"Тень друга. Ветер на перекрестке" - читать интересную книгу автора (Кривицкий Александр Юрьевич)

ОРИОН В СЕРЬГЕ, ИЛИ ФРАГМЕНТЫ ОДНОЙ БИОГРАФИИ



1

Теперь я хочу рассказать подробнее о человеке, живущем со мной в редакционных апартаментах, о его жизни, характере, манере говорить. Вряд ли мне удастся сделать это на нескольких страничках. Но он мне мил и дорог, и я попробую. Когда вспоминаю его, то почему-то прежде всего вижу одну и ту же сцену: большая комната, а в ней стоят и сидят необычайно возбужденные люди.

Да, это была довольно говорливая компания. Редко кому удавалось здесь сказать в тишине и за один присест более чем половину фразы. Выскочку тут же перебивал кто-нибудь с ажиотажем немого, который внезапно обрел дар речи. Но и этот второй перехватывал ораторскую эстафету всего лишь на два-три слова. Третий словно только и ждал, когда заговорят двое, чтобы тотчас же самому открыть рот. Четвертый влезал в этот разговор как в уже битком набитый троллейбус. Пятый держал попеременно всех четверых за рукава до тех пор, пока один из них не смолкал на секунду. Тогда он врывался в эту мгновенную паузу, как в узкий пролом дота, поврежденного снарядом, но там на него низвергался новый водопад слов, будто огонь в упор из амбразур ожившего укрепления.

Так и галдели все вместе, не обращая друг на друга никакого внимания. Идея индивидуального суверенитета осуществлялась в этих разговорах полностью. Задавали вопросы, сами на них отвечали, спорили с воображаемым собеседником, язвили в пустоту, хохотали, уперши руки в бока, над собственными остротами, подшучивали над каким-то невидимкой, опровергали его, иронически кривили губы над его неслышными репликами, а то вдруг соглашались с ним в чем-то очень важном, чтобы через секунду выкрикнуть: «Э-э-э, нет, — это совсем другое дело!»

На лицах отражалась вся гамма чувств: превосходство, раздражение, торжество, равнодушие, самодовольство, радость, лукавство. Отсутствовало лишь смущение. Они толклись на одном месте, жестикулировали, задевали друг друга локтями.

Издали казалось, будто эти люди составляют целостный организм, некую машину, вырабатывающую истину в споре. На самом деле взаимодействие здесь исключалось, спора не было. Сидя или прохаживаясь вместе, они совершенно независимо друг от друга упоенно бормотали — каждый свое, как глухари на току. Один из них был заикой.

Дверь отворилась. Вошел мужчина. Он был сутул, худощав, с писаревским овалом лица, в очках с тонкой старомодной оправой, такие мы видим на дагерротипах разночинцев. Он потер руки словно с мороза. Быстрым, оценивающим взглядом умных, насмешливых глаз обвел компанию и негромко сказал:

— Ай-яй-яй, природа не ведает, что творит. Это большая ошибка, что вы не глухонемые.

Потом он очень смешно сморщил нос, будто надавил чем-то невидимым и смял его на мгновение в гармошечку. Это означало: тема развивается. Так и есть. Он добавил в мою сторону:

— Ну ты-то не ждешь милостей от природы? Ты — заика. Значит, уже на пути к совершенству.

С этими словами он коротким движением легко и нежно прижал мой бок своим локтем. Это означало: я не язвлю, а просто делюсь остротой — зачем ей пропадать.

И странно, несмотря на адский шум в комнате, ни одно слово этого человека не пропало. Все его услышали и смолкли. Еще кто-то давился глубокомысленной репликой и клокотал по-индюшачьи. Чей-то желчный аргумент, сноровисто пущенный прямо в сердце оппонента, проскочил мимо мишени — собеседник уже отвернулся и поскакал к вошедшему. У кого-то на губах еще корчилась конструкция витиеватой фразы, но очередное придаточное предложение уже повисло в воздухе, как пролет разбомбленного моста.

Еще минута — и вес обступили того, кто только что вошел и теперь после своей интродукции стоял скромненько, всем своим видом отнекиваясь от собственного присутствия.

Это был Петр Павленко.

