"Моя школа" - читать интересную книгу автора (Бондин Алексей Петрович)НА ЗАВОДЕИ вот утром я чувствую легкое прикосновение руки и ласковый голос Ксении Ивановны: — Олешунька, вставай, пять часов свистит. Я быстро поднялся с постели и вспомнил, как я когда-то будил отца: «Тятенька, вставай, три четверти свистит». — Как пойдешь-то? С таких пор работать — надсадишься, — грустно проговорила Ксения Ивановна. Она хотела еще что-то сказать, но смолкла, отвернулась и вышла. Я заметил, что она смахнула концом полушалка слезу. Горячее майское солнце всплыло на востоке и повисло в безоблачном небе. За ночь на землю упал обильный дождь. Земля курилась тонкой испариной. Я шел и слышал далекую железную возню завода. Сегодня она особенно отчетливо слышна. Звонко били молоты листо-бойки, и тяжело бухал большой паровой молот. Всё это я видел, когда ходил на завод с Петром Фотиевичем. Впереди привычно тянулись к заводу черные фигуры рабочих. На мосту, у завода, меня встретил Павел. — Я думал, ты проспишь… Пойдем, — сказал он и с какой-то новой улыбкой, осмотрев меня с ног до головы, добавил: — Как взаправдашный рабочий идешь. Заревел второй гудок. Черные двери проходной были широко раскрыты и поглощали уйму людей. Павел ввел меня в огромный темный цех. — Обожди здесь, — сказал он и ушел. Я стоял, оглушенный грохотом железа и машин. Толстые каменные стены вздрагивали, дребезжали закопченные стекла в небольших окнах. Потолка не было видно: он утонул в непролазно-черной копоти. В углу где-то скрежетали зубастые колеса. В этой страшной музыке всё кружилось, гремело, окутанное мутью копоти и пыли. Тускло горели электрические лампочки. Вдали шумно вздыхали огромные печи, высовывая огненные языки. Я слышал металлическую возню какой-то машины и видел, как она схватывала раскаленные куски железа и жулькала их, как тесто. А вверху в стремительном беге шкивы и ремни сплетали живую сеть. Пришел Павел, и с ним сутулый, круглый, с черной бородкой, уставщик цеха — Трекин. На нем была темносиняя куртка, туго опоясанная ремнем. Он подвел меня к месту работы — отбивать заусенцы у заклепок, складывать их в ящик — и показал на бородатого рабочего в фартуке: — Вот твой старший. Старший хмуро улыбнулся, усадил меня на ящик, подтащил железную цилиндрическую подставку с дырой и сказал: — Вот, смотри как… Он сунул в дыру заклепку и ударил её по шапке молотком. — Вот и всё… Так всё… Для чего, говоришь? Вот заусенцы. Стукнешь — их не будет. Я азартно принялся за работу, а старшой, улыбаясь, заметил: — Да ты не того… Больно шибко бьешь… Ты легонько, поденщиной ведь работаем… тебе сколь поденщину положили? — Не знаю, — сказал я. — Наверно, копеек двадцать. Думаешь, больше? Как бы не так! По пятнадцати копеек ещё ложат. Отбивая заклепки, я ударил молотком по большому пальцу. У меня выступили от боли слезы, во я скрыл это от старшого. Ноготь сразу почернел и стал похож на ягоду жимолости. Показалась черная кровь. Она смешалась с железной пылью и стала густой. — Ты что, уж по пальцу свистнул? — равнодушно спросил старшой. — Ничего, привыкай. У меня все пальцы отбиты. Он показал свои руки. На многих пальцах торчали черные ногти, из-под которых пробивались новые, еще не окрепшие. — Рукавицы бы надо, да где их возьмешь? Дорогие, сорок копеек. Целый день за них робить надо. Мне хотелось обойти цех и поближе посмотреть, что там делается. Против меня часто открывалась дверь в другой цех. Там быстро вращались шкивы, а возле машин, согнувшись, стояли люди. Я спросил старшого, что там. — Механическая… Я работал там черноделом, — ответил он. — Там хорошо. Молотобойцем работал… Тебе что? Охота посмотреть? Иди, только Трекину на глаза не попадайся, а я скажу, что ты доветру ушел. Он нехотя вставлял заклепки в подставку и ударял по ним молотком. В серых глазах его равнодушие и пустота. Он показался мне пустым, неинтересным человеком, как ненужная стекляшка. Я спросил его: — Ты чей? — Я-то?