издательство, дайте ее мне.

Директор выразил крайнее изумление:

– Как это так? Наше издательство затратило деньги на редактирование, рецензирование. Наконец, я читал.

– Затраты я готов возместить из своей зарплаты, а рукопись решил забрать. Мне, наконец, неудобно печатать роман в своем издательстве.

– Ну, нет. Решение о его издании принимал Блинов, он получил добро у Карелина, Свиридова,- рукопись вы не получите.

– Но я автор, имею право.

– Я ее вам не могу вернуть. Она в Саратове.

– В Саратове?

– Я послал ее Коновалову, пусть напишет отзыв.

Мне оставалось смириться. Я, к тому же, хотел узнать мнение уважаемого мною писателя Григория Ивановича Коновалова – человека старой закалки, предельно честного мастера эпической прозы. В то время мы все знали его роман «Университет», он был в большой моде.

Видно, Прокушев рассчитывал на отрицательную рецензию. Тогда бы он показал ее Карелину, Свиридову и роман не стали бы печатать. Но Григорий Иванович – сердечное ему спасибо – дал хороший отзыв о романе. Прокушев немедленно заслал рукопись в типографию.

Вскоре роман вышел из печати. «Комсомольская правда» напала на него, рвала в клочья, но «Социалистическая индустрия» дала рецензию положительную, а Союз писателей СССР и ВЦСПС, рекомендуя его рабочим библиотекам, назвал «Горячую версту» в ряду лучших произведений о рабочем классе.

На этот раз просионистским критиканам не удалось скомпрометировать постылого для них автора.

Жизнь в издательстве протекала относительно спокойно, но я знал: тишина обманчива. Директор отступил на время, чтобы зайти с какой-то новой стороны. Я помнил фразу мудреца: евреи любят шум и смятение. И сам уже знал: Прокушев не останавливается в борьбе за власть и деньги, сколько у него хватает сил, столько он и борется. Раньше Блинов после каждой беседы с ним выходил из кабинета красным. А теперь директор тиранил Панкратова, Целищева, Сорокина. Валентин и без того нервный, быстро теряющий равновесие, вылетал из его кабинета как ошпаренный. Вбегал ко мне, хватался за голову:

– О-о!… Не могу больше!

– Да что с тобой?

– Ты будто не знаешь этого коробейника! Того сует в план, другого. Но все его протеже – шпана литературная! Им бы шнурками торговать, а они лезут в поэзию.

Мне свои рукописи директор не навязывал. Но они каким-то таинственным образом попадали вначале в предварительные, а затем и основные планы. Эти левые операции Прокушев обделывал за моей спиной,- внедрял блатные рукописи через редакторов, заведующих редакциями, а то и их заместителей. Мы с Сорокиным устанавливали климат доверия среди редакторов, укрепляли их роль, повышали самостоятельность. На совещании говорили: «Редактор ищет рукопись, он ее редактирует и издает». Такая философия исходила из давних традиций русского книгоиздательства, наполняла редакторскую работу большим смыслом и содержанием. Редактор чувствовал себя личностью. Однако не все из них были людьми принципиальными. Прокушевские же кадры руководствовались в отборе книг одним-единственным правилом: «печатать своих да наших». Через них-то, в основном, и действовал директор. Активность его нарастала. И напряжение в наших отношениях усиливалось.

Сорокин после стычек с ним сникал, его лицо становилось землистым.

– Что с тобой? – спрашивал я его.

– Живот болит. Язва у меня.

Если были на даче, то говорил:

– У тебя картошки нет?

– Зачем картошка?

– От нее боль стихает. Давно заметил.

Чистили картошку, варили.

Постепенно для меня раскрылся и механизм действий Дрожжева. Он, как известно, занимался производством и в процесс отбора и редактирования рукописей не вмешивался, но, как мне открылось со временем, имел много средств влияния на состояние рукописи и положение автора.

Дрожжев был старше нас, часто жаловался на усталость, говорил:

– Не дождусь, когда пойду на пенсию. Дня лишнего служить не стану. Вот как выйдет срок – только меня и видели.

Насколько он был мягок, покладист с нами, настолько высокомерен и даже груб с подчиненными. Чуть не до слез доводил начальника производства Валентину Виноградову. Она часто мне на это жаловалась, и я улаживал их конфликты. Просила меня похлопать за нее в Полиграфическом институте, где работали наши авторы. При содействии одного из них мы помогли Валентине устроиться туда преподавателем.