Разговаривать с ним было отрадой. Слушать его — наслаждением. В его манере рассказчика я явственно различал уставные параграфы общевойскового боя.

Сначала реплики-разведчики добывали сведения о «противнике» — ваше нравственное вооружение, сила сопротивления неожиданностям, степень вашего интереса, характер реакции. Затем артиллерийская подготовка взламывала оборону вашего скепсиса. Двумя-тремя острейшими фразами он резал колючую проволоку остатков вашего внутреннего недоверия, и затем в прорыв вводился танковый корпус самого рассказа. Здесь уже все трещало и летело вверх тормашками.

Все очаги обороны в глубине вашего сознания были подавлены. Вы сидели или стояли разинув рот.


2

Однажды он рассказал мне о своей работе в Турции. Будто держал он в Стамбуле магазин ковров. Научился читать их узоры у опытнейшего мастера — родового хранителя секретов этого искусства, переходивших из поколения в поколение. И вот шло время, и он, Павленко, достиг такого совершенства в разгадывании тайного смысла, вложенного магами ковроткачества в цветной орнамент и рисунки, что на полуночном собрании высших жрецов этого ордена ему было присвоено звание Великого магистра ковроведения. Со всех концов Европы и Азии к нему привозили ковры, чтобы он прочел, разгадал их узор, объяснил.

— Зачем им это было нужно? — спросил я.

— Кому?

— Ну этим, владельцам ковров.

— Ты действительно не понимаешь? Ты серьезно задаешь свой ничтожный вопрос?

— Вполне. Кроме того, интересно, как ты исполнишь это новое сальто. Учти, ты работаешь сейчас без сетки. Сорвешься — будут ушибы.

— Ну так слушай, дитя, — хладнокровно продолжал он. — У человека в квартире висит ковер, у другого палас, у третьего хурджин, у четвертого занавеси. Или, быть может, все это вместе. Его окружают предсказания, пророчества, приговоры. Он бродит среди иероглифов, орнамента, как в джунглях. Узоры ковров говорят с ним, предрешают, грозят, умоляют. Он глух. Вещие письмена ему невидимы. Он слеп. Узоры кричат в мертвое пространство. Он их не слышит. Им не откликается даже эхо. Ты понимаешь, что это такое? Проповедник без фанатиков, радиостанция без слушателей.

— Пастух без овец, — вношу я свою лепту скороговоркой, — батоги без смердов, ересь без праведного канона.

— Именно так, — Павленко доволен.

— Серьги без ушей, — я тороплюсь, — Венский конгресс без Талейрана, чудо без верующих, любовь без взаимности, кокошник без боярыни.

— Фи, зачем тебе кокошник? — Павленко морщит нос в гармошку. — Были у нас серьги.

— Минарет без муэдзина.

— Это берем. Ковер — минарет. Муэдзин — это я.

— Ты муэдзин?

— Да, я муэдзин, а что?

— Хорошо, ты муэдзин.

— Я подхожу к ковру. Я читаю его молитвы и его проклятия. Я пою его песню, сладостную или тревожную. Я оживляю его для слепого и глухого владельца. Я раскрываю роковые тайны узора. Прошлое и настоящее. Будущее. Субстанция ковра материализуется. Я слышу древние речения, мудрые притчи, вижу знаки небес, указующие персты природы, вытканные на кайме, голубую бусину в бахроме от дурного глаза. Мне внятны озарения бессонных ночей в месяц Скорпионов, возникающие из сплетения нитей. Тоска и экзальтация, призывы и стенания...

— Гром и молния!

— Годится! Гром и молния, прорицания небес, задушенный хрип из царства теней. Орион, оправленный в серьгу (видишь, пошла серьга), вековые предания, приметы, формулы тонкого рисунка, хранящие шифры поверий, загадки цвета, сочетания красок, изо дня в день берущие в полон душу, влияющие на ваше настроение и поступки, — все, что таит в себе узор ковра, оживает для читающего его письмена, наполняется смыслом ясновидения, дышит, страдает, веселится, поучает, демонически хохочет... Вот что такое ковроведенне на Востоке.

Я ошеломленно молчал. Павленко перевел дух. Он метнул в меня неистовый взгляд Наполеона на Аркольском мосту.