… Раскатов. А зовут меня Ефим… А ты чей? — спросил он меня. — А сколько тебе годов-то? Как же тебя приняли? Наверное, в метриках годов прибавили. Я тоже двенадцати лет пошел работать. Тоже в метриках годов прибавил. Приходится обманывать, когда жрать захочешь. Я скоро ознакомился с цехом, и работа, на которую меня поставили, меня уже не интересовала. Меня тянуло к машине — венсану, где делали заклепки и костыли, которыми прибивают рельсы к шпалам. Мне нравилось смотреть, как два подростка достают клещами из огненных отверстий печи раскаленное добела, нарезанное квадратное железо и ловкими взмахами бросают в жолоб. Там штамповщик клещами сует его в такую же подставку, в какой я отбиваю заклепки, и нажимает рукой рычаг. Пресс, как живой, шевелится, сжимает железо, расходится и выталкивает бархатно-красный костыль. У штамповщика — закопченное, тусклое, опушенное негустой бородкой лицо. И удивительно ярко белеют зубы и белки глаз. Впрочем, у всех странно белеют зубы и белки глаз на чумазых лицах, особенно у подростков, которые работают у печей. Мне хотелось попасть на работу к венсану. Я попросил мастера Белова, широкого рыжего человека, взять меня туда. Он погладил свою жесткую бороду, улыбнулся, точно съел что-то сладкое, один глаз его чуть прищурился: — А клепку поставишь? — Какую? — спросил я. — Дурак, не знаешь клепку!.. Угощенье. — И снисходительно добавил: — Ну, уж с тебя — небольшую, потому ты еще мал. Ведро пива! — Денег у меня нету, — сказал я. — Денег? О деньгах не думай. Пойдем в пивную, к Андрюшке Саламатову. Он мне в долг дает. Я поручусь за тебя, а выписка придет — заплатишь. Я отошел от Белова. Мне было обидно. Раскатов спросил меня: — Ты что, в податчики просился? — Просился. — Не приняли? — Клёпку просит. — Хм… Клёпку? Это надо. Ты меня должен угостить спервоначалу, потому я твой первый мастер. А мне одному-то немного надо, сороковку — и всё. — Не поставлю никому, — угрюмо сказал я. — Ну, и будешь болтаться, как навоз в проруби, — насмешливо ответил Раскатов. — Вот тебе еще намажут… — Чего? — А вот увидишь, чего намажут. На другой день Белов сам подошел ко мне и предложил: — Пойдешь ко мне в податчики или нет? — Пойду, только без клепки. Белов усмехнулся и ушел развалистой походкой. В его усмешке я почувствовал что-то угрожающее. Под вечер, проходя мимо Белова, я почувствовал, как меня схватили сзади за руки и крикнули: — Мажь! У печи широколицый проворный подросток бросил на землю клещи, мазнул рукой в напыльнике, подбежал ко мне и вымазал мне лицо. Я почувствовал, что жирная нефтяная сажа залепила мне глаза. Не помня себя, я рванулся вперед, но сильные, крепкие руки сжали меня. О меня сдернули штаны и мазнули ниже живота. По ногам потекло что-то тонкое. — Не корячься, — кряхтя, приговаривал Белов. — Вот так… Эх, хорошо! Хватит с него, ребята. — Отпустите! — услышал я чей-то строгий окрик. — Белов, отпусти! Меня душили слезы обиды. Возле Белова стоял молодой безусый рабочий и строго смотрел на него. — Не стыдно? Хочешь, я тебя за это вздую?