"Тень друга. Ветер на перекрестке" - читать интересную книгу автора (Кривицкий Александр Юрьевич)ДВАДЦАТЫЙ ВЕК, ИЛИ КОЕ-ЧТО О «БЕЛЫХ» И «КРАСНЫХ»«Братие и дружина!» — обращались полководцы древней Руси к своему войску. «Братцы, ребята, други!» — восклицали кутузовские генералы, выходя перед строем солдат. «Благодетели, за мной!» — поднимал в атаку севастопольских богатырей знаменитый генерал Хрулев. Усатые канониры у орудий называли приезжавшего на бастион генерала Нахимова по имени и отчеству — Павлом Степановичем. И сам Суворов всегда был «батюшка» для его фанагорийцев. Но умный офицер не забывал, что тот же Суворов, о чем я уже упоминал, говорил о себе лаконично: «Я строг!» Братство и панибратство — разные вещи. Суворовская школа офицеров ценила знание людей, их психологии как средство, позволяющее провести четкий водораздел между этими двумя различными явлениями. Ведь возглас «Благодетели, за мной!» относился к солдатам, которые должны были уже в шестой раз подняться на кровопролитный штурм вражеских траншей, а по имени-отчеству Нахимов разрешал называть себя заслуженным ветеранам, не раз глядевшим смерти в глаза. Чем иным, как не борьбой с гатчиновщиной, нужно считать практику и военно-теоретическую работу известного русского генерала М. Драгомирова? Он талантливо отстаивал суворовское понимание задач офицерского корпуса и суворовские принципы обучения и воспитания войск. Особое и даже решающее значение приобрели эти принципы в 1874 году, когда в России была введена всеобщая воинская повинность. И тот факт, что возникновение массовой армии при сокращении сроков службы настоятельно потребовало внедрения в войска петровских и суворовских взглядов на роль офицерского корпуса, лишний раз показал, насколько эти взгляды органичны для нашего народа. Тогда Драгомиров писал: «С введением обязательной воинской повинности весьма нелишне подумать о том, приготовлены ли мы, офицеры, к тому положению, которое эта повинность создаст нам. То золотое время, когда офицер служил за фельдфебеля, унтер-офицерами, рядовыми, считавшими время своей службы в этих должностях десятками лет, прошло безвозвратно. Как часто случается на вопрос о причине какого-либо упущения получать в ответ: «Я приказывал». Подобный ответ обнаруживает убеждение, будто обязанность офицера только приказывать, а воспитывать в исполнительности — не его дело». Выход из этого положения, указанный Драгомировым, логически предполагал широкое распространение тех боевых традиций русского офицерства, которые сложились когда-то в относительно малочисленных, но крепких духом армиях Петра I, Румянцева, Суворова, Кутузова. «Теперь, — писал Драгомиров, — в воинском организме переворот полный: весьма мало учителей, весьма много учеников. Выход из подобного положения один: офицеру нужно беспрерывно и постоянно работать, если он хочет быть достоин своего звания... Велика и почетна роль офицера, понимаемая таким образом, и тягость ее не всякому под силу. Душу нужно положить в свое дело для того, чтобы с чистой совестью сказать: много людей прошло через мои руки и мало было между ними таких, которые от того не стали лучше. Ни одного я не заморил бестолковой работой или невниманием к его нуждам, ни в одном не подорвал доверия к собственным силам». Драгомиров высмеивал тех потомков гатчинцев, которые полагали, что гуманное отношение к солдату может поколебать дисциплину и порядок. Воинская дисциплина есть главная сила армии, и она незыблема. Младший безусловно и безоговорочно подчинен старшему. Но всякий начальник — только исполнитель законов, на которых основаны его власть, права и обязанности. А как человек может ли он не быть товарищем всем, кто служит с ним под знаменем! Увы! Эту истину понимали только великие русские военачальники и те офицеры, в чьем сердце социальный эгоизм не задушил гражданской совести и человечности. Но даже в одной-единственной сфере, в обучении и воспитании войск, только офицеры-одиночки, только немногие могли перешагнуть классовый барьер, отделявший их от солдат. Настолько свиреп был режим в войсках, призванных вместе с полицией и жандармами охранять абсолютную монархию. Она и слышать не хотела о какой-либо, даже самой малейшей демократизации внутриармейских отношений. Вот почему в глазах царя и его приближенных гатчинец всегда был охранителем устоев, а суворовец как бы вольнодумцем. Хотя ссылок на подобное размежевание, да еще с отчетливым употреблением принятой нами терминологии, в старой литературе, как я уже сказал, не существовало, в официальных источниках тем более. Офицерский корпус полагался единым. Но это было далеко не так. И как прекрасно, что в Советской стране имя «суворовец» получили юные питомцы школ, готовящих будущих офицеров. Сочетание беспощадной требовательности к соблюдению воинского порядка с проникновением в души людей и их умелым воспитанием — именно это положение и выдвинуто суворовской школой в качестве основы работы офицера. Личный пример и вовремя сказанное слово всегда необычайно сильно воздействовало на солдат, ждавших от своих начальников призыва, ободрения, оценки. Сохранился примечательный рассказ рядового о начале Альминского боя: «Встали мы, сударь ты мой, на позиции спозаранку, помолились богу и стоим. А огонь неприятеля бьет со всех четырех сторон. Ну и неладно. А тут нам никто доброго слова не сказал: «Здорово, мол, ребята! Поработайте, мол, на совесть!» — или прочее. Вот и духу у нас поубавилось...» Чем хуже условия боя, чем ожесточеннее борьба, чем больше потери и утомление, чем больше напряжены нервы, тем больше растет значение офицера. Всякий очевидец боя подтвердит, как внимательно, можно сказать, неотступно следят солдаты за своим офицером. По офицеру судят о положении дела, о большей или меньшей степени опасности, неудаче и удаче. Разумеется, начальник приобретает авторитет прежде всего из-за своего чина и власти, предоставленной ему уставами. Но старинное военное изречение гласит: «Эполеты офицера сверкают всего ярче в блеске его обаяния!» А это достигается тем трудом, к которому звала русских офицеров школа Суворова. Обаяние офицера рождается благодаря его способности проявлять физическое и моральное напряжение, подавая этим пример и требуя того же от других. Сегодня можно уверенно сказать, что этому обаянию способствует доверие подчиненных, внушенное знанием дела; уважение, вызванное справедливостью, готовностью отвечать за все и подчинять себя не меньше, чем других, требованиям дисциплины; умение командовать с достоинством, но без чванства, всегда оставаясь корректным; сердечность без фамильярности, твердость убеждений, искренность и прямота. И конечно, лишь меньшинство старого русского офицерства соответствовало этому кодексу. В повести А. Куприна «Поединок» изображена неприглядная жизнь армейского гарнизона провинциального городка. Произведение это было полемическим, и направлялось оно фактически против тех же гатчинцев, тяжелыми гирями висевших на старой армии России. Однако прочтите повесть, и вы найдете там фигуру капитана Стельковского, чьи солдаты обожали своего командира за его умное руководство и душевное к ним отношение. На учениях, после того как рота Стельковского показала себя с самой лучшей стороны, командир корпуса остановился возле одного рядового, восхищенный его бравым видом, и спросил: «— Что, капитан, он у вас хороший солдат? — Очень хороший. У меня все они хороши, — ответил Стельковский своим обычным самоуверенным тоном. Брови генерала сердито дрогнули, но губы улыбнулись, и от этого все его лицо стало добрым и старчески-милым. — Ну, это вы, капитан, кажется, того... Есть же штрафованные. — Ни одного, ваше превосходительство. Пятый год ни одного. Генерал грузно нагнулся в седле и протянул Стельковскому свою пухлую руку в белой незастегнутой перчатке. — Спасибо вам великое, родной мой, — сказал он дрожащим голосом, и его глаза вдруг заблестели слезами. Он, как и многие чудаковатые боевые генералы, любил иногда, поплакать. — Спасибо, утешили старика. Спасибо, богатыри! — энергично крикнул он роте». Скажем прямо, такое внимание офицера к солдатам, какое проявил в этом случае старший начальник, было в русской армии редким и неизменно исходило от приверженцев суворовской школы. Последние годы XIX века ознаменовались усилением борьбы передовых слоев русского общества за изменение нравов офицерского корпуса. Суворовские взгляды Драгомирова находили новых последователей. На книжном рынке появилось немало брошюр и книг, трактовавших проблемы традиций и роль командиров как воспитателей. В армию проникли работы военных публицистов Ник. Бутовского, М. Галкина. Суть их высказываний сводилась к тому, что офицер обязан непрестанно повышать свой военно-профессиональный уровень, вырабатывать в своем характере такие черты, которые позволят ему заслужить признание и уважение подчиненных, успешно управлять боем. Офицер обязан без устали заниматься самообразованием, ибо это ему предписывает воинский долг перед отечеством. Общество вправе требовать от него отчета в том, как он расходует свое время. Если допустить, что можно быть посредственным в каком-нибудь ином деле, то в том, от которого зависит судьба родины, необходимо достигнуть полного совершенства. Таков круг идей, волновавших мыслящих людей в войсках. Первая мировая империалистическая война осложнила все человеческие связи в армии. Она заставила честных офицеров метаться в поисках решения своей судьбы между законом монархической присяги, пониманием бессмысленности происходящей бойни и призывами большевиков превратить войну империалистическую в войну гражданскую. Тогда в армии был популярен Брусилов. И в нем мы встречаем непримиримого представителя суворовской школы не только в области оперативного искусства и тактики, но, что не менее важно, и в сфере воинского обучения и воспитания. И ему приходилось вести борьбу с тем же гатчинским направлением умов среди генералитета и офицерства, которое превыше всего ставило царские смотры, парады вдали от прифронтовой полосы и, окунувшись в штабные интриги или тыловые развлечения, не хотело и слышать о поле сражения. Зато вокруг Брусилова и тех, кто мыслил так же, как и он, сплачивались боевые, инициативные офицеры. Они исполняли свой воинский долг и при этом старались беречь солдат, не бросать их зря в топку войны, выигрывать бой «не числом, а уменьем». В романе Сергеева-Ценского «Брусиловский прорыв» очень хорошо показаны такие командиры всех степеней и их взаимоотношения. Когда потребовалось форсировать речную преграду, генерал Гильчевский — лицо, существовавшее в действительности, — узнал, что в одном из батальонов уже заготовляют для этой цели плетни и решетки. То была инициатива прапорщика Ливенцова. И генерал чистосердечно отдал должное молодому командиру, заботившемуся о предстоящем деле и о своих солдатах. «— Вы видите, как, господа, получается. «Утаил бог от начальников дивизий генерал-лейтенантов и открыл прапорщикам», — говорится где-то в священном писании, И выходит, что это изречение вполне сюда применимо, — уходя из четвертого батальона, говорил Гильчевский. — Кто, как не я, болел душой, когда видел, что тонут люди у полковника Татарова? Отчего же но я придумал эти плетни и не полковник Татаров, у которого, не сомневаюсь, как у образцового командира, тоже болела и теперь болит душа по своим зря погибшим молодцам? Вот то-то и есть, господа! Не затирайте, а выдвигайте тех, какие поспособнее, вот что-с...» Этот эпизод показывает нам, как умели командиры-брусиловцы ценить и развивать в подчиненных ту самую личную инициативу на поле боя и любовь к солдатам, необходимость которых записана еще в «Уставе воинском» Петра I и которые так поощрялись всеми представителями суворовской школы. Прапорщик Ливенцов — замечательный тип русского офицера, находчивого, умелого, любящего солдат, воодушевленного идеей бескорыстного служения родине. Такие, как он, честно и доблестно воевали потом в Красной Армии. С таких Алексей Толстой писал своего Телегина в «Хождении по мукам». Гатчиновщину нельзя считать только прусским чертополохом, высаженным на русскую почву, — ведь аракчеевский режим был доморощенным. Царизм вырабатывал сам по себе и в самом себе гормоны, питающие реакционную суть армии. Гатчиновщина лишь усиливала их действие. Империя дряхлела, ее институты окостеневали. У трона толпились склеротические истуканы или полные жизни откровенные мошенники. Высшие военные посты занимала, за редким исключением, самовлюбленная посредственность. Дворянское офицерство злобилось, бесилось, чуяло: в воздухе пахнет грозой. Монархия, буржуазно-помещичий строй были гарантами его привилегий. Поэтому обычное презрение к солдату дополнялось яростными подозрениями: а не бунтовщик ли этот нижний чин? В большевистской подпольной газете «Казарма» — она издавалась для армии — можно найти сотни примеров бесчеловечного отношения к солдату. Никакие его заслуги и медали не шли в счет, если он чем-нибудь прогневил офицера. 