Иногда Дрожжев заходил ко мне с блокнотом, начинал извлекать из него цифры: где что печатаем, сколько выдали листов-оттисков, как следует маневрировать тиражами.

– Да зачем маневрировать? Тиражи соответствуют содержанию книг, они у нас продуманы.

– Ах, вы не можете понять! Все дело в сроках и в отношениях с типографскими чинами. Этому нужен план, у того горит премия. Книга у них на потоке, просят удвоить тираж, а там – сократить. Набросим тираж на пятьдесят тысяч – они план выполнят по листам-оттискам, мы – по наименованиям… И так далее.

И сыплет, сыплет цифрами. И вот ты уже запуган, в голове сумятица. Махнешь рукой: ах, ладно, не возражаю.

Потом к тебе на стол ложатся книги: та, что имела тираж пятьдесят тысяч, выпущена тиражом в сто тысяч, а та, которой был определен тираж в семьдесят пять тысяч, имеет сто пятьдесят. И так получается, что книги москвичей увеличиваются в тиражах, а провинциалов – уменьшаются. Соответственно меняются и гонорары. Москвичи имеют прекрасную бумагу, красивые переплеты и в типографии почти не лежат. Авторам русским – и бумагу поплоше, и обложки мягкие, и в типографии они лежат в два-три раза дольше.

Все меньше доверял я этому «приятному во всех отношениях человеку», отвергал его маневры с тиражами. Интересная деталь: Прокушев, Дрожжев, Вагин не могли установить для себя какую-то ограничительную черту – аппетиты их росли во время «еды», им все было мало, и они все больше и больше расширяли сферу своих влияний. Кажется, дай им волю, и они скоренько перекроют все краны для русских авторов, но растворят настежь шлюзы для авторов любезных и родных их сердцу.

Эту особенность в еврейском характере – не довольствоваться достигнутым – подмечали многие их авторы, в том числе Шолом Алейхем, Лион Фейхтвангер, Отто Винингер. А польский президент Лех Валенса, будучи в Америке, сказал: «Самая большая наша ошибка это то, что мы взяли власть».

Касса издательская снова начала таять. Я уж было успокоился, полагал, одумаются Прокушев и Вагин, сократят поток средств в карманы художников, но нет – аппетиты их вновь стали распаляться.

Пробовал говорить с директором:

– Уймите Вагина, он за детские рисунки платит по высшим ставкам, разоряет издательство,- нам уж ни дом не построить, ни магазин, а скоро и на гонорар писателям наскрести не сумеем. Зарплату сотрудникам платить нечем будет.

– Денежные дела – моя область. Не беспокойтесь. Финансы наши скоро пойдут в гору.

Однажды вытащил из портфеля фолиант на тысячу страниц, подавая мне, сказал:

– Вы Углова нашли, а я… вот. Читайте и как можно скорее.

– Да почему я должен читать машинопись? Я и без того прочитываю едва ли не каждый день по книге. Сдавайте в редакцию, пусть отправят на рецензию.

– Рукопись особая. Я уже прочел. Читайте вы. Через неделю должны сообщить решение. Туда сообщить.

Он ткнул пальцем в потолок.

Взял рукопись. Стал читать. Автор армянин, ему девяносто лет. Воспоминания о революции. Какие-то малозначащие факты, множество фамилий, бледных эпизодов. Ни языка, ни стиля. Со средины рукописи – разговор о Ленине. И все больше о его родословной, о том, что мать его еврейка, и отец Ленина не русский. Ну, сказал бы об этом вскользь, кстати, а то развертывает доказательства на сотни страниц! – будто кто-то это положение оспаривает, а он доказывает. Сказал Прокушеву:

– Думаю, нам не стоит печатать эту рукопись. Во-первых, она неинтересна, в ней нет ничего нового, значительного, а во-вторых, и это самое главное: зачем нам копаться в родословной Ленина?

– Хорошо! – неожиданно согласился Прокушев.- Но только ты и будешь со всеми объясняться.

– С кем – со всеми?

– А ты вот посмотришь. Через неделю тебе будут звонить.

Через неделю мне позвонил Карелин:

– Как воспоминания революционера? Читали?