… Белов, часто мигая, бессмысленно улыбался. Потом он облил молодого рабочего отвратительной бранью и зашагал широко к своему вен-сану, говоря: — За каждого углана вздувать… Было бы дива-то! — А вот увидишь! — За что они тебя? — спросил молодой рабочий. Я рассказал. — Еще этого не хватало! Он подошел к Белову и внушительно стал ему что-то говорить. Возле Белова уже собралась кучка рабочих. Все возбужденно говорили, окружив его, а он сидел на верстаке и, побалтывая ногами, прн-стыжейно молчал, глупо улыбаясь. Спустя неделю я стал работать у венсана молодого мастера Борисова. После истории с Беловым я как-то насторожился: видел, что не все одинаково относятся к нам, к подросткам. Борисов, всегда деловитый, серьезный, следил за работой машины и за нами. Он подходил к нам и заботливо смотрел в раскаленный рот печи. Иногда брал клещи у меня или у моего товарища Кирюшина, рослого, тихого, смуглого подростка, ловко сажал ими в печь железо, выхватывал добела нагретое и с легкостью швырял в жолоб. — Отдохните, ребята, — говорил он. Он успевал подавать с обеих сторон. — Ну-ка, пошевеливайсь! — кричал Борисов штамповщику, бросая железо в жолоб. А тот, улыбаясь закопченным лицом, сбрасывал рукавицы и, плюнув в пригоршни, торопливо снова надергивал их, хватал железо, нажимал на рычаг. Венсан лязгал, глухо бухал и выбрасывал костыли. Эти два человека точно играли клещами и железом. Мне казалось, что и венсан включается в эту игру, не отстает от людей. Мы любили Борисова, и не раз штамповщик, приземистый, широкий, чернобровый парень, говорил мне: — Орел у нас мастер, ловко робить с ним… Не паук, как Белов. И мне нравилось работать, хотя работа была трудная. Особенно тяжело было заготовлять железо. Я не мог таскать из амбара четырех-пудовые тюки железа. Нам помогали мастер и штамповщик. Зато у других мастеров таскали подростки сами. Как-то раз тощенький весноватый Ивашка, тихий, незаметный мальчик, работавший у Белова, оступился у весов и упал с четырех-пудовым тюком железа. Мы подняли Ивашку. Он был бледен, губы его были плотно сжаты, а глаза полны слез. — Ушибся? — спросил я. — Руку… — слабо проговорил он. Мы дотронулись до его руки, он громко вскрикнул. Рука выше кисти была переломлена. Подбежал Борисов, засучил ему рукав. Мы уложили руку на дощечку, подвязали ремнем за шею и повели Ивашку в проходную. Он тихо плакал и морщился. Белов, спокойно смотря на него, сказал: — Ничего, срастется, молодой еще… — И, усмехаясь красным, опухшин от похмелья лицом, проговорил: — Хм… Какой ведь терпеливый — не кричит… Во время обеденного перерыва Борисов, допивая из кружки чай, сказал: — Все мы уходим из дому и не знаем, воротимся целы или нет… А за что, для кого всё это? Пусть бы для себя, а то для барина, который завод свой в глаза не видит. Знает, поди, только пропивать капитал, который мы своим потом да кровью создаем. Эх! Он закурил и сердито бросил в угол спичку. А потом, такой же грустный, в тяжелом раздумье, ушел в механический цех. Я вспомнил слова Петра Фотиевича: «Вот, смотрите, ребята, гора, рудник, завод — и всем этим владеет один человек». Но в речах учителя чувствовалась какая-то недомолвка. А вот Борисов сейчас докон-. чил эту речь. Я почувствовал, что завод для меня — вторая школа, которая дополняла знания, полученные у Петра Фотиевича. Живые машины, режущие, прессующие раскаленное железо, мне теперь казались уж не такими интересными, как черномазые люди. Я понимал, что человек создал эти машины. Жизнь людей завода была куда интереснее во всем её многообразии. Как разнообразны машины по своему строению, по своей сложности, так и люди многообразны. Вот Борисов. Он выделялся из общей массы рабочих. Всегда он был строго серьезен, молчаливо задумчив, а иногда чем-то озабочен. Если у него и появлялась на лице иногда улыбка, то она была грустной. Никогда он нас не подгонял в работе, всегда был ровен и этим вызывал настойчивое желание работать добросовестно. В обеденный полуторачасовой перерыв он не ходил домой. Пообедав у себя в цехе, он уходил или в механический, или подавал мне большой железный чайник