16 февраля 1906 года «Казарма» писала: «Капитан 2-го ранга Покровский недавно издал приказ остричься всем коротко. Через некоторое время он заметил, что портартуровец, георгиевский кавалер этого не сделал. Капитан Покровский избил его в кровь и посадил в карцер». Само обращение к солдатам ставило их в положение полулюдей. «Серый», «серая порция», «облом» — в эти обидные клички вкладывалось столько мелкого дворянского высокомерия, что острая горечь пронзала рядового при одном только окрике начальства. Подчас уши солдата привыкали к брани, как и лицо к зуботычинам. Пыткой была его служба в царской армии. Самое слово «казарма» означало произвол, насилие, надругательство над личностью. «Темным человеком легче управлять», — откровенно заявлял митрополит Филарет. Солдатам дурманили головы «словесностью», сложными правилами чинопочитания, все делали, чтобы заставить их не думать, не размышлять о своей доле. Куда девались понятия воинской чести эпохи войн с Наполеоном? Теперь родовитые офицеры со связями берегли свои драгоценные шкуры, стремились отсидеться в штабах. Их там было не меньше, чем в окопах. А какие-нибудь прапорщики из студентов да солдаты несли всю тяжесть боев и походов. Кстати, из прапорщиков впоследствии выходили такие военные деятели, как Крыленко, Тухачевский. В статье «Падение Порт-Артура» Ленин отметил, что не русский народ, а самодержавие пришло к позорному поражению, что царизм стал помехой новейшим требованиям военного дела, и дал уничтожающую оценку командованию армии. «Генералы и полководцы, — писал он, — оказались бездарностями и ничтожествами... Офицерство оказалось необразованным, неразвитым, неподготовленным, лишенным тесной связи с солдатами и не пользующимся их доверием». Позднее Ленин указывал: «Старый командный состав состоял преимущественно из избалованных и извращенных сынков» правящих классов и самим этим словом «преимущественно» оставлял место другой, очень небольшой, но реально существующей прослойке офицерства. Оно чуждалось сколько-нибудь радикально-революционных идей, но остро переживало позор самодержавия, думало о народной судьбе, пыталось понять нужды солдат. Такой тип офицера достоверно изображен в романе В. Степанова «Порт-Артур». Исторические события до дна измерили глубину классовых противоречий между командным и рядовым составом царской, а впоследствии и белой армии. В ходе гражданской войны генералы вынуждены были формировать сплошные офицерские части — корниловские, марковские, каппелевские. Именно эти отряды наиболее ярко выразили агонию помещичье-капиталистического строя, облик контрреволюции, обнажили ее классовые цели. Конечно, после Октября нам было не до скрупулезного анализа различных течений в старом офицерском корпусе — кто хуже, кто лучше и насколько. Он представал сознанию в целом как островраждебная сила, опора царского трона, реакции, власти собственников. У нас в семье два моих брата, Михаил и Роман, один — комиссар дивизии Первой Конной, второй — начподив 15-й дивизии на Южном фронте и оба коммунисты с первых Октябрьских дней, строго выговаривали брату Грише за его юнкерство. И хотя Владимирское военное училище в Петрограде не было аристократическим, как, например, Павловское, и во время первой мировой войны, когда потери в командном составе стали катастрофическими, туда принимали юнцов из разночинных семей, а брат уверял, что он ни сном ни духом не полагал себя защитником престола, а просто хотел послужить отечеству на поле брани и уже давно раскаялся в жажде офицерской карьеры, — братья были неумолимы. Мои комиссары не принимали никаких оправданий. — Твое счастье, что не пошел к белым: поймали бы — застрелили б собственноручно, — услышал я однажды, когда Михаил и Роман съехались на недолгую побывку домой, в Курск, и застали там Гришу, который уже служил тогда в военной комендатуре города. «Вот тебе и раз, — подумал я. — Зачем это они так обижают Гришу? Конечно, у них такие красивые кожаные куртки, они так блестят, ну прямо черное золото. А с другой стороны, что может сравниться со сверкающей рукояткой Гришиного кортика, с его синеватым лезвием...» Мое мальчишечье сердце разрывалось между этими манящими куртками — казалось, братья не снимали их даже ночью, словно они стали их кожей, — и нарядным кортиком Гриши, висевшим над его кроватью. Между тем шум перебранки усиливался, я таращил глаза на спорщиков, мама хлопотала на кухне и тихо плакала, пока наконец не раздался голос отца: — Хватить болтать, дурачье, драники пришли! И тут все — и комиссары и бывший прапорщик — кидались к столу. На этом место Павленко недоуменно прервал мой рассказ: — Кто такие драники? Вынужден просить у читателя прощения за небольшое отступление, не имеющее к главному моему рассказу ровно никакого касательства, но надо же объяснить, как и тогда Петру Павленко, кто такие, или, вернее, что такое, драники. Ведь но все свободное время говорили мы на военно-исторические темы, случались у нас и другие сюжеты. И вот один из них. — Дом наш стоял на простой русской кухне, вернее, на белорусской, — рассказывал я Павленко. — Мама — из тех краев. Основой всего была картошка во всех видах — отварная, жареная, печеная. Она превращалась даже в начинку для пирожков. Это самое вкусное, что я ел в своей жизни, только тесто — оболочка — должно быть тончайшим и присыпано тмином. А венцом превращений картофеля были «драники» — оладьи, точнее, оладышки из тертого сырого картофеля, поджаренные до ломкости, до хруста, до коричневатости. Лучше всего их вводить в организм на сметане. Оладышки — огненные, сметана — ледяная. И никакой книги жалоб и предложений! Белоруска может запросто из картошки сделать крем-брюле. Но главная специальность мамы — «спесиалитэ дэ ля мэзон», как говорят французы, — это рубленые мясные котлеты. То было настоящее произведение искусства. Жаль было их есть. Все равно что растащить по кирпичику памятник адмиралу Нельсону в Трафальгар-сквере... Округлые, пышные, розовые, напоминающие фламинго! — Фламинго, это ты слишком... — поморщился Павленко. — Возможно, — согласился я, — но послушай дальше. Однажды я ехал из Курска в Москву, спутником моим оказался грузин, солидный мужчина. Я развернул сверток с едой, мамины котлеты были еще горячие. Мы объединили наши запасы, и я предложил попробовать котлетки. Он сначала отнекивался, а потом, когда распробовал, съел три штуки и сказал: «В принципе мы рубленое мясо не едим, мы его не понимаем, но ваш котлет — особенный котлет. — Мой спутник говорил о котлетах в мужском роде, очевидно, в знак уважения. — Ваш котлет особенный, как живой, он дышит». И правда, ты надавливал мамину котлетку вилкой, котлетка прогибалась, но вновь всходила, как только ты вилку убирал. В ней еще, видно, происходил процесс самоусовершенствования. Как мама их делала, не знаю. Спрашивал много раз, она отвечала: «Женишься, тогда жене твоей расскажу». И вот я женился. — И жена умеет готовить драники? — заинтересовался Павленко. — Еще как! Рацион наш тогда был скуден, однообразен, и я понимал, какую картину лукуллова пира вызвал в его сознании. Когда осенью 1942 года жена возвратилась из Уральского военного округа, а Павленко собирался на Северо-Кавказский фронт, он накануне отлета потребовал «устроить» драники. Мы ели их с наслаждением и вспоминали, как вдруг на горячей сковородке воображения вкатились они в наши ночные чтения сорок первого года. Я уже сказал, что чтение военных мемуаров, романов из жизни старой армии и таких документов, как «Наставление господам офицерам в день сражения», не было для нас просто досужим делом. Кое-что из прочитанного входило и в нашу публицистику, а многое вызывало естественное желание еще и еще раз подумать о природе нашей армии, ее командном составе, о честном русском офицере суворовского склада. После Октябрьского рубежа людей именно этого круга рядовые солдаты на фронтах первой мировой войны включали в полковые комитеты — выборные органы военно-революционных масс. А впоследствии Советская власть широко привлекала бывших царских офицеров такого склада на службу в Красную Армию. Да, не все царские генералы и офицеры оказались в белом стане. Нашлись люди, сумевшие отринуть свое классовое естество и мужественно взглянуть в лицо истории. Расскажу подробнее об одном из них — Михаиле Дмитриевиче Бонч-Бруевиче. Он был образованнейшим генералом старой армии, преподавал в Николаевской академии Генштаба. Известный военный теоретик М. Драгомиров привлек его к переработке учебника тактики. По всем статьям он принадлежал к военной элите царской России. Были, однако, в характере этого человека и отличительные особенности. Ему претили карьеризм, угодничество перед сильными мира сего, он обладал чувством справедливости и той долей непоказного демократизма, что заставляла его прислушиваться к социальному гулу эпохи. Эти черты генерала не остались незамеченными. После Февральской революции он был избран членом исполкома Псковского Совета рабочих и солдатских депутатов. Во время корниловского путча, будучи главнокомандующим Северным фронтом, способствовал провалу планов мятежного генерала. В дни Октября твердо стал на сторону Советской власти, был назначен начальником штаба Верховного главнокомандования и работал с первым советским главкомом Н. Крыленко. В феврале 1918 года Ленин вызвал Бонч-Бруевича из ставки и поручил ему оборону Петрограда от кайзеровских войск, нарушивших перемирие. Вскоре он стал военным руководителем Высшего военного совета, а летом 1919 года, по предложению Владимира Ильича, возглавил полевой штаб Реввоенсовета республики. Воспоминания М. Бонч-Бруевича о том периоде его жизни и несколько страниц его исповедального предисловия к ним представляют огромный интерес. «Я не без колебаний пошел на службу к Советам, — писал Михаил Дмитриевич, — мне шел сорок седьмой год, возраст, когда человек не склонен к быстрым решениям и нелегко меняет налаженный быт. Я находился на военной службе около тридцати лет, и