— Теперь ты понимаешь, как наивен был твой вопрос. Я читал ковры, висевшие потом в мечетях Бруссы и Эскишехира, в гареме Илдыз-Киоска, в серале падишаха. Нить ковра — нерв. Он живет в цвете и узоре. Я мысленно рассекаю тело ковра и вижу его анатомию. Каждую клетку его сути. В коврах я прочел всю историю Востока. Мир не знает такой библиотеки.

— Прочти мои ковры, — взмолился я. — Откуда мне знать, может быть, я топчу ногами катехизис собственной жизни. Ведь чем-то они мне приглянулись. И в самом деле, а вдруг они мне что-то говорят, а я но слышу.

— Какие ковры? — со страстным недоумением спросил он.

— Вон эти, — сказал я, обводя взглядом свою комнату.

— Где ты видишь ковры, черт побери? — вскричал Павленко. — Это жалкие фабричные подстилки! Ты смеешь называть их коврами? Убогое порождение машинного штампа! Анилиновые краски вместо отваров корней барбариса, чистейшего шафрана, бычьей желчи, настоянной на соке листьев шелковичного дерева! Что здесь читать? Судебное дело по обвинению в убийстве искусства?

Я наклонился, приподнял край своего ковра, поерзал пальцами по его деревянной поверхности, тупо посмотрел на красные зигзаги, исчертившие его белесое поле, и снизу, от пола, обиженно сказал:

— Ты все-таки мог бы что-нибудь здесь прочесть по-дружески. Хотя бы два слова.

Павленко стоял надо мной. Лицо его не выражало ничего, зато правая рука застыла в том непередаваемом жесте полуудивления, полупрезрения и еще чего-то такого, чему нет точного названия, но что я попытался бы определить как немое восклицание: «Смотрите, люди, ну что вы на это скажете?»

Локоть правой руки он чуть прижал к своему боку и быстро выворачивал ладонь тыльной стороной вниз, а пальцы при этом расходились веером, но не на одном уровне, а так, что образовывали как бы винтовую лесенку, где мизинец был первой ступенькой. Южный жест, доказательство в споре, когда уже все другие аргументы исчерпаны. Он вывез это движение из Тбилиси, где прошли его отрочество и юность. Жест прижился и стал неотторжим от Павленко.

— Такие подстилки, как эти, должны лежать на уличных тротуарах. — Этого ему было недостаточно, и, сморщив нос, он добавил: — Осенью, в дождь, ночью... По ним должен бежать неврастеник в дежурную аптеку за бромом.

— Босиком? — впрягся и я в тележку.

— Конечно, — обрадовался Павленко, — вот именно, только босиком.

Расправа с моими коврами шла к концу. Но все это было только началом, разведкой боем.

— Ну, а теперь, если хочешь, развязывай наш сверток, мы немножко выпьем, и я расскажу тебе, как обратились ко мне эмиссары одного царствующего дома в Европе с просьбой заказать мастерам Ушака ковер. Ковер — подарок новому принцу Уэльскому в честь его коронации... И как Саади-Ходжа. этот чародей ковроплетения, изготовил ковер ненависти. Если бы в Англии нашелся человек, умеющий его прочесть, он пришел бы в ужас. Да, старик, этот ковер был книгой преступлений Англии на Востоке. Его иероглифы сводило болью. Традиционные линии нарядного узора ломала печаль. И то была книга судеб Британской империй, прогноз ее будущего, видение распада. Слушай, как будто бы Маркс ткал этот ковер. «Мене, текел, фарес» — слова рока горели на ковре. Я прочел ковер...

В блеске метафор, в голубом дыму воображения вводил Павленко в прорыв танковый корпус своего рассказа...

Кто-то позвонил по телефону. Мы отвлеклись. А потом заговорили о злобе дня, заспорили. А когда вернулись к рассказу, не было уже ни принца Уэльского, ни Британской империи, ни ковра из Ушака.

Был другой ковер, хоросанский. Он висел в опочивальне томной и грустной красавицы — дочери шейха Кувейта. Стоил он баснословно дорого, и перед тем как выложить за него круглую сумму, шейх обратился к эффенди Павленко за экспертизой. Тот оценил ковер, но умолчал об его почти мистической способности погружать душу в омут игры и легкомыслия, увлекать на поиск перемен, вызывать капризы и прихоти у тех, кому суждено было подолгу оставаться с ним наедине.

— С кем с ним? — озадаченно спросил я.

— С ковром, конечно, с кем же еще? — удивился Павленко и быстро развернул веерком ладошку.

— Ну, так, — поспешно согласился я. — Жми дальше.

— В общем, для шейха дело кончилось плохо. Через год темной душной ночью томная красавица сбежала из дворца. Нырнула в воды Аравийского моря и вынырнула где-то на берегах Балтики. Она сделала карьеру в лучшем мюзик-холле гамбургского Репербана, а потом снималась в рекламных фильмах шведской фирмы «Жилетт», клятвенно уверяя, что не может поцеловать мужчину, если он бреется лезвием другой марки.

— Почему же ты не предупредил шейха об опасности? Это нехорошо с твоей стороны.

— Наказал за скупость. Он мне заплатил только за оценку стоимости ковра. Прочитать и не просил. Некультурный какой-то шейх.

Подробности истории с ковром принца Уэльского я узнал гораздо позже, она описана в одном из ранних рассказов Павленко. Но там повествование шло не от автора. Его заменял некий левантинец Исаак Ру, и Британской империи еще не грозил распад. Она стояла в цвету со своими доминионами и колониями. Соединенные Штаты, закованные в изоляционизм, еще не давили на Лондон с такой силой, как после второй мировой войны. И как-то я серьезно упрекнул Павленко:

— Зачем же ты мне модернизировал ту баечку с ковром для принца Уэльского? Прогноз будущего... Видение распада... Я ведь прочел твой рассказ двадцать восьмого года.

— Ну, знаешь, это уже слишком, — серьезно ответил Павленко. — Я видел в кайме того ковра аспидные шипы терновника, видел блеклость фона и листья олив — эмблемы мира, подхваченные бурей и поникшие на узоре, но откуда же мне было знать, что это и есть послевоенный «план Маршалла», место младшего партнера США, процесс «утечки мозгов из Англии» — такой точности я не достигаю. А тебе я рассказывал уже с поправкой на конкретику наших дней. Вот так.

Глаза его под стеклами разночинных очков блестели, нос морщился, ладонь живо скроила лесенку. Он был доволен: довел новеллу до конца, выжал, как губку. Он обожал эти дружеские игры и вкладывал в них все, чем обладал с избытком: талант, артистизм, фантазию.

Не держал он никакого магазина ковров в Стамбуле, не был он доктором ковроведения, не ездили к нему за консультацией шейхи из Кувейта, и представители Англо-Восточной торговой палаты не заказывали ему ковры для коронации. Ничего этого не было. Был Павленко — живой, горячий, щедрый на выдумку, на бескорыстное желание потешить, позабавить друзей, подразнить их воображение современной сказкой, притчей, необычным, редким, пряным, тем, что он сам называл «вымыслом памяти».


3

Он действительно был в Турции, провел там три года на дипломатической работе, вынес оттуда, а может быть, еще раньше, любовь к Востоку, желание его понять. Действительно, хотел стать ковроведом, начал и не окончил писать диссертацию «Происхождение рисунка кавказских ковров». Написал две удивительные книги — «Азиатские рассказы» и «Стамбул и Турция».

Строгие судьи бранили эти произведения. Говорили: «Экзотика в них заменила политику», «Подражание Пьеру Лоти и Клоду Фарреру». Лоти, наверно, охотно подписал бы своим именем павленковские рассказы и очерки этих циклов, но перед тем немало бы потрудился, выкачивая из них именно политику.

Однако же шло время, и Павленко стал писать иначе. Исчезла головокружительная парадоксальность ранних рассказов, улетучивался их пряный запах, кончались метафорические оргии.

То, что не вписывалось в реалистическую ясность, переходило в житейский обиход, в блистательное устное творчество, в милую и острую, бесконечно занятную игру с друзьями.

Рядом с серьезным размышлением, то поспевая за ним, то обгоняя, неизменно пританцовывала шутка, высовывала свой лукавый профиль острота, перебегала дорогу, пугая на миг и дразня, мистификация, фейерверочная миниатюра возникала из воздуха и растворялась в нем, хитро подмигнув на прощание.

Но мой рассказ связан не с этими свойствами Павленко, а совсем с другими. Из них я выберу одно и поставлю его на первое место: застенчивость.

Где-то я прочел объяснение загадочной улыбки Джоконды. Та, с которой писал картину художник, стыдилась своих, увы, испорченных зубов. Она улыбалась сомкнутыми губами. Отнесемся спокойно к этой досужей версии святотатца. Павленко же — и это точно. — гримировал собственную застенчивость бурной иронией, язвительностью, гротеском.

Мы судим о людях понаслышке. И как часто бываем приятно поражены или горько разочарованы, когда узнаем ближе человека, О котором уже давно, но издали составили себе прочное мнение.

В этих мнениях мы выглядим лучше или хуже — не в том суть, но иначе, чем на самом деле. И оттого приключается резкая путаница, громоздится предвзятость. Мы покупаем вещь для дома и непременно хотим ее потрогать. На этикетках ищем Знак качества. Золото и серебро отличаем тиснением пробы. О людях же судим небрежно, из пятых, десятых рук, по «испорченному телефону», как в старой детской забаве.

Павленко не был пасхальным агнцем. В его жизненную задачу не входило условно нравиться всем. Его колючесть раздражала воинствующих мещан.

Начиная разговаривать, он иногда делал глубокий надрез в самолюбии человека, затем, смотря по обстоятельствам, либо проливал на собеседника целительный бальзам дружеского участия и нежности, либо, увидев в обнажившейся ткани злокачественную опухоль чванства, глупости, предрассудков, быстро зашивал открытую полость ничего не значащими фразами, а то и полупотаенной иронией, начисто терял к такому человеку интерес. Посредственность злилась, самонадеянность негодовала. От них — смешные басни о брутальном Павленко, о холодно-скептическом Павленко.

Однажды Горький, приглядываясь к нему, сказал: «Занятный вы человек, острый, праздничный». И повторил: «Праздничный». Удивительная эта характеристика точна и глубока. Праздничность Павленко возникла из его безбоязненного интереса к жизни. Он принадлежал к категории «бывших мальчиков»

Озорной подросток просвечивал в нем, как лампочка в абажуре возраста. И был он человеком-бойцом, общественно надежным, талантливым писателем. Убежденным коммунистом-интернационалистом. Он обожал нашу армию — ее будни, парады, бои. Верил в дружбу.

Умер он рано, недосказав, недописав. Его книги читаются не одним поколением людей. Его «Степное солнце» — прекраснейшие страницы лирической прозы. Его роман «На Востоке» известен миллионам. Имя героя романа «Счастье» стало нарицательным.

Он мне рассказывал о себе. Не специально, а на ходу, к случаю. У меня в ту пору почти не было биографии. Она только начиналась, с войны. Павленко уже плотно заполнил анкету своей жизни. На рубеже революции он окончил реальное училище в Тифлисе. И бросился в бурный водоворот событий.

В те времена восемнадцатилетние командовали дивизиями, не прикрывая юность декоративной бородой. Он военком Куринской речной флотилии, комиссар пограничного отряда, помощник Серго Орджоникидзе на Кавказе, сотрудник дипломатической службы — Стамбул, Париж, Рим, Афины...

И вдруг — полный поворот биографического сюжета. В газетах юга России двадцатых годов все чаще появляются острейшие фельетоны на иностранные темы с загадочной подписью: Суфи. Кто такой? А так, один худощавый молодой человек с насмешливыми глазами. Он прекрасно разбирается в международно-политической сумятице на Ближнем Востоке.

И все это — время, пространство, энергия — все это еще до писательства! Ему только двадцать шесть лет, и еще впереди первые рассказы, повести, романы, громкая известность. Его захлестывал общественный темперамент. Он жил «на юру». Всегда о ком-то заботился, кого-то опекал, кому-то был нужен.

Возле него умнели все, кто еще мог поумнеть. Он не экономил сил. Был безрассуден в размахе работы, тратил себя без меры. Знал жизнь не из третьих или вторых, а именно из первых рук. Был необыкновенно общителен. Но не страшился и одиночества.

Однажды осенью сорок первого мы поехали с ним на Новодевичье кладбище, просто так, в тишину могил и снега. Долго ходили в этом скорбном лесу из мрамора и гранита, вглядывались в эпитафии. Тех, кого я близко знал и любил, здесь, к счастью, еще не было. А Павленко уже находил в этом некрополе старых друзей. Он был тих и грустен. Мы миновали ограду, пошли к Пироговской. Я сказал:

— Знаешь, когда хоронят военного, то после траурного обряда и печальной музыки оркестр, уходя под строевой шаг, играет веселый марш.

— Это гуманно, — отозвался Павленко. И, задумчиво разворачивая рукой свою «лесенку», добавил: — Хорошо, что не польку... А скажи мне, какую надпись ты сочинил бы для собственного надгробия — живи сто лет! Раньше предусмотрительные люди заботились о таких делах еще при жизни. Не передоверяли никому!

То была неспровоцированная агрессия, и она требовала серьезного ответа.

— Я хотел бы лежать под памятником Неизвестному писателю.

— Ишь какой, — мгновенно прицелился Павленко, — Молодой, а заносишься... Я бы и сам охотно пристроился под такой надписью.

— Это ты-то?

— Это я-то!

Вот мы и сыграли себе веселый марш.

Да, Павленко, с которым я имел счастье дружить, был застенчив и неуверен в себе. Я не знаю писателя советских дней, который бы так, как он, безжалостно и публично оценивал все, что вышло из-под его пера. Он поругивал «Азиатские рассказы». Был недоволен «Пустыней», «Баррикадами». Ему хотелось переписать «На Востоке». Многое ему не нравилось в «Счастье». Виновато спрашивал о своем отличном очерке: «Ну как, пригодится это слабое сочинение?» И в этом вопросе не было и тени иронии, а только мучительное сознание того, что такое подлинная литература.

Из физики известно: на человека давит столб воздуха, уходящий высоко в атмосферу. На Павленко, человека блестяще образованного, давил столб мировой литературы, уходящей в античность. Он был уже известен, любим читателем, но бранил себя все яростнее.


4

Помню, как мы ехали в самую первую совместную командировку на фронт.

Ранним утром серенького дня перед зданием редакции нас ожидала «эмка». Стали укладываться. Переднее сиденье было покрыто темно-малиновым ковром, низко свисавшим через спинку. В путанице его изломанного рисунка мне неясно почудились очертания еще более темных, каких-то уже совсем черно-малиновых драконов. «Откуда эта роскошь?» — спросил я у водителя. «Майор Шестопалов дали, со склада выписали. Их там много. Эвакуированные».

Мы миновали ежи и надолбы окраины и выехали на Волоколамское шоссе. Прямо перед моими глазами из непостижимых глубин ворса поднималась пещерная пасть дракона. Я с надеждой поглядывал на Павленко, предвкушая неизбежный поход в таинственное царство ковроведения.

— Чего тебе? — спросил Петр, поймав мой просительный взгляд.

— Чего, чего!.. Прочти ковер. Интересно же. Что он там скажет...

— В прифронтовой полосе, друг мой, нужно читать не ковры, а карты, — невозмутимо сказал Павленко и не спеша достал из планшета аккуратно сложенные листы... Потом коротким движением легко и нежно тронул мой бок своим локтем. Впереди был фронт — около часа езды.


Когда я думаю о Павленко, то вспоминаю мужество его ума, способного стоять под ружьем без отдыха и срока, его писательские муки, неистощимый пыл его общественного темперамента и, конечно, плутовские истории, какими он так бескорыстно веселил и обольщал друзей.

Вспоминаю и ту комнату, где, осуществляя идею индивидуального суверенитета, состязались, бесцельно ораторствуя, глухие друг к другу краснобаи. Вижу милого Павленко с его ладонью веером — неподражаемым жестом удивления, ловлю на себе взгляд его проницательных глаз из-под очков. Тень друга не покидает мои дни...