и говорил: — Сходи-ка, Ленька, за кипятком, попьем чайку на вольном воздухе. Я бежал в водогрейку за кипятком, и мы усаживались где-нибудь в тени, в укромном уголке, пить чай. К нам подсаживались рабочие. Мне казалось, что Борисов знал все. О чем бы его ни спросили, он давал уверенные ответы. Нередко он что-нибудь рассказывал, и рабочие затихали, жадно вслушиваясь в его ровную речь. Он, должно быть, любил естествознание и так же, как Петр Фотиевич, рассказывал о том, что наша земля была прежде раскаленной. И тут среди слушателей возникало недоумение. — Как же так, Вася? А по библии не так… Я чувствовал, что и здесь возникают такие же противоречия, с какими сталкивались мы в школе. Игнатий Белов иной раз замечал с ядовитой усмешкой; — Что это вам там Васька врал? Я любил слушать Борисова. Однажды он захватил мое внимание рассказом о Степане Разине. До этого в моем представлении Степан Разин был просто атаманом шайки разбойников, грабившим, не щадя людей. И в памяти моей не было имени «Степан Разин», а просто «Стенька Разин». Но Борисов произносил имя Разина с восторгом и любовью. В Степане Разине он видел огромной силы ненависть, направленную против купцов, бояр и царей, и неизмеримую любовь к бедному, трудовому народу. Вечером этого дня я ушел с работы, потрясенный величием фигуры Разина, жуткой повестью о нем. Мне представлялась яркая картина пыток и казни Степана. Она развернулась перед моим мысленным взором огромным полотнищем, залитым кровью Разина и его сподвижников. Мне вспомнились недавний бунт рудокопов, порка, застывшая кровь в притоптанном снегу… В другой раз он рассказал нам об Емельяне Пугачеве. — А в церквах вот проклинают их… — задумчиво сказал большебородый рабочий-резчик. — Им следует памятники поставить, а их… Анафема проклята!.. И я вспомнил, как в рождественскую обедню дьякон Аристарх в золотом стихаре, размахивая орарем, густым басом провозглашал: — Стеньке Разину, Гришке Отрепьеву и Емельке Пугачеву анафема проклята-а!.. А певчие стройно пели: — Анафема, анафема прокля-а-та… Вставал в памяти брат Александр, его лицо, заключенное в рамку негустой рыжеватой бороды. Он сосредоточенно, серьезно поет приятным басом: «Анафема, анафема прокля-а-та…» И я тоже пою «анафему». Мне теперь стыдно смотреть в ласковые, ясные глаза Борисова. Он сидит в уголке, курит, окутываясь синеватым облаком дыма, и улыбается. — А все-таки не смог в ту пору осилить народ, — говорит штамповщик. — Если бы осилил? Не то бы сейчас было. — Не то время было, — тихо поясняет Борисов. — Народ был забитый, разрозненный, и вожди-то не понимали, как нужно действовать. Борисов рассказал в этот день еще о новом для меня человеке, столь же мощном, вырастающем из глубины ушедшего прошлого — Степане Халтурине. — Т-ш-ш, Игнашка Белов идет, — предупредил кто-то. В нашу сторону от цеха подвигался Белов. Разговор сразу изменился. Рабочие заговорили про голубей, про коней. Эти беседы всегда вызывали трепет моего сердца. Я чувствовал, что передо мной раскрылись далекие горизонты, в душе у меня становилось ясно. Точно после жуткого ненастья раздвигалась толща хмурых туч, открывая неизведанный бирюзовый простор неба. Я скоро понял, что эти беседы происходили среди малочисленной кучки одних и тех же людей. Они были окружены осторожностью, и в этой таинственности я чувствовал пощипывающий восторг. Внутренно гордился тем, что был прямым участником всего, что говорилось, что меня не боятся, как Белова, мне доверяют, считают своим. Меня это поднимало, и во мне также требовательно вставала осторожность. Возникали неизмеримое уважение и любовь к Борисову. Он казался мне близким, родным, дороже моих родных братьев. |
||||||
|