– Читал, Петр Александрович, но мне кажется, они не по адресу – их бы в «Политиздат» нужно. Мы ведь воспоминаний не печатаем. А кроме того, нужны серьезные консультации, согласования. Там много страниц посвящено Ленину, причем таким деталям его биографии, о которых раньше нигде не писалось. А мы все материалы, касающиеся жизни Ленина, отправляем в Институт Маркса-Энгельса-Ленина. Так нас ориентирует цензура.

– Важное лицо облюбовало ваше издательство, там, говорит, сидят свежие люди, не так перепуганы.

– Автор хочет нас убедить, что Ленин – еврей. Наверху что ли этого хотят?

– Ну, мать-то его, действительно, из них. В мировой прессе об этом много написано,- может быть, и нам приспело время правду сказать?

– Помнится, такую попытку предпринимала Шагинян, так ей будто в ЦК сказали: хватит нам одного Маркса. А теперь передумали что ли? Ну, если вы настаиваете, назначу редактора, включу в план, но все равно пошлем в институт для согласования.

– Я не настаиваю. Рукопись у нас на особом контроле. Мы уже доложили, что ее читает главный редактор «Современника».

– Ладно, Петр Александрович. Если у вас спросят, скажите, что я прочел, нашел в ней много интересного, но что над рукописью предстоит большая работа. Пошлем ее в ИМЭЛ, и, если не будет серьезных возражений, подключу писателя, будем ее тщательно литературно обрабатывать. И, конечно, значительно, сократим.

– Хорошо,- сказал Карелин.- Вы так и отвечайте на все звонки.

Звонили из ЦК, Совмина, дважды звонил Свиридов – всем отвечал примерно так, как решили с Карелиным. Позвонил помощник Суслова. Долго и с ним объяснялся. Понял, что в рукописи сильно заинтересован Михаил Андреевич Суслов. И, кажется, хотел бы, чтобы все главы о родословной Ленина бережно сохранялись. Впрочем, от прямого нажима и помощник Суслова уклонился.

Потом снова позвонил Карелин. Сказал, что автору сообщили о моем решении печатать рукопись. Он очень обрадовался, но на второй день умер.

От радости тоже умирают.

Потом был звонок от Суслова. Рукопись советовали не печатать.

В начале зимы, после первого обильного снегопада, мне позвонил Свиридов. Как всегда спросил:

– Что делаете?

– А вот, пришел домой. Буду ужинать.

– Завтра суббота. Вы как отдыхаете?

– Иногда ездим на дачу, но чаще всей семье ездим за город на лыжах.

– Может, съездим в лес?

– На лыжах?

– На машине,- буркнул Свиридов.

– Это заманчиво. Я – пожалуй.

– В десять утра я к тебе заеду.

Назавтра утром из окна увидел у подъезда черную «Волгу». Надел шубу, сунул ноги в валенки, вышел. У машины меня ждали трое: Николай Васильевич, его жена Лариса Николаевна, ныне покойная, и художник Павел Судаков. Свиридов и Судаков сели в машину, а Лариса Николаевна осталась. Я спросил ее:

– А вы?

– Я в магазин «Москва» – до него пешком дойду.

– Может, к нам зайдете. Я вас с женой познакомлю.

– Нет, спасибо. Пойду в магазин.

Ехали по Калужской дороге, в сторону известинской Пахры. Свиридов сидел рядом с шофером, а мы в заднем салоне. Изредка Николай Васильевич поворачивался и то Судакову, то мне задавал короткие вопросы. Я отвечал сдержанно, неловко было пускаться в пространные разговоры при малознакомых людях. В сущности, и Свиридова я плохо знал. В свободной обстановке встречался с ним несколько раз. Чувствовал себя и тогда скованно, теперь же, обремененный грузом издательских забот и всякими историями, катившимися эхом по литературным кругам и, уж конечно, долетавшими до председателя, я чувствовал себя более скованно, чем прежде. А тут еще Судаков – бука, и отвечает на вопросы коротко, и на меня не смотрит, не заговорит, ничего не спросит. Впрочем, может, и он тут человек не близкий и не свой.

Иван Шевцов, хорошо знавший мир художников, говорил, что Судаков дружит со Свиридовым. Паша рисовал его портрет, ну… и с тех пор они иногда встречаются. Говорил также, что Свиридов тоже рисует, но никому своих работ не показывает.

Так или иначе, но меня удивляла какая-то напряженность, царившая в нашем тесном, вдруг возникшем сообществе. Раза два Свиридов пытался разговорить нас. Повернулся к Судакову:

– Над чем сейчас работаете?

– Из Индии приехал. Там много рисовал. Сейчас привожу в порядок эскизы, портреты. На обратном пути заедем, посмотрите.

И молчок. Ответил на вопросы как школьник. И – сидит. Странные они, ей-Богу! Дружат, и будто бы давно, а поговорить не о чем. И шофер молчит. Крутит свою баранку и даже головы не повернет. Я тоже лет пятнадцать ездил на служебной машине,- мои шоферы говоруны были. Столько историй расскажут!

Меня Свиридов спросил:

– А у вас что нового?

– Да все новое. Каждый день новую книгу выпускаем.

– И как? Встречаются таланты? Ну, хоть один, как Есенин?

Ответил не сразу.

– Есенин и Пушкин не в каждое столетие родятся. А есть народы, у которых таких талантов и вовсе нет.

– Ну, Есенин, Пушкин – гении, а талант, равный Тургеневу, Герцену, Чехову,-таких-то почему у нас нет? Смотрю, читаю – с лупой ищу! Нет – и все тут! Ну, хоть шаром покати! Вы мне можете ответить – почему?

– Вопрос этот сильно занимает Николая Васильевича, он и раньше задавал его мне, да ведь не простой он, вопрос этот. Как ответить на него? Однако Свиридов ждет. И Судаков с интересом смотрит на меня. У них ведь тоже нет ни Репина, ни Шишкина. В чем же дело? Почему земля русская перестала рождать титанов? Начинаю издалека:

– Все мы с вами рождены уже при новой системе – социализме. Много хорошего заложено в этой системе, она, пожалуй, и в далеком будущем в России закрепится, потому как русские по своей природе артельны, они дела свои собором решать любят, но есть в этой системе и такие свойства, которые мешают гению развиться. С детства нас в интернациональном котле вываривают: забудь, мол, о своих и полюби других. Национальный дух из человека словно ветром выдувают, приучают русского к беспамятству, к забвению всего собственного, родного. У нас в книгах слово «русский» все реже встречается. Ну, а если так, то и любви к русскому нет, и боли за его страдания не видно. И постепенно,- мы даже не заметили, как это произошло,- подменили основные понятия: злого писателя гуманистом назвали, а доброго, щедрого душой – анафеме предали. Вы же сами, Николай Васильевич, недавно Юрия Бондарева к награде очередной представили. А давайте-ка посмотрим внимательно на весь строй его произведений. Чем они нашпигованы, чем пропитаны? Я недавно телепередачу смотрел – Бондарев с читателями встречался. Так один офицер спросил у него: вы о войне пишете, и почти на каждой странице ваших произведений то генерал неумный, то офицер – пьяница, а то сержант-насильник. Но помилуйте: а кто же войну-то выиграл? Неужели такие вот… дурные люди?

Я же вам к этому добавлю: Лев Толстой эпопею о войне двенадцатого года написал, в ней сотни персонажей на страницы вывел. И из простых людей – ни одного отрицательного! А вы в своем дивизионе «катюш» знали хоть одного дурного солдата? В моей батарее таких не было. А Тургенева возьмите. Посчитайте, сколько он лиц из крестьянского мира показал,- и все они – красивые люди! И дело ведь не в том, что не было в народе плохих людей, а в том, что Толстой и Тургенев любили свой народ такой сильной любовью, что она из души у них высекала и восторг, и радость, и осознание величия. А гений, он только и вырастает на народной почве. Был бы Есенин таким гениальным, если бы он не любил пронзительной любовью и своих земляков, и Россию, и свою Константиновку?…

Я замолчал, и мы долго свой разговор не возобновляли.

Нарушил молчание Судаков. Он заметил:

– Вы в самую суть заглянули. Читатель, как и зритель наших картин, любви хочет, а не ненависти.

– Думаю, не в одном только этом дело,- сказал Свиридов.- Наверное, есть и нечто другое, что мешает таланту развиться в гения.

Как умный человек, он знал, что это такое «нечто другое», но пускаться в дальнейшие рассуждения не решился. Что-то ему мешало полностью раскрывать перед нами свою душу.

Он сказал:

– Вам надо классиков больше издавать.

– Но в отношении профиля издательства значится указание выпуске исключительно новой литературы.

– Ну и пусть значится. А если нет ее, этой новой литературы? Не издавать же шелуху разную!

– Вчера Некрасов в торговлю пошел. В подарочном оформлении.

– Видел Некрасова. Книжка неплохая, а предисловие Эттов написал. Кто такой Эттов? Что за фамилия дурацкая – придумать же надо…- Эттов. Курам на смех! Встал бы из могилы Николай Алексеевич, да взглянул бы, кто его поэзию русским людям объясняет!… Где и раскопали такого!…

– Доктор филологических наук, специалист по Некрасову.

– Знаю, что доктор. А только думать надо, кому и что поручаете. Эттов!… Найдут же ведь!…

Видимая мне часть лица его покраснела, он качал головой, не мог успокоиться. «Отдыхаем, называется,- думал я, не зная, куда себя деть от нелепого положения.- И зачем он меня пригласил – отчитывать, что ли? Да этак он себе же весь выходной испортит!» В полоборота повернулся ко мне:

– Вы что ли предисловие заказывали?

– Нет, Николай Васильевич. Я не заказывал.

– А кто же?

– Не знаю.

– Вы должны все знать. А Прокушев в такие дела пусть не лезет. А если Сорокин?… Растолкуйте ему, где фамилии настоящие, а где крученые – вроде этой вот: Эттов!… Надо же! Некрасов – глубоко русский, наш, национальный. В каждой строке, в каждом звуке боль души русской слышится, плач сыновний, а они… Эттов! Да я, как увидел… у меня печень заболела.

– Сегодня мы поправим ее,- подал голос Судаков.- Я бутылку столичной захватил.

Ехали по Калужскому шоссе долго. Справа и слева был лес и лес. Но вот открылась поляна и на ней небольшая «умирающая» деревушка. Свиридов показал дорогу, ведущую в деревню, и шофер свернул на нее. Подъехали к колодцу, шофер достал из багажника канистры, два бидона -стал набирать воду.

Скоро приехали на место. По тому, как Свиридов нашел проселочную дорогу, ведущую в глубь леса, как он высмотрел площадку для стоянки автомобиля и уверенно устремился в чащобу, я понял, тут они бывали не раз.

И вправду, у толстой сосны, лежащей поперек поляны, Свиридов разгреб снег, вывернул не сгоревшие головешки, кирпичи и палки, из которых складывался треугольник для подвязки котла или другой посуды. Шофер тем временем тащил котелок литра на четыре, миски, ложки, вилки – все из нержавеющей стали, добротное, красивое – видно, давно подобранное, одно к другому прилаженное, и банки для хранения крупы, соль, мясо, консервы, коньяк, водку.

Свиридов засыпал пшено в котел, начал мыть. Я было взялся ему помогать, но Судаков потянул меня за рукав:

– Эту процедуру Николай Васильевич не доверяет никому.

Художник наладил этюдник, двинулся в лес. Я пошел собирать сушняк. Нашел засохший орешник, наломал палок, наладил костер.

Но вот готов кулеш, раскрыты банки консервов, разложены пирожки и булочки, шоколадные конфеты, нарезаны свежие огурцы, помидоры, лимоны…

Начался пир на снегу, стоя, под открытым небом. Наливали по полстакана водки. Выпили раз, потом второй… Доза для меня необычная. Никогда прежде не переходил за полстакана водки. Знал: выпью больше, глаза покраснеют, язык развяжется – захочется говорить, спорить. На корреспондентской работе нельзя было переступать черту, здесь же… приходилось.

Третья порция шла трудно. Свиридов, пивший легко и лихо, сказал:

– Вы как-то пьете… не по-людски.

– Как?

– А так. Будто лягушек глотаете.

Судаков засмеялся, а мне стало не по себе. Меня и так мутило, голова начинала кружиться, но я крепился. Свиридов все замечал.

– У вас, наверное, своя норма? Поменьше пьете. Ну ладно. От очередной вас уволим.

Стал наливать.

– Меня тоже,- отстранил стакан Судаков.- Кисть в руках дрожит и краски не те кладу.

– Слабаки.

И Свиридов выпил один. Мне подложил кулеша.

– Ешьте, как следует.- И, помолчав: – С писателями пьете? Они, небось, с гонораров приглашают?

– Приглашают, конечно, но у нас в издательстве правило: с писателями не пить. Мы не бригадиры, а они не рабочие.

– Это хорошо. Так и надо. Ну, а если большой писатель, живой классик в гости пригласит? Бубеннов, например.

– С Михаилом Семеновичем у нас давняя дружба.

– Хороший он писатель и человек хороший. Его «Белая береза», пожалуй, лучшая книга о войне. Я ее недавно перечитывал. Словно бы снова по дорогам войны прошел. И людей, и природу, и бои -,все верно изобразил!

Мы в это время в серии «Библиотека российского романа» начинали печатать в подарочном варианте «Белую березу» – очевидно, Свиридов выражал одобрение этому нашему намерению.

– Вы «Русский лес» Леонова издаете – это хорошо, надо больше печатать настоящих современных писателей.

Слово «настоящих» Свиридов произнес с нажимом, как бы желая подчеркнуть, что сейчас горе-критики и литературоведы, вьющиеся плотным роем возле Чаковского и его «Литгазеты», в разряд «классиков» возвели писателей, чуждых русскому духу.

– Настоящих надо печатать! – повторил Николай Васильевич. И не слушать «Литгазету», она вам насоветует. А что касается предисловия к тому Некрасова,- ну, кто там нашел его…- Эттова?…- Выясните и доложите мне.

– Хорошо, Николай Васильевич, сделаю.

Похоже, на этом разговор о делах будет окончен. Свиридов, видимо, слишком болезненно переживал атаку темных сил на наши духовные основы, его разум и психика в течение трудовой недели напрягались, натягивались, как пружина, и теперь в атмосфере вольной дружеской беседы он расслаблялся, выпускал пар. «Интересно,- думал я,- знает ли он о том, как Прокушев хотел исключить меня из партии, как я добился увольнения Анчишкина?… Что ему известно о моем давлении на художников и поддержит ли он меня, если я это давление усилю?»

Все это меня волновало, но я не отваживался сам заводить деловые разговоры. Мнение Блинова, что за рюмкой водки и решаются все вопросы, я не разделял.

Свиридов затих. Сказав шоферу, чтобы тот вымыл как следует и прибрал посуду, предложил мне пройти в лес:

– Пойдем поищем нашего Рембрандта.

Нашли Судакова. Смелыми, уверенными мазками он писал снежную поляну и на заднем плане три молодых сосны. Я впервые видел за работой настоящего большого художника, меня поразила размашистость, с которой он орудовал кистью, набрасывал краски. Буквально на глазах на полотно переходил кусочек видимого нами зимнего леса.

На обратном пути заехали в мастерскую Судакова. Он показал нам множество эскизов, рисунков, штриховых набросков городов и деревень Индии – плод его недавней поездки в дружественную страну.

Утром ко мне заходила Нина Гавриловна, главный бухгалтер, попросила умерить щедрость в выплате гонорара авторам книг.

– Снова финансовые затруднения?

– Не сказала бы… Однако – режим экономии.

Было видно, эта аккуратная в служебных делах женщина не хочет участвовать в возможной конфликтной ситуации, которую и не каждый мужчина-то способен выдержать. Да, кроме того, ей уже, наверное, не раз доставалось за ее честность и открытость и от директора, и от Дрожжева, которому она подчинялась.

Не стал напрягать ее, отпустил. И тотчас зашла работница производственной службы – она была у нас вроде заводского диспетчера.

– Увольняюсь я, зашла проститься.

– Вот новость!… Я бы не хотел вас отпускать.

Женщина благодарно улыбалась. У нас были хорошие отношения, она даже поверяла мне некоторые семейные секреты.

– Признавайтесь, чем мы вам не понравились?

– Скажу вам, как на духу, да только не выдавайте меня. С Дрожжевым не могу работать, со свету сживает. Видно, боится меня, знать много стала.

– И хорошо это, если знаете много,- знающий-то работник делу нужен.

– Да нет, не те это знания.

«Неужели и он, как Вагин?…» – мелькнула мысль. Раньше я как-то не представлял, как может еще и Дрожжев перекачивать куда-то наши денежки. А тут мне намекают – «не те это знания».

Поделился с ней своей тревогой. Финансы у нас все время хромают. Вынуждены экономить на авторском гонораре, а у нас писатели за свой каторжный труд и без того гроши получают. Не знаю, где деньги искать. Женщина загадочно улыбалась, но карты раскрывать не торопилась. Боялась Дрожжева: он ведь и на краю света достанет. Но желание уязвить ненавистного начальника взяло верх. Сказал:

– Вагинские махинации у всех на виду, и то вам трудно распутать! А уж дела-то Дрожжева таким мраком окутаны – там черт голову сломит. Дрожжев ворочает миллионами, у него сотни тонн бумаги, отделочные материалы – валютные, сверхдефицитные. Он, как жонглер, манипулирует тоннами и рулонами: туда нарядить и перенарядить, оттуда взять, туда направить, тому дать в долг, а тому накинуть и прибавить,- и все это в разных городах, на разных печатных фабриках и комбинатах. Там дружок, там своячок… Господи! Да тут и Шерлок Холмс не разберется. Мрак сплошной – одно слово! Кто же знает, в какой колодец наши деньги валятся!

– Да уж… верно. Никто этого не знает.

В тот день Сорокин мне пожаловался, что в «Московском рабочем» подготовили к изданию его сборник стихов, но тираж дают небольшой и денег он получит мало. А он вступил в жилищный кооператив, хочет купить трехкомнатную квартиру.

Я позвонил главному редактору «Московского рабочего» Ивану Семеновичу Мамонтову, попросил увеличить тираж Сорокину. Тот обещал это сделать и проронил:

– Зашел бы к нам. Давно не виделись.

Через несколько дней я зашел в издательство, где еще недавно был напечатан мой роман «Подземный меридиан», на который так яростно навалилась «Литературная газета».

Зашел к директору,- тут же оказался и Мамонтов.

– Простите меня, Николай Хрисанфович, за то, что подвел вас под монастырь,- обратился я к Есилеву.

– Когда уйду на пенсию,- сказал Есилев,- буду вспоминать о таких книгах, как ваша. Спокойные, благополучные книги пролетают, как бабочки, а такие-то «меридианы» застревают в голове, как гвозди.

Есилев был старым опытным издателем, мы все ценили его за ум, честность и принципиальность.

Косил на меня:

– Ты что это за сынов Израиля хлопочешь?

– О ком вы? – не понял я.

– Сорокин от тебя приходил. Тираж ему увеличили, а только в другой раз евреев нам не посылай. У нас своих хватает.

Я стал уверять, что Сорокин – в прошлом рабочий парень, уральский казак. Они не верили. Есилев говорил:

– Дерганый он, будто под рубашку ему елочных иголок насыпали. Я таким не доверяю, не знаешь, куда он завтра шарахнется.

Потом я спрашивал о делах финансовых. У них они тоже были не блестящими, но все-таки прибыль оставалась солидная. Мамонтов мне сказал:

– Финансы – дело его вот, директора. У вас Прокушев – он себя сейчас называет критиком, писателем и выдающимся экономистом. Я, говорит, быстро в денежных делах разобрался.

Есилев просветил меня. Книга в нашей стране, хотя и стоит дешево, в несколько раз дешевле, чем в других странах, но, если она хорошая, раскупается быстро и доход приносит большой. Положим, книга оценена в два рубля. Тираж – сто тысяч экземпляров! На ее производство ушло сто тысяч рублей, а сто-то тысяч – прибыль!…

– Сто тысяч! – восклицал Есилев.- Живая деньга! Вы сколько книг выпускаете? И все художественные, солидные. Да на ваши-то деньги сколько домов можно построить, магазины, типографии. Машины печатные, наборные покупай, бумагу в Финляндии, материал переплетный – балакрон, ледерин, коленкор разноцветный!

Мамонтов внушал:

– Ты, тезка, в дела материальные нос не суй. Прокушев – опасный человек, он наш автор, мы его знаем. Если уж во что вцепится, держаться будет крепко. А у него там Вагин, Дрожжев… Ниточки от них далеко тянутся. Остерегись.

Мудрый и всезнающий Есилев обрисовал портрет Дрожжева.

– Старая лиса, двадцать лет директором типографии был, его всякая собака знает. А сейчас в типографиях, как и в редакциях, у него сродственничков много, то есть братьев-иудеев. Да он с ними-то любое дельце обернет и в узелочек затянет!

Есилев добродушно улыбался, довольный, что к нему приехали за советом.

Я чувствовал отеческое ко мне расположение, но сердце не принимало философию смирения. Ехал от них с твердым намерением еще раз сунуть нос в муравейник.