все эти годы мне внушали, что я должен отдать жизнь «за веру, царя и отечество». И мне совсем не так просто было прийти к мысли о ненужности и даже вредности царствующей династии, — военная среда, в которой я вращался, не уставала твердить об «обожаемом монархе». Я привык к удобной и привилегированной жизни. Я был «вашим превосходительством», передо мной становились во фрунт, я мог обращаться с пренебрежительным «ты» почти к любому верноподданному огромной империи. И вдруг все это полетело вверх тормашками. Не стало ни широких генеральских погон с зигзагами на золотом поле, ни дворянства, ни непоколебимых традиций лейб-гвардии Литовского полка, со службы в котором началась моя военная карьера. Было боязно идти в революционную армию, где все представлялось необычным, а часто и непонятным, служить в войсках, отказавшись от чинов, красных лампасов и привычной муштры; окружить себя вчерашними нижними чинами и видеть в роли главнокомандующего недавнего ссыльного или каторжанина. Еще непонятнее казались коммунистические идеи, — я ведь всю жизнь тешился мыслью, что живу вне политики. И все-таки я оказался на службе у революции. Но даже теперь, на восемьдесят седьмом году жизни, когда лукавить и хитрить мне незачем, я не могу дать сразу ясного и точного ответа на вопрос, почему я это сделал. Разочарование в династии пришло не сразу. Трусливое отречение Николая II от престола было последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. Ходынка, позорно проигранная русско-японская война, пятый год, дворцовая камарилья и распутинщина — все это, наконец, избавило меня от наивной веры в царя, которую вбивали с детства. Режим Керенского с его безудержной говорильней показался мне каким-то ненастоящим. Пойти к белым я не мог; все во мне восставало против карьеризма и беспринципности таких моих однокашников, как генералы Краснов, Корнилов, Деникин и прочие. Оставались только большевики... Я не был от них так далек, как это могло казаться. Огромную роль в ломке моего мировоззрения сыграла первая мировая война с ее бестолочью, с бездарностью верховного командования, с коварством союзников и бесцеремонным хозяйничаньем вражеской разведки в наших высших штабах и даже во дворце самого Николая II». Такими были раздумья генерал-лейтенанта советской армии М. Бонч-Бруевича. Владимир Маяковский писал: Генерал Бонч-Бруевич пришел к Советской власти, к Ленину и его идеям, потому что без них — он это понимал мучительно — не исчезнет в России уродство человеческих отношений, не прекратится разложение общества, военной верхушки, всего строя жизни, хорошо знакомого ему изнутри. Он с презрением отвернулся от белого движения — этой смеси демонологии и мелодрамы. Оно не оставило после себя даже в рядах его активных участников никакой романтики — только оскомину и злобу. Оно оставило в сознании народа ощущение дьявольской беспросветной жестокости. Вспомним, как в талантливом романе Сергея Залыгина «Комиссия» последнюю каплю надежды крестьянина на справедливость выжигает свинец карательного отряда колчаковцев. Белое движение было обречено, и оно откатывалось, отступало с воем и казнями, пока на берегу Черного моря не осталось ни одного врангелевского солдата. Белогвардейский журналист А. Ветлугин в своей книге — она вышла в 1922 году в Берлине — с мрачным юмором вспоминает, как он открыл примету, по которой впоследствии безошибочно определил время, когда нужно бежать из того или иного города по принципу «давай бог ноги», поскольку становилось ясно, что, несмотря на хвастливые приказы белого командования, красные вот-вот появятся на горизонте. Какая же это примета? Если офицеры в ресторанах начинают требовать у оркестра музыку — «Сильва, ты меня не любишь», — значит, пиши пропало, нужно поскорее уматывать... Автор ставит эту примету в ряд тех явлений, которые итальянцы называют «джататоре». Встреча с ними обещает несчастье. Он так и писал: «Все было совершенно спокойно, но стоило оркестру в кабаке заиграть попурри из «Сильвы», да еще «ты меня не любишь», и не позже чем через день начиналась эвакуация. Белые очищали город. И так на протяжении всей гражданской войны». В этом юморе есть некоторый смысл: они пели «Боже, царя храни», когда наступали, и «Сильва, ты меня по любишь», когда отступали, разгромленные. Ни в одном, ни в другом случае они по вспоминали о народе. Гимн последнему царю и жалобная ария из оперетты — это и было музыкальным выражением демонологии и мелодрамы белого движения. Бонч-Бруевич знал заранее логику его развития. Процесс психологической перестройки человека, принадлежавшего к царскому генералитету, был сложным, и достоверно, подкупающе искренне описан им самим. Исповедь генерала Бонч-Бруевича еще одно прекрасное свидетельство исторической правоты я неизбежности революции, которая потрясла весь мир, открыла стране новый путь и создала для своей защиты армию нового типа. К 1 января 1919 года только в центральных губерниях России были приняты в ряды советских войск двадцать две тысячи тех, кто добровольно сорвал кокарды и прикрепил красные звездочки к своим фуражкам. Были среди них и будущие изменники, только и ждавшие случая, чтобы перебежать к Колчаку, Деникину, Юденичу — белым генералам, возглавлявшим поход против новой России. Но офицеры демократических убеждений честно и самоотверженно дрались под знаменами революции. Генерал-майор генерального штаба старой армии Федор Федорович Новицкий принадлежал к тем, кто с первых же дней возникновения Красной Армии стойко и беззаветно защищал в ее рядах свободу и независимость социалистической Родины. В первой мировой войне он командовал дивизией и корпусом. Его опыт сослужил хорошую службу, когда он участвовал в разгроме Колчака, в боях под Оренбургом и в Астраханском крае. В 1920 году Фрунзе командовал Туркестанским фронтом, а Новицкий был его заместителем. Тогда наши войска очищали от контрреволюционных сил Семиречье, Фергану и Закаспий. Советский народ чтит имена генералов Брусилова, Новицкого, Бонч-Бруевича. В грозные годы гражданской войны они отдали Красной Армии все свои силы и знания. А знаете ли вы, что внук Пушкина, царский полковник, был впоследствии командиром Красной Армии? Ни я, ни кто-либо из моих друзей и знакомых этого долгое время не знали. Думаю, что и многим, наверное, большинству читателей, будет в новинку этот факт. Он как-то сблизил пушкинскую эпоху с нашим временем, скрепив ее необычным звеном. В самом деле, ведь всего одно, ну, два поколения разделяют выстрел на Черной речке — месте дуэли — и пальбу питерских рабочих по Зимнему. В роду Пушкина было немало военных. Его прапрадед по отцу нес ратную службу при Петре Алексеевиче и был награжден за нее вотчиной. Прадед служил в лейб-гвардии Преображенском полку, дед — в артиллерии, роде войск, издавна любимом в России. Младший брат был боевым офицером. По матери родословная поэта также насчитывает множество военных, начиная с Абрама Ганнибала. Да и сам Пушкин в начале своего жизненного пути думал о военном поприще и хотел выйти из лицея в лейб-гусары. Внук Пушкина сражался против потомков «придворной черни» и дантесов, которые вели на молодую Советскую Россию полчища белых и интервентов. В этих мыслях нет спрямления событий. Все именно так. Давайте вспомним, что ведь и сам Дантес, дожив до преклонных лет, был реакционнейшим французским сенатором. Такие, как он, и стали в 1918 году организаторами похода против большевиков. Впервые я услышал кое-что из биографии Григория Пушкина от Павленка и удивился: — Ты знаешь такие подробности? Откуда? — От него самого, — хладнокровно ответил Павленко, — от кого же еще? Сам ведь говорил: ничто не заменяет первоисточников, — он сморщил нос гармошечкой, и этот его мимический знак означал на этот раз полное удовлетворение моей растерянностью. — Так где же ты его видел? — Как где? — почти естественно удивился в свою очередь Павленко. — У Фадеева, конечно. Где же еще? Саша помог ему получить квартиру в Москве, до того он жил, кажется, в Лопасне, на военную пенсию. А переехав в Москву, занимался, по-моему, литературоведением, хотя и не имел специального образования. — Где же он сейчас? Жив ли? — Вот этого я не знаю. Такой был разговор зимой сорок первого года. Шла война. Она обрывала миллионы желаний, в том числе и вдруг вспыхнувшее мое: найти внука Пушкина, сказать ему... спросить у него... А что сказать и что спросить — я и сам не знал. Уже после войны, волнуясь, знакомился я с биографией внука великого поэта Григория Александровича Пушкина. Как и его знаменитый дед, он учился в Царскосельском лицее и окончил его в 1889 году. Но его влекла военная карьера, и он поступил в Павловское военное училище. В августе 1891 года получил первый офицерский чин. В начале нового века служил капитаном в гвардии, а в 1910 году был произведен в полковники. Началась первая мировая война, и Григорий Пушкин умело командовал 91-м пехотным Двинским полком. Эта воинская часть хорошо известна в русской военной истории. Во многих сражениях двинцы покрыли свое имя боевой славой. Их командир получил несколько наград — орден св. Анны второй степени с мечами, орден св. Владимира третьей степени с мечами и четвертой степени с мечами и бантом. В боевой аттестации полковника Пушкина за 1915 год, подписанной начальником штаба 23-й пехотной дивизии, говорилось: «Полковник Пушкин лично храбр и мужественен. В бою спокоен, хладнокровен и распорядителен. Военное дело знает и умеет применять свои познания. Заботлив о подчиненных и требователен, но подчас недостаточно тверд и строг, что является следствием любви к своим подчиненным. Физически бодр и здоров. Штаб-офицер отличный и полезный командир в бою». После Октябрьской революции внук Пушкина без колебаний перешел на сторону восставшего трудового народа. Он явился в солдатский комитет и попросил использовать его военные знания в интересах революции. Опытного кадрового военного командировали на Южный фронт. Он воевал и под непосредственным командованием Ворошилова. Комиссаром в полку Пушкина был во время гражданской войны Леонтий Игнатьевич Дракин. В 1940 году на похоронах Григория Александровича этот старый и опытный партийный работник сказал о своем командире: «Он был человек чистой совести и исключительной доброты...» Григорий Пушкин служил в Красной Армии до 1921 года. После тяжелой контузии был демобилизован. Последние годы жизни он работал научным сотрудником рукописного отдела Государственной библиотеки им. Ленина в Москве. Похоронен Григорий Александрович в Лопасне, на семейном кладбище Пушкиных. Я видел его фотографию времен первой мировой войны, 1915 года. Он во френче с накладными карманами, в полковничьих погонах. Высокий дедовский лоб, задумчивые глаза, не раз уже видевшие смерть на поле брани. Небольшие темные усы над полными губами. Свободная поза, ничуть не похожая на те, в каких чаще всего — в положении «смирно!» — снимались военные. Перед нами натура артистическая, человек естественный, добрый, серьезный. Таким он и был — внук Пушкина, боевой командир Красной Армии. На Красной площади у Кремлевской стены покоится прах бывшего генерала старой и командира Красной Армии Антона Станкевича. Долгое время это имя ничего мне не говорило. Я расспрашивал друзей — военных историков, — кто он? И наконец от Павленко узнал подробности его жизни. Под Орлом в дни гражданской войны он командовал дивизией. Его начальник штаба оказался предателем и нарочито создал обстановку, при которой деникинцы захватили Станкевича в плен. «Освятите ваш плен заявлением о добровольном переходе на сторону дома Романовых, и мы подарим вам жизнь, вернем старое генеральское звание, прежние награды и пожмем вам руку в знак того, что прошлое забыто» — так сказали ему в стане белых. Станкевич помолчал, покачал головой и ответил: «Нет, господа! Я начдив Красной Армии, им и останусь, живым или мертвым». На его груди выжгли звезду, а он хрипел, умирая: «Красная Армия молода, но не радуйтесь, господа, слишком рано. Она еще погонит вас, негодяев, далеко-далеко. А я сделал выбор!..» Я знавал таких людей. В редакцию «Красной звезды» еще в мирные дни на огонек отдела литературы заходили Н. А. Левицкий, Е. А. Шиловский и другие. Кажется, и В. Г. Корнилов-Другов принадлежал к их числу. Когда-то они были офицерами старой армии в различных званиях. Потом прошли испытание в молодых войсках молодой республики в качестве военспецов. Теперь они были заслуженными генералами, иные генштабистами, в мундирах с черным бархатным воротником и белым кантом по форме довоенных времен. К ним принадлежал и Карбышев, будущий Герой Советского Союза, мученик Маутхаузена, не сломленный советский патриот. Он был скромнейший человек, спокойный, даже как будто медлительный. Помню, как генерал Левицкий — автор книги «Полководческое искусство Наполеона» — подтрунивал над этой его чертой: — Пока Дмитрий Михайлович ответит на вашу реплику, можно успеть выпить бутылку шампанского. — Разве что залпом пить будете, — неожиданно срезал товарища Карбышев. Они шутили, смеялись, знали толк в «изящной беседе», говорили на серьезные темы. Они гордились нашими вооруженными силами, своей судьбой и, вспоминая гражданскую войну, не умаляли и своих заслуг, но непререкаемо подтверждали: да, конечно, новой армии нужны были новые командиры, плоть от плоти и кость от кости народа, вышедшие из той же среды, что и рядовые красноармейцы. Теперь, когда у каждого из этих моих собеседников была за плечами большая советская жизнь, они любили иногда иронически щегольнуть старым офицерским присловьем, или обращением друг к другу «ваше благородие», либо преувеличенным вниманием к мелочам офицерского быта. Не уверен, принадлежал ли Корнилов-Другов к выходцам из старого офицерства, но повадки и быт его он знал до мелочей. В начало войны он командовал артиллерией на Дальнем Востоке. Я встретил его под Москвой в армейском штабе у Л. М. Сандалова. Дальневосточник приехал на Западный фронт за опытом. В тот день полковник Сандалов получил звание генерала. Мы сидели втроем у него в избе за обедом. Сандалов был уже в новой форме. Она отлично сидела на его плотной, подобранной фигуре. Молодой генерал сиял, как именинник, был сдержанно весел. И хотя совсем неподалеку проходила линия боевого соприкосновения с противником, ему, как видно, хотелось на двадцать — тридцать минут отключиться от штабных дел и отпраздновать, хотя бы «накоротке», свое новое звание. Вчера — полковник, сегодня — генерал. Огромное событие в жизни военного человека. Он был доволен, и мы разделяли его радость. Как всегда в таких случаях, серьезный разговор на какое-то время уступал дружеским остротам, шутливым возгласам. Корнилов-Другов иронически заметил: — А вам, ваше превосходительство, целлулоидный подворотничок не положен, не к лицу. Сандалов даже опешил. — Да-да, генеральский подворотничок должен быть полотняным, с прокладкой и хорошо бы накрахмаленным. Правда, с такими подворотничками мороки много — по целлулоидному провел мокрой тряпочкой, и он уже чист, а эти нужно стирать и гладить. На то генералу дана обслуга! Так-то! — заключил Корнилов-Другов не без некоторого легчайшего чувства превосходства. — Правильно я говорю, «Красная звезда»? — Правильно! — подтвердил я. — Такой обмен опытом полезен. — И, пытаясь «выручить» Сандалова, добавил в подчеркнуто многозначительной интонации: — С точки зрения формы, конечно. — Ну, а с точки зрения содержания, — быстро подхватил Сандалов, — так ведь это вы, товарищ генерал, приехали к нам за опытом... Мы все дружно рассмеялись. А Корнилов-Другов еще несколько раз за время обеда возвращался к этой переброске репликами и, похохатывая, приговаривал: — Двое на одного... Форма и содержание... В первые же дни революции партия большевиков бросила клич: «Помни, коммунист, ты, который должен быть командиром, ты совершишь преступление перед революцией, если не приложишь усилии к тому, чтобы стать красным офицером». Этот призыв получил в стране повсеместный отклик. Бывшие солдаты, унтер-офицеры становились во главе рот, батальонов, полков. Сыны народа — рабочие и крестьяне — шли на командные курсы изучать начатки военного искусства... В огне войны создавались рабоче-крестьянские кадры красных офицеров. Первый массовый выпуск из командных школ Красной Армии состоялся 18 сентября 1918 года. То было большое событие в жизни Советской республики, оно показало, что Советская власть с успехом строит свои собственные Вооруженные силы. К 1918 году в Красной Армии насчитывалось уже пятьдесят пять командных курсов — до революции в России их было вдвое меньше. Старейшее военное училище Советского Союза — училище имени Верховного Совета РСФСР. Оно возникло в первые месяцы гражданской войны. На фотографии, хранящейся в музее Советской Армии, запечатлен Ленин, выступающий перед выпускниками училища. В характерной позе, наклонившись вперед и вскинув руку, он произносит речь с трибуны. Вдоль стены — строй людей в военной форме. Это первые командиры Красной Армии, прошедшие обучение на московских командных курсах. Их называли в то время «кремлевскими курсантами» — училище размещалось в Кремле. В трудный час, когда стране грозила опасность на каком-либо из многочисленных фронтов, курсанты, отложив на время учебники, брали оружие, шли в бой с врагом, и лишь после победы то из них, кто оставался в живых, возвращались в Кремль, чтобы закончить курс военных наук. Так в те годы учились все будущие командиры Красной Армии: с учебником в одной руке, с винтовкой — в другой. Из народных низов поднимались способные, талантливые люди. В период гражданской войны из рабочих и крестьян были подготовлены десятки тысяч красных командиров. Это были первые в миро народные офицеры. Они с успехом громили царских и иноземных генералов, много лет изучавших «тайны» военной науки в лучших европейских академиях. В буржуазно-помещичьей России двери кадетских корпусов, юнкерских училищ и военных академий были наглухо захлопнуты перед трудящимися. Руководство военным делом и монополия на военные знания принадлежали замкнутой касте офицерства. Офицерский корпус и особенно генералитет состояли из представителей дворянства и буржуазии. Среди русских генералов в 1912 году насчитывалось более восьмидесяти семи процентов дворян, а остальные были выходцами из буржуазного класса или из духовного сословия. Многие генералы принадлежали к титулованным фамилиям, были князьями, баронами, графами. Военная профессия в таких семьях переходила из поколения в поколение. Род баронов Врангелей, отпрыски которого служили в армиях Дании, Швеции, Германии, Австрии и России, насчитывал семь фельдмаршалов, семь адмиралов и тридцать генералов, но считая последнего Врангеля — «кровавого барона», бесславно закончившего свою карьеру под ударами советских войск в 1920 году в Крыму. Князья Волконские имели в своем роду семь генералов и множество офицеров. Советская власть широко распахнула перед трудящимися двери военных школ и академий. «Красным офицером» мог стать и слесарь с завода, и пастух из деревни, и бухгалтер из учреждения, если они имели призвание к военному делу. Военные академии — гордость Советской Армии. Военная академия, носящая имя выдающегося советского полководца М. В. Фрунзе, готовит общевойсковых командиров. В ней, как и в других академиях, преподают лучшие военные профессора и ученые страны. Ее многочисленные кафедры снабжены и оборудованы всем необходимым для успешной учебы. Достаточно сказать, что библиотека академии, помещающаяся в многоэтажном здании, насчитывает более двух миллионов томов. Здесь собраны все произведения на военные темы, вышедшие в стране за два с половиной века. С исчерпывающей полнотой представлена литература по оперативному искусству, тактике и военной истории. После Октябрьской революции, когда реакционное офицерство выступило против Советской власти с оружием в руках, молодая Красная Армия отказалась от погон, которые носили ее враги. С тех пор много воды утекло. Как я уже сказал, погоны утратили свой враждебный народу смысл. Страна дала своим сынам эти знаки воинского достоинства, украшавшие мундиры российской армии времен 1812 года, вызволения Болгарии из-под османского ига, героев Севастопольской обороны. Советский офицер отличается от офицера прежней русской армии настолько, насколько Советский Союз в целом отличается от царской России. Советский офицер — это офицер нового типа. Он вышел из народной гущи. Он воспитан Коммунистической партией. Это советский гражданин, носящий военный мундир. Наша Отечественная война против германского фашизма с новой силой подтвердила огромную роль офицера в бою. Ленин неоднократно подчеркивал, что без повелительной, властной воли, которая простирает свое влияние вплоть до последнего звена, невозможно хорошее руководство войсками. Офицеру вручены жизни солдат. Он управляет боем и знает, как лучше применить технические средства борьбы для уничтожения противника. Он в первую очередь отвечает за исход сражения. Воля и умение советских офицеров, их оперативно-тактическое искусство есть одно из решающих условий боеспособности наших Вооруженных Сил. Народу ясен облик советского офицера — идейного, волевого, военнообразованного, хранящего свою воинскую честь. Черты этого облика запечатлены армейским поэтом: Воинская честь состоит прежде всего в умении одержать победу над врагом. Это не отвлеченное, а строго конкретное понятие. Честь советского офицера основана на его идейности, на преданности партии Ленина, ибо во имя ее идей, выражающих лучшие стремления народа, он и добивается победы на поле боя. Это — главное. Честь советского офицера основана также на его командирских качествах, на его воинском даровании, ибо, не обладая этими достоинствами, он не сумеет исполнить свой долг. Дарование военачальника, офицера военная наука сравнивает с треугольником, в котором основание — воля, а высота — ум, знания. Воля командира — важнейший моральный фактор на поле сражения. Именно она приводит все в движение, руководит людьми и материальными силами в бою. Как бы план ни был гениален, он может быть совершенно испорчен исполнением, а исполнение лежит в области воли. Сильная воля включает в себя такие командирские качества, как самообладание, хладнокровие, способность не теряться в любой самой запутанной и угрожающей обстановке. Использование традиций и само понимание их связей в истории — дело тонкое. Хочу сказать хотя бы о дисциплине. Советские солдаты и командиры не отделены друг от друга кастовыми перегородками. Они сыны одной матери-Родины и спаяны идеологически. Это не значит, что офицер вправе сделать вывод: своему, мол, человеку можно поблажку сделать, простить грехи. Такой ложный демократизм способен только нанести вред армии. Требовательный, строгий и справедливый начальник, чья воля ведет войска к точному исполнению боевого приказа, — вот образец офицера Советской Армии, душой и телом преданного народу. Дисциплина — главная сила армии. «Современное военное дело, — писал Фрунзе, — характеризующееся широким применением техники, крайне сложно. Помимо умения и сознательности оно требует от каждого бойца ловкости, сноровки, расторопности и отчетливости в действиях. Исполнение уставных требований с «прохладцей» и с «развальцей» — верный путь к поражению. Вот почему всякий, кто приравнивает это требование боевого воспитания к стремлению наладить бездушную муштровку старой царской армии, — либо ничего не смыслит в военном деле, либо просто — враг и предатель...» Легко проследить в этой резко выраженной мысли Фрунзе не только веление государственных интересов Советской страны, не только твердый расчет на революционное сознание бойца-гражданина, но и воплощение принципов суворовской школы воспитания и обучения солдат. А она, как известно, отвергала бездушную муштру, но утверждала железную дисциплину солдата, понимающего свой маневр. Политрук! Вот звание, вынесенное к Славе из моря бушующего огня, из самого пекла боя, из солдатских сердец.. Трудно найти слова, чтобы сказать о политработниках нашей армии. Они выросли на традициях комиссаров гражданской войны и олицетворяли в войсках слово и дело партии. В партбилете погибшего под Витебском Геннадия Потемкина хранился листок с четверостишием: «Я клянусь — не ворвется враг в траншею мою. А погибнуть придется, так погибну в бою! Чтоб глядели с любовью через тысячу лет на окрашенный кровью мой партийный билет». В каком звании был вожак двадцати восьми героев Василий Клочков? Политрук! — Памятник им нужно поставить после войны! Общий памятник в Москве на Ленинских горах или у Кремлевской стены! — воскликнул Павленко, когда я рассказал ему подробности боя у Дубосекова и все, что знал тогда о Клочкове. В день подвига двадцати восьми героев в той же дивизии вышли навстречу танкам на дорогу близ села Мыканино истребители с гранатами. Командовал ими политрук Георгиев. Напутствовал эту группу комиссар Логвиненко. Получив приказание, Георгиев, чуть флегматичный человек, помедлил, потоптавшись на. Месте. — Что такое? — нахмурился Логвиненко. — Что еще? Георгиев молча отстегнул крючок полушубка, вынул из нагрудного кармана гимнастерки красную книжечку и негромко сказал: — Ничего, товарищ комиссар. Партбилет разрешите у вас оставить. Логвиненко взял билет, раскрыл. С маленькой фотокарточки на комиссара глядели спокойные, умные глаза. Комиссар посмотрел на Георгиева — взор политрука оставался таким же твердым и открытым, как на снимке. Время торопило. Каждая минута была на счету. Но порывистый Логвиненко как будто обо всем забыл. Он отступил на шаг от Георгиева и долго-долго, может быть целую минуту, вглядывался в политрука, будто впервые его увидел. Потом так же медленно и негромко, как только что Георгиев, проговорил: — Вот что, товарищ Георгиев, — и поправил себя: — Вот что, Андрей Николаевич. Это — знак твоей партийности. Возьми. Пусть партбилет пойдет с тобою в бой. Так сильнее. Верю — будешь жить! — Он подошел к Георгиеву, поцеловал в губы. И, то ли стыдясь своего волнения, то ли желая вернуть самому себе хладнокровие, закончил по-уставному: — Политрук Георгиев, выполняйте задание! — Есть, выполнять задание! — уже громко и отчетливо повторил команду Георгиев, повернулся кругом, попытался щелкнуть задниками рыжих валенок, стука не получилось — мягкое по мягкому, — сделал несколько строевых шагов и побежал к своим бойцам. Логвиненко долго и тяжело смотрел ему вслед. Через несколько часов комиссар снова держал в руках партийный билет политрука. На нем запеклась кровь, окрасившая и краешки внутренних листков. Немецкие танки не прошли у деревни Мыканино. Летом 1942 года ко мне в редакцию неожиданно пришел Логвиненко. Был он худой, черный, измученный. Дивизия опять долгое время не выходила из боев. Он приехал в срочную командировку в Москву, буквально на один день, не помню уж теперь, по какому поводу. По-моему, он был болен тогда, лицо его горело. Я посоветовал ему зайти в нашу амбулаторию, взять термометр... Логвиненко усмехнулся: — Нет таких градусников, чтобы мерить нашу температуру. Наступаем! — Потом, уже прощаясь после недолгого разговора, сказал, запнувшись: — Слушай, ты знал политрука Георгиева? — И, не дождавшись ответа, не произнес, а как-то выдохнул: — Погиб! Вот его партбилет... — Логвиненко достал из кармана красную, залитую почерневшей кровью книжечку. — Видишь, не могу с ней расстаться. Я посылал Георгиева на смерть. Сохрани... Сдам я его потом, а сейчас почему-то не могу. Знаю, что должен, а не могу... Боюсь, потеряю, там, у нас... А сдать пока не могу. Хочу эту книжку еще раз увидеть. А если убьют меня, ты сдашь. Логвиненко жив. После войны по его просьбе я сдал партбилет политрука Георгиева в отдел учета ГлавПУРа. Номер этого партбилета 2691075. «Хвала и честь политрукам, ведущим армию к победам!» — не помню, кому принадлежат эти строки, но они живут в душе. У меня нет статистических данных, но уверен, не ошибусь, если скажу: недолго длилась жизнь политруков в первые месяцы войны — они ведь л и ч н ы м п р и м е р о м поднимали бойцов в атаку. Партия создала в ту пору институт политбойцов, коммунистические роты. В первые полгода военных действий более полумиллиона членов и кандидатов партии погибло на фронте, преграждая дорогу врагу. Зимой сорок первого года в наших войсках насчитывался один миллион триста тысяч коммунистов — сорок два с половиной процента всего состава партии. А к началу сорок пятого года — шестьдесят процентов. Многое стоит за этими цифрами. И, несмотря на огромные потери в боях, партия росла. Приток в ее ряды исчислялся миллионами. На фронтах пали смертью храбрых три миллиона коммунистов. И за это время пять миллионов советских патриотов пополнили партийную когорту. Конечно, в дни войны мы не знали этих цифр, но зато хорошо видели их первоисточник на фронте. Да, такое но изгладится из памяти народной. Партия вдохновила, соединила и направила усилия советских людей к общей цели на фронте и в тылу. Она держала экзамен перед лицом истории. Фашизм был побежден не только средствами военной техники. Вся мощь социалистической идеологии сказалась в этой войне. Ее победоносным исходом партия доказала превосходство военной организации Советского государства над агрессором. Мир тогда узнал смысл, значение и правду лозунга «Коммунисты, вперед!». Павленко не был в Москве, когда весной сорок второго года я прочел на страницах «Правды»: «В историю Великой Отечественной войны как одна из славных и почетных ее фигур войдет фигура политрука с автоматом в руках, в маскировочном халате и каске, идущего впереди и увлекающего за собой бойцов к цели — разгрому германских фашистов и освобождению своего Отечества». Почему я тогда внес в свою тетрадь этот абзац, не знаю. Я ведь и сам писал о политработниках различных рангов, писал очерки, статьи, передовые, а вот захотелось почему-то оставить в памяти эти простые строки. Перебирая домашний архив и наткнувшись на них в тетради уже в мирное время, я даже удивился: ни цифр в этом абзаце, ни редкого факта, да и сама идея не могла быть для меня новой. А вот ведь записал. И тут я вспомнил слова Павленко о памятнике политрукам. В цитате из «Правды» как бы возникает скульптурное изображение. Сухие вроде бы строчки дают не так уж много пищи для фантазии. И все же... Может быть, дважды сказанное слово «фигура», где есть объемность, позволяет увидеть, как ветер рвет складки маскхалата, как оживает огнем автомат, как в первом шаге атаки с его сильным наклоном корпуса, отмашкой левой руки назад, призывающей бойцов вперед, и быстрым взглядом, брошенным вслед этому жесту. «Поднялись ли ребята?» — накапливается энергия, движения. И только лица политрука я не увидел в этих строчках. Какое оно? Такое ли, как у Клочкова или Георгиева, или одно из тех, какие я видел во множестве на передовой? Они все были разными. Я не встретил и двух внешне похожих людей. Лица неповторимы, как и линии ладоней. И можно ли будет понять, что скульптура изображает именно политрука, а не офицера другого звания? Каким должно быть это лицо, чтобы всякий признал в нем политрука? Не знаю. Наверно, я хотел в письме передать Павленко эти строки из «Правды», сберечь в подкрепление его мысли о памятнике Политруку. Скорее всего так. Мы переписывались тогда. Он длительное время работал в частях Закавказского фронта и несколько раз писал мне оттуда. Делая для газеты все, что она требовала, он думал о будущем, о стране, о людях, о жизни и литературе. В его личных письмах с фронта рассыпано множество замечаний и наблюдений, не имеющих, казалось бы, прямого отношения к окружающему, а на самом деле им продиктованных. Вот любопытный отрывок из неопубликованного письма ко мне с Кавказа — оно без даты: «Недавно перечитывал Мериме и с удивлением, почти страхом заметил, что не испытываю от него прежнего волнения. Спору нет, здорово, но уж очень по-французски, расчетливо, без русского презрения к форме и чувству меры, которое делает наших стариков такими стихийными хамами и пророками». Как всегда, Павленко придал своей мысли предельную остроту, но военный ураган, побудивший весь просвещенный мир, а прежде всего наших людей, вновь перечитывать «Войну и мир», страстное, нетерпеливое ожидание и предощущение советского романа-эпопеи, посвященного Отечественной войне, несомненно, вмешивались в наши литературные оценки. Наши письма были продолжением памятных нам чтений и бесед сорок первого года. Потому-то мне и захотелось сделать ту выписку из «Правды». Я перечитываю ее, и мне открывается мир такой душевной отваги, перед которым все пережитое раньше кажется бледным сном. Сквозь зыбкую завесу мирных лет я вспоминаю политруков той войны, молодых и в возрасте, вижу их в промерзших окопах Подмосковья, в закопченных танках на Курской дуге у деревни Прохоровка, в Белоруссии под Витебском, где пал Геннадий Потемкин, унося в бессмертие свой «окрашенный кровью партийный билет», вижу их во все времена года, то в обожженных гимнастерках, то в иссеченных осколками, взлохмаченных тулупах, всегда смертельно усталых, с запавшими, воспаленными от бессонных ночей глазами. И всегда готовых, обязанных действовать — ползти к передовой траншее, разъяснять, читать вслух газеты, подбадривать даже и в тот миг, когда у самого на душе не сладко, и поднимать людей в атаку и идти непременно в первом ряду под убийственным огнем — только в первом... Нет, не так, а на несколько шагов впереди этого ряда, открывая грудь, всего себя беснующейся буре войны. Помню, на Северо-Западном фронте, в мостах, где бог, видно, не успел отделить воду от суши, возвращался я однажды из корпуса генерала Лизюкова в кузове полуторки по лежневке — дороге, изматывающей не только тело, но и душу. А в кузове лежал на носилках раненый политрук, на вид лет двадцати пяти. Его везли в армейский госпиталь. Серое лицо, прядь рыжеватых волос из-под пилотки, веснушки, остро выступавшие на сером. — Когда это вас, где? — спросил я. — В контратаке, где же еще! Наше дело — вперед, — устало ответил раненый. — Беда! — Нет, что вы, — так же устало возразил политрук, — ранение, говорят, среднее, починят, а здесь только и радости, что повоевать по-человечески. Сидеть в обороне по грудь в болото куда хуже. Через несколько дней где-то на полковом КП я встретил корреспондента фронтовой газеты «За Родину» Мишу Матусовского. Ее редактировал мой давний друг Николай Кружков, знаменитый до войны фельетонист «Правды». Миша был тогда молод, храбр, смешлив и, несмотря на свою кажущуюся неуклюжесть, неожиданно поворотлив. Мы поговорили о фронтовых делах. Здесь было тяжело. Фронт — в жестокой обороне. Кругом ржавая вода, замшелые пни и кочки. Шагнешь — и тут же твой след покрывает болотная жижа. Земля источала ее из всех пор. Я снова подумал о словах политрука, они врезались в сердце. И пересказал их Матусовскому. Осознанная храбрость — что это такое? Она отличается от экстаза, от минутной вспышки отваги. Она — развитое чувство долга, наивысшая степень героизма. — Да, — обязанность политрука ясна и проста — быть героем! Матусовский с волнением отозвался: — Давно хочу написать о политруках. Где взять слова? Спустя тридцать лет после войны я прочел в «Правде» стихи Михаила Матусовского: Дошел наш политрук до Берлина. И стояли они втроем — Солдат, Командир и Политрук — в центре Европы. Победители и освободители. Каким же будет лицо у скульптуры, о которой давно-давно говорил Павленко? Я вижу тысячи лиц, родных и знакомых. Вижу улыбку братьев моих, комиссаров гражданской войны, вижу решимость в серых глазах Ларисы Рейснер. Оптимистическая трагедия — судьба многих. Вижу искаженный криком рот Василия Клочкова, когда он бросает на танки своих товарищей и гибнет вместе с ними на окровавленном снегу Подмосковья. Вижу умное, строгое и доверчивое лицо Дмитрия Фурманова. Они воевали по-человечески, как говорил тот раненый политрук, и за человечество. Вот вспоминаю циклы своих исторических очерков о происхождении гвардии, воинской чести, офицерских традициях и ловлю какую-то мелодию, слышу звуковой фон, будто поют рядом негромко, вполголоса, — сидят в соседней комнате, за стеной, и молодыми голосами выводят песню. И так всякий раз. Как только кто-нибудь помянет те мои работы или я сам обращусь к ним, сразу же накатывает этот мотив — знакомый и забытый, прилетающий из дальней дали. А однажды память сделала усилие, и медленно откуда-то из-за преодоленной преграды явилась и проплыла в сознании строчка: «Нам дорог мундир офицера...» И я сейчас же вспомнил: Матвей Блантер и Сергей Васильев. Как можно было забыть?! Блантера я хорошо знал, дружил с ним. Он жил в родном мне Курске, но был намного взрослее меня, уехал оттуда раньше. Начал писать музыку еще в отрочестве, а юношей заведовал музыкальной частью московского Театра-мастерской Форрегера. Он сочинял изящные песенки, мелодичные, легко запоминавшиеся, подчас тонко крапленные экзотикой, — знаменитую когда-то «Джон Грэй был всех смелее» или «Возле самой Фудзиямы». Они звучали повсюду. Мальчишкой я и сам наигрывал их на стареньком пианино Менцеля. Была, впрочем, в этих мелодиях одна особенность — легкая ирония, с какой автор музыки относился к изыскам текстов. Слова уходили в сторону, оставалась мелодия, часто шутливая, всегда нарядная. Но душе «курского соловья» было тесно в клетке «милых песенок». Матвей Блантер одним из первых композиторов вместе с Михаилом Исаковским, Алексеем Сурковым и другими поэтами проложил дорогу массовой советской песне. А началась эта полоса его жизни музыкой «Матроса Железняка» на слова Михаила Голодного. Во время войны песенный дар Блантера стал в строй с полной выкладкой. Теперь, спустя годы, музыковеды называют созданное Блантером нашей песенной классикой. В то время я слушал его сочинения даже но на «премьерах», а еще только на «репетициях». Многое печаталось по моему отделу в «Красной звезде». А за знаменитую теперь «Враги сожгли родную хату» нам тогда сильно попало — слишком грустная... По правде говоря, война наша оказалась столь грозной, что выкраивать из нее сюжеты, какие варьируются в буффонадном фильме «Бабетта идет на войну», было бы кощунством. Те стихи Исаковского пронзительно выразили печаль утрат, драматизм отгремевших событий. Распевная мелодия Блантера соединила траурный плач, звучание реквиема с патетикой чувств воина-победителя и слилась с поэзией в единый образ. В первый же год войны, работая над темой воинских традиций, я все просил Блантера написать музыку офицерской песни. — Непростая это задача, дорогой мой. Во-первых, еще нет таких стихов, — отвечал Блантер, — во-вторых, эта песни может был только застольной. Офицерам не нужен собственный марш или хоровая песня. А вот застольная возможна.. — Как во времена Дениса Давыдова! — загорелся я — Что-то похожее, а вместе с тем все другое, — раздумывал Блантер. Но стихов таких не было. Однажды я рассказал об этой затее Сергею Васильеву. Он часто заходил в редакцию, случалось, задерживался и нелегально ночевал у нас, живших на казарменном положении. Пропуска на передвижение ночью у него не было, а комендантский час соблюдался строго. И как-то я ему сказал: — Напиши застольную офицерскую, а то не пущу на диван — Это жестоко! — заорал Сергей. В ту же ночь он написал стихи, и я свел его с Блантером. Но музыки все не было и не было И только в конце войны зазвучала эта песня: Песня двинулась, и впоследствии я не раз слышал ее на дружеских пирушках, да и сам певал в кругу друзей-офицеров. А в первые дни мая сорок пятого года мы с Константином Симоновым как корреспонденты «Красной звезды» оказались в Берлине и встретили в армии Чуйкова двух композиторов — Тихона Хренникова и Матвея Блантера. Все четверо обрадовались. Ну, как же, друзья, москвичи, и в какие дни и где увиделись — в столице поверженного рейха! Начались взаимные расспросы. Было суматошно и весело. Вечером нас пригласил к себе командующий. Война окончилась, но она еще бушевала в этом человеке со скульптурным, сильным лицом. Он был счастлив. Его шестьдесят вторая армия с боями прошла от Сталинграда до Берлина. Две крайние точки войны, а между ними прямая человеческой воли. Он был счастлив и задумчив. Сознание настороженно выходило из состояния войны в мир. Но радость, огромная радость затопляла смятение чувств и начинала безраздельно править сердцем. Симонов читал прекрасные стихи о войне — свои и чужие. Композиторы щедро играли. Я попросил Блантера: «Офицерскую застольную»! Кто-то принес гитару. Песня пошла на взлет, мы подхватили припев... Жизнь идет, новые времена — новые песни. Та, старая, начала забываться и в конце концов осталась в памяти музыкальным отблеском давних дней, полузабытым мотивом, звучащим в каких-то ассоциативных связях. Но вот все-таки вспомнил — и рад. Великий путь прошли Вооруженные Силы страны. Наши военачальники показали немецким генералам, что такое оперативное искусство советской военной школы. Советские офицеры, волевые, мужественные, решительные, сбили спесь с самовлюбленных проповедников непогрешимости германской военной доктрины. В 1944—1945 годах десятки командиров немецких дивизий метались без штабов, потеряв управление соединениями и чувствуя, как противник навязывает свою волю им, воспитанникам берлинских академий. Мы полной мерой дали испытать немецким обер-лейтенантам и майорам силу тактики маневрирования. Прусский офицер, считавший себя венцом творения на земле и с детства ласкавший свое ухо словом «Канны», не вылезал из советского «котла». Окружение фашистских частей и полное уничтожение всех, кто не сложил оружия, стало отличительным признаком боев, проведенных Советской Армией. Наши командиры научились соединять в своих действиях строгий расчет с риском. Подполковник Верзенко, один из тысяч советских офицеров прошедший с боями победный путь от Сталинграда до Берлина, говорил: — В офицерском деле воля и знания являются основой творчества. Возьмем хорошего пианиста. Сидя за фортепиано, он не озабочен тем, чтобы его пальцы попали на нужные клавиши, — это техника, это самой собой разумеется. Он весь сосредоточен на выполнении своего творческого замысла. Так и хороший офицер. Вооруженный знанием техники своего дела, он имеет возможность обратиться к искусному ведению боя, к творческому решению боевой задачи в рамках тактического или оперативно-стратегического плана. Если присмотреться к тому, что отличает наших офицеров на современных маневрах и учениях, то с очевидностью обнаружим творческий элемент во всей их деятельности. И в оценке позиций, и в разработке плана боя, и в организации взаимодействий, и в нанесении удара, и в расстановке техники, резервов. Нет шаблона. Офицеры действуют дерзко, внезапно, понимая цену времени в военном искусстве наших дней. Технически совершенное грозное оружие второй половины XX века, предназначенное в нашей армии не для агрессии, но для защиты Родины социализма, находится в руках и под управлением людей военно образованных и умелых. 24 ноября 1918 года в Советской стране был проведен «День красного офицера». Ленин говорил тогда: «Только красные офицеры будут иметь среди солдат авторитет и сумеют упрочить в нашей армии социализм». Так и произошло на страх врагам, на радость советскому народу. Я пишу эти страницы, сводя воедино множество наших бесед с Павленко о воинских традициях. Он горячо одобрял мое пристрастие к этой теме. Однажды мы вернулись из очередной командировки на фронт и, усталые, перебирали свои впечатления. Все в редакции рвались на передовую, несмотря на огонь и смерть. Это подтвердит любой, кто работал в «Красной звезде». На линии боевого соприкосновения ты стоял лицом к лицу с врагом, здесь сражались, и было ясно: не ты его, так он тебя. Нужно было только точнее целиться. Мне кажется, тяжелее всего было оставаться в прифронтовой полосе, даже проезжать ее дорогами. Подмосковье стояло в терновом венце золы и пепла. Обгорелые печные трубы, как изувеченные руки, поднятые к небу, взывали о возмездии. Мы говорили в тот вечер о темпах нашего наступления, о том, как важно их наращивать, чтобы лишить противника возможности методично сжигать наши деревни и города. Верховное главнокомандование требовало от войск обтекать опорные пункты врага, смелее перерезать коммуникации, выходить на тылы неприятеля, вынуждать его к поспешному бегству. И, в который раз, мы возвращались к тактике маневрирования. В свое время наш Суворов довел ее до совершенства. Мы вспоминали брусиловский прорыв в 1916 году, блестящую русскую попытку нарушить позиционный характер войны, вывести ее к решительному исходу. В нашей беседе снова мелькали имена Петра Первого, Румянцева, Суворова, Кутузова... И Павленко, затянувшись «Казбеком» и покашляв, задумчиво сказал: — Если бы существовали только эти имена и не было других, промежуточных, связующих первоисточник традиции с движением и недрами жизни, если бы Петр не дополнялся Меншиковым, Шереметевым, другими, а Суворов — Багратионом, Кульневым, Денисом Давыдовым, то не было бы непрерывности явления, его, так сказать, поточности. Ибо традиция — это неиссякаемость. Без череды людей и поколений нет традиции. Она проникает через них все дальше и глубже и входит в плоть народа. Это была серьезная мысль, а я тут же вспомнил имя первого солдата русской регулярной армии Сергея Бухвостова. Феномен Петра сочетал в себе самодержавную жестокость с поисками людей из народа, способных возвысить императорскую Россию. Он безжалостно замостил костями безвестных крестьян болота, на которых стоит Петербург, и он же, пренебрегая ропотом бояр, приближал к себе людей «низкого звания», учил, ставил на важные посты. Так вот, 30 января 1683 года к царю Петру явился ладный парень, косая сажень в плечах. Был он конюхом, а хотел носить оружие и добровольно пришел служить. С него Петр и повел список своих войск. Именно в ту пору были образованы первые два регулярных полка русской армии. Впоследствии Петр приказал отлить бронзовый бюст в честь первого солдата, а Бухвостов с течением лет стал одним из деятельных петровских офицеров. Если бы велись генеалогические реестры каждой семьи, можно было бы проследить, выявить в череде потомков бывшего конюха ростки того, бухвостовского корня. Наверно, не пропала, не заглохла там воинская традиция, возникшая на заре русской армии. А вернувшись к Суворову, я сказал: — Знаешь, по-моему, вихревые тачанки, эти боевые колесницы гражданской войны, они, собственно, и возродили тактику маневрирования, утраченную в первой мировой войне. Недаром ее называли «окопной». От тачанок так и веет суворовским духом! — Правильно, — отозвался Павленко. — Согласен. Только зачем же «вихревые»? И «боевые колесницы», — он поморщился. — Очень уж роскошно! — Вымарал! — воскликнул я, проводя два раза в воздухе красным карандашом. Павленко доволен. Его стихией было соединение серьезного со смешным, и во мне он, кажется, находил верного единомышленника. — В самом деле, — продолжал он, видимо желая подтолкнуть меня к новым усилиям в разработке темы, — нужно ли затевать разговор о традициях, если им нет места в настоящем? Очевидно, потому и вспоминаются традиции, что на их почве выросли плоды и в нашу эпоху. А плоды эти румяные, наливные и обладают новым качеством по сравнению с прежними. Да, примеров тому многое множество. Вот еще один. На него натолкнул меня спустя много лет после войны мой добрый товарищ, рассуждая и не о традициях вовсе, а о других аспектах войны. Если вы раскроете двенадцатый ленинский том на 181-й странице, то познакомитесь с утверждением, что партизанская война не месть, а военные действия. Какая глубокая, политически дальновидная мысль! Она, бесспорно, берет исток в традициях войны 1812 года. Лев Толстой назвал партизанскую эпопею дубиной народной войны. Недаром писатель с глубоким значением изобразил боевую жизнь таких офицеров, как Денис Давыдов и Долохов... Вспомним, неприятель считал тогда действия русских партизан противоправными, нарушающими «этику» войны. Ничего подобного он не встречал в Европе, за исключением испанской гверильи. Удивление, испуг Наполеона и его маршалов перед этой стихией народного отпора вызвали такие обвинения. Кутузов, вопреки точке зрения многих сановников и генералов, боявшихся оружия в руках «собственных» крестьян, приказывал снабжать «летучие отряды» вооружением. Традиции партизан времен французского нашествия были мощно, всеохватывающе развернуты в годы нашей Отечественной войны. Взаимодействие партизанских отрядов с армией вошло составной частью в самую основу советской стратегии. Гитлеровцы истязали и уничтожали военнопленных, а партизан вообще объявили вне закона — при поимке вешали на месте. Но партизанское движение росло и росло. В нем горела, не сгорая, закалялась душа народа, давняя традиция, которую он собственной волей поставил на защиту ценностей социализма. Ленин прозорливо ограждал действия мирных людей, вынужденных к бою в тылу врага, от обвинения в незаконности. Он уравнивал партизан с регулярными войсками. И это была традиция русской военной силы, помноженная на сознание строителей социализма. Думая обо всем этом, я живо вспомнил эпизод, один разговор, участником которого был сам в тылу врага. Дело было в Брянском лесу во время сложной многоступенчатой операции. Партизаны из отряда Михаила Ильича Дука захватили командира фашистского Остбатальона. Подробности этой операции мне хорошо известны, но я хочу рассказать о другом. При возвращении из рейда нужно было проходить через полотно железной дороги. Охрану там несла венгерская часть. Партизаны однажды подбросили ее командиру записку, не мешайте нам переходить дорогу, за это и мы вас не тронем. Люди Дука разгромили немецкий гарнизон Верхополья и, проделав обратный путь в шестьдесят километров, благополучно прибыли на свою базу, а немецкого офицера привели в штаб на допрос. — Ваше имя? — Вольфганг фон Шрадер. — Звание? — Майор. — Должность? — Командир 619-го Остбатальона. Допрашивает начальник штаба Виктор Кондратьевич Гоголюк. Вольфганг фон Шрадер сидит перед нами на некрашеной скамье в хижине партизанского штаба. Его тонкие губы плотно сжаты, острый нос побелел от резкого мартовского ветра. Коротко остриженные волосы торчат на голове, как несколько рядов щетины. Путешествие с конвоирами не очень отразилось на его форме — она лишь забрызгана грязью, и майор изо всех сил старается держаться с достоинством. Увы! Эта задача ему не по плечу. Колени майора дрожат, и он, озираясь вокруг, неожиданно спрашивает: — У меня были завязаны глаза. Скажите мне только одно: как вашим людям удалось незаметно провести меня через две наши линии? — На вас надели шапку-невидимку, — иронически отозвался Виктор Кондратьевич Гоголюк и резко добавил: — Вы здесь для того, чтобы отвечать, а не спрашивать. Разведчик-конвоир, стоявший у двери, ухмыльнулся и сказал: — Мы б его, чертова батьку, аж от самого Львова приволокли б, не то что от села. По своей земле да не пройти, э-эх! Пока идет обычная процедура допроса, я разглядываю майора. Его белесые брови, надменный рот и немигающие глаза кажутся перерисованными из журнала «Лукоморье», с карикатур на кайзеровского офицера времен первой мировой войны. И действительно, майор фон Шрадер — старый офицер германской армии. В 1914—1916 годах он имел чин лейтенанта, и в его военной биографии отразились судорожные стратегические комбинации немецкого генерального штаба: лейтенант Шрадер находился то на Западном, то на Восточном фронте, то наступал в долинах Фландрии, то отступал по болотам Галиции. Спустя год после прихода Гитлера к власти Шрадер получил чин капитана, а затем майора. Шрадер бросает жадный взгляд на коробку с сигарами. Командир знаком разрешает ему курить, и немецкий майор, пододвинув к себе коробку, сконфуженно смотрит на знакомую этикетку: «Экстра. Берлин». — Из вашего обоза взяли, — говорит Виктор Кондратьевич. — Это было во вторник, — меланхолически замечает фон Шрадер. — Вы ошибаетесь! Это в прошлую среду. А во вторник сигар не было — одни патроны и снаряды. Виктор Кондратьевич предлагает мне принять участие в допросе Шрадера. Я спрашиваю: — Какое у вас образование? — Высшее. — Хорошо ли вы знаете историю Германии? — О да, я историк! — Чем объяснить, что в годы, когда Европа находилась под сапогом Наполеона, в Пруссии не существовало массового партизанского движения? Историк фон Шрадер морщит лоб и молчит. — Известно ли вам, что, когда крестьянин Андрей Гофер в 1809 году поднял в Тироле восстание против наполеоновского владычества, битые немецкие генералы и раболепные министры отреклись от него, выдали партизана врагам на казнь? Крупные капли пота выступают на лбу майора Шрадера, и он наконец бормочет: — Партизанское движение возможно только в такой огромной стране, как Россия. — Но в небольшой Испании храбрые партизаны не раз били опытных генералов Наполеона. Майор фон Шрадер явно растерян. — Известно ли вам, что только в 1813 году, после того как русская армия и русские партизаны разгромили войска Наполеона и сломили его могущество, в Пруссии начали возникать партизанские отряды для действий против французских оккупационных войск? — У нас в Германии не любят вспоминать об этом, — понуро отвечает Шрадер. — Правильно! А почему? Потому, что вы страшитесь партизанского движения и отрицаете его вообще, называя партизан разбойниками. Вы лично писали в листовках, что партизан нужно убивать на месте. — Писал, — подтверждает фон Шрадер, понимая уже: в этой хижине известно все, что он делал неподалеку от леса. — Но мы в Германии вообще считаем партизанское движение нецелесообразным. — Ваш личный опыт разве не дает вам теперь возможности убедиться в обратном? Шрадер молчит. На придворном балу император Николай I с высоты своего огромного роста лениво и назидательно объяснял заезжему французу, маркизу де Кюстину: — Общая покорность дает вам повод считать, что у нас все однообразно. Вы ошибаетесь... Вы видите здесь, вблизи нас, группу офицеров: из них только двое первые — русские, трое следующих — примирившиеся с нами поляки, часть остальных — немцы. Даже ханы привозят мне своих сыновей, чтобы я их воспитывал среди моих кадетов. Николай I, разумеется, имел в виду отпрысков знатных фамилий, пошедших на царскую военную службу, — остзейских баронов, польских феодалов и упомянутых им же ханов. Ему и в голову не приходило рассматривать национальный состав своего офицерского корпуса применительно к выходцам из простого люда — о какой бы народности окраин его империи ни шла речь. Самая мысль об этом подверглась бы экзекуции. Так, собственно, и обстояло дело вплоть до конца последнего царствования. Далеко за перевалы истории ушло то время. Тогда, в дни Московского сражения, я особенно наглядно ощутил силу братства советских народов. Союз Советских Социалистических Республик — это обозначение, это название нашей страны само по себе полно огромного смысла. И тем, кто еще сегодня сомневается в прочности этого союза, мы можем сказать: «Вы хотите знать, что такое дружба наших народов в бою? Посмотрите на подвиг двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев». Среди них были, как известно, русские и украинцы, казахи и киргизы... Они воевали вместе, рука об руку. Их кровь, их мужество слились на полях Подмосковья, явив миру сплав, из которого куется советская общность людей. Сердца всех наших республик были с Москвой. И в этой простой метафоре заключена постоянно действующая, обладающая материальной силой наша интернациональная философия, обновляемая, как вечно зеленеющее дерево жизни. В те дни мне случилось читать письма родных бойцам-панфиловцам на фронт — мужьям, братьям, отцам, сыновьям — из Казахстана, Киргизии, Узбекистана. Они охотно показывали послания из дому, и удивительное чувство охватывало душу. Как будто на миллионном собрании договорились люди и били в одну точку, твердили одно и то же: «Защитите Москву!» А ведь совсем недавно царская Россия была «тюрьмой народов» и многие нации, ее населявшие, вовсе не призывались на военную службу. Монархия боялась вверить им оружие. — Конечно, господин Палкин был по-своему неглуп и хорошо усвоил принцип: разделяй и властвуй. Но что такое неглупый, а в сущности, ограниченный легитимист перед одной пророческой строкой поэта, написанной в крепостнической России: «...и назовет меня всяк сущий в ней язык»! — Павленко усмехнулся: — Ей-богу, Пушкин знал что-то большее, чем нами в нем разгадано... Вещие слова «Памятника» сбылись. Пушкин принадлежит всем народам страны. И вместе с тем на всех языках многонационального Союза зазвучали слова воинской присяги — клятвы бойца-гражданина. Он получил в свои руки оружие, чтобы защищать общую землю, Родину социалистической цивилизации. Когда случалось, Павленко говорил о дружбе народов то же, что и все мы. А еще была в его суждениях на эту тому та внутренняя свобода, что дастся не только пониманием проблемы, но и ее кровной близостью тебе. Он был русским интеллигентом высшей пробы. И одновременно интернационалистом до мозга костей. Он подтверждал свое духовное кредо везде — на собрании, дома, в кругу друзей и уж конечно в писательстве. С жаром рассказывал он о Туркмении, любил, как братьев, грузинских друзей. Он радовался всем приметам и знакам единосердечия и единоверия в том, главном, что позволило великой Руси, по слову гимна, навеки сплотить Союз нерушимый республик свободных и что было нашим кровным, советским, родным. — Такой конгломерат народов и племен, как у нас, может сообща действовать и существовать в нераздельном целом только благодаря ленинской национальной политике. Другого не дано! Шовинизм и национализм — это ловушки для дураков, расставляемые негодяями, — энергично заключил Павленко, когда мы разговаривали с ним после чтения синей тетради. Что это за тетрадь, я скажу позднее, а сейчас без труда вспоминаю (я ведь тогда же многое из наших бесед и записал), как Павленко завинтил свою мысль до отказа, соединив ее с главным содержанием наших размышлений той: поры: — Идеологи расизма, тот же Гитлер, последыши Маркова-второго и прочая шпана считают наши принципы блефом, пропагандой для внутреннего употребления. Они скоро убедятся в боевой реальности советской дружбы народов. Между прочим, она и составляет ту воинскую традицию, которой не знала до нас ни одна армия в мире. — Вот это да, Маркова-второго вспомнил! — Кстати, этот черносотенец, член Государственной думы — твой земляк, курянин. Куда ты смотрел? — Был еще маленький, — попробовал я оправдаться. — Но, между прочим, когда подрос, прочел его роман «Курские порубежники». Мог бы служить эталоном бездарности и по этому поводу храниться в подвале Института мировой литературы, подобно тому как прототип метра парижского меридиана берегут в бункере французского бюро мер и весов. — Сильно пущено, — заметил Павленко. Героями произведений Павленко почти всегда были люди разных национальностей, действующие в общем советском строю. Его военные новеллы и очерки собрали на своих страницах людей удивительной отваги, философских исканий и святой веры в нашу звезду. Спустя много лет после войны я составлял для юбилейного издания «Великая Отечественная» том военной публицистики и фронтовых очерков и предложил открыть его как эпиграфом самым коротким очерком тех лет — миниатюрой Павленко «Последнее слово». В ней нет и странички, и она действительно стала флагом этого тома, потрясая своим драматическим лаконизмом. Как много сказано в ной устами умирающего бойца морской пехоты! Читаешь, и комок подкатывает к горлу. Мудры, трагичны и прекрасны слова героя, его последние слова, обращенные к миру и семье: — Ребята, не жалейте себя! Надо же понимать... Глаша, не жалей меня! Деточки мои, помните... Умирая, он хотел быть услышанным. И он услышан. Во множестве сказаний, пьес, романов и очерков скорбящий и благодарный народ увековечил память погибших сынов Родины — героев войны. С волнением читал я вскоре после отъезда Павленко на Закавказский фронт его очерк-рассказ «Григорий Сулухия». Вся Грузия помнит этого героя и признательна автору за правдивое, не тускнеющее от времени произведение. Молодой красноармеец родом из Зугдиди был ранен, потерял сознание и очнулся в плену. Его допрашивали, уговаривали, истязали — все напрасно, он ничего не сказал врагам, не дал им никаких сведений, не изменил своей большой Родине. «Не застонал, не дрогнул телом — умер, точно упал с высоты, как птица, умершая в полете. Село было взято к началу ночи. Костер еще пылал, и обуглившееся тело Сулухия сохранило черно-багровую звезду между лопатками». Тот же дух советского патриотизма владеет героем очерка-рассказа «Мой земляк Юсупов». Боец-узбек выходит в мир вооруженной борьбы, сознавая, что каждый боевой рубеж — это Октябрьский рубеж, что он защищает жизнь, завоеванную революцией. Есть что-то лермонтовское в дагестанских былях Павленко, опубликованных в то время. Вот одна из них. Автор вспоминает ее в дни военных действий на Кавказе. Когда-то у огня, в сакле, где ночевал Павленко, застигнутый бурей, он услышал историю времен гражданской войны. В одной семье отец и два сына воевали на стороне красных, третий, младший, добровольно пошел к белым, его ранили, и он вернулся и родной аул. Слухом земля полнится. Отец узнал, что мать приютила сына-белогвардейца. «Мать дом позорит, — сказал отец. — Надо отпуск взять, на два дня поехать». Фронт проходил неподалеку, да и не был он сплошным. Матери скоро передали эти слова главы семьи. Она все поняла. Темной ночью столкнула сына, спавшего на крыше сакли, в пропасть... Так произошло в семье горца, чей дед сражался под зеленым знаменем пророка против русских в царствование Николая I. Образ этой ночи, ее видения внезапно возникли перед сознанием, когда, оглядываясь вокруг, я думал о беспощадной логике нашей Отечественной войны и судьбе человека, ставшей воистину судьбою народной. Спустя срок после наших с Павленко чтений и раздумий я читал эти его произведения. Живая душа друга глядела на меня с книжной страницы, и я вновь и вновь вспоминал наши беседы в холодной комнате на пятом этаже здания «Правды»... А теперь о синей тетради. Однажды с фронта я привез тетрадь в твердом синем переплете. Мне дал ее на время старший лейтенант Момыш-Улы, тогда командир одного из батальонов Панфиловской дивизии. На первой странице этой тетради записаны различные адреса. Мелькают названия улиц, номера домов, и почти все эти адреса, словно незримые нити любви и дружбы, ведут к одному городу — Алма-Ате. Родственники, знакомые, друзья владельца тетради живут в Казахстане. Там и он родился и вырос. Туда он пишет письма, шлет приветы. Его родина там, где раскинулись необозримые степи и возвышается безоблачный пик Хан-Тенгри, там, на земле, которая простирается от Волги до Синьцзяна и занимает территорию, более чем в пять раз превосходящую площадь Франции... Но ведь и вся дивизия, как мы знаем, формировалась в этих краях, а добрая часть ее бойцов — соплеменники Момыш-Улы. Нет ли в этой синей тетради чего-то, что может нам по-своему объяснить природу их воинского характера? Драгоценно все, что лежит в нравственной основе подвига двадцати восьми. Автор этой тетради одно время был заместителем командира полка. Какого? Того, каким командовал полковник Капров. Того, где служили будущие герои Дубосекова. Мы перелистываем синюю тетрадь и читаем фразы, чеканные и ясные, будто выбитые на меди: «Без отважных народа не бывает, без героев Родины не бывает», «За Москву лезть в огонь — не обожжешься. За жизнь до смерти дерись». Эти чистые слова — как бы девиз на фамильном горбе полковника Боурджана Момыш-Улы. В синей тетради можно было несколько раз встретить имя казахского героя, легендарного батыра гражданской войны, большевика-военкома Амангельды Иманова. «Его подвиги должны стать живой традицией современных джигитов», — записывает Момыш-Улы, размышляя о своем соотечественнике, и это замечание подвело меня тогда, во время войны, к пониманию облика автора записей. А в синей тетради в какой-то степени можно было усмотреть продолжение известного документа, связанного с именем Амангельды. В начале 1914 года Амангельды Иманову довелось побывать в Петербурге. Бродя по улицам шумной столицы, наблюдая и размышляя, он многое понял и решил занести свои мысли и впечатления в особую тетрадь. Она дошла к нам под названием «Петербургский дневник». В ней Амангельды раскрывает свою душу. Он думал в то время о демонизме самодержавия, о бесправии и нищете казахов, томившихся в «тюрьме народов», о справедливой борьбе русского рабочего класса. Горечью и болью, но и решимостью пропитаны строки «Петербургского дневника». С той поры прошло немало лет. И подобно тому, как из этого дневника возникает образ великого казаха — борца за счастье своего народа, так и в военных дневниках полковника Боурджана Момыш-Улы мы увидели внутренний мир одного из духовных сыновей Амангельды — советского офицера. Даже беглого сопоставления этих двух документов достаточно, чтобы понять, как возмужали потомки Амангельды на преображенной свободной земле Казахстана, сколько в них идейной силы, военной зрелости и ничем не омраченного национального, советского достоинства. Впервые я встретился с Боурджаном Момыш-Улы осенью 1941 года. В холодную, прокуренную избу, где разместился штаб полка, вошел высокий человек. Его строгое, словно окаменевшее лицо, было, как серебряным забралом, покрыто крохотными хлопьями льдистого снега. Мы сидели в углу, возле стола, на некрашеных самодельных стульях. О многом шел у нас тогда разговор. И среди того, что сказал Момыш-Улы, мне хорошо запомнилось: — Мы еще покажем этой дряни, немецким расистам, что такое советский казах До войны Момыш-Улы работал в Алма-Ате инструктором военного комиссариата. Он познакомился с Панфиловым в пору формирования дивизии. Панфилов открыл молодому офицеру простые тайны обучения и воспитания солдат. Момыш-Улы перенял у своего генерала легкую и свободную «воинскую походку», тот офицерский стиль поведения, который вначале дается тяжелым трудом, но потом, с течением времени, становится уже органическим свойством человека. Момыш-Улы, сосредоточенный, почти угрюмый, внутренне замирал, когда Панфилов, прощаясь с ним, пожимал двумя руками, по-казахски, его руку. И, выслушав приказ генерала, Момыш-Улы, нарушая уставную форму ответа, тихо и почтительно говорил: «Будет исполнено, аксакал». В точном переводе «аксакал» значит «седая борода». Так называют казахи старшего в роду, главу семьи. — Иван Васильевич Панфилов — мой военный отец, — убежденно и твердо сказал мне Момыш-Улы. — С ним, с мертвым, я и сейчас советуюсь перед боем, думаю, как бы он поступил на моем месте. Так русская советская военная школа, вобрав в себя опыт прошлого, учение Ленина о войне и армии, научные работы Фрунзе, курсы, читанные в военных академиях, — так эта школа через знания и опыт Ивана Панфилова проникла в сознание и сердце людей, чьи отцы были кочевниками. Она скрестилась в их душах, с качествами жителя степей, служивших некогда театром гигантских сражений. Бывая в дивизии и в полку у Момыш-Улы, я слышал, как он отдавал приказания — короткие, повелительные слова, произнесенные властно и жестко. Скуластый боец, повернувшись и щелкнув каблуками, бесшумно исчезал, пряча довольную улыбку. Но был случай, когда один казах оказался трусом, дезертиром, и его должны были расстрелять. Перед строем он обратился к командиру, заговорил по-казахски. Момыш-Улы резко оборвал его: — Мы не в ауле. Говори по-русски... Дивизия генерала Панфилова — сколок со всей нашей армии, ее характера, ее принципов. Подвиг двадцати восьми героев — людей разных национальностей — стал не просто одним из нетленных символов героизма, но и убедительным выражением мощи новой в истории общности людей — советской. Начало этой общности положено давно, еще в классовых боях трудящихся против помещичье-капиталистического деспотизма. А в 1919 году, когда судьба Октябрьской революции решалась на фронтах гражданской войны, В. И. Ленин разработал проект директивы ЦК о военном единстве. Тогда еще не было единого, союзного Советского государства. Но война против общего врага требовала концентрации всех сил и ресурсов. Ленинская идея создания военно-политического союза для ведения революционной битвы встретила полную поддержку советских республик. Они слили свои национальные усилия во имя интернациональной идеи и образовали единый военный лагерь с единым командованием. Военная реформа 1924—1925 годов предусматривала в то время создание национальных соединений армии. Их формирование развернулось после образования Советского Союза на основе решения XII съезда РКП(б) по национальному вопросу. Эти войсковые части стали отличной школой подготовки грамотных, политически зрелых кадров, в которых так нуждались ранее отсталые окраинные республики. Необычайно красноречив тот факт, что комиссар полка, где выросли двадцать восемь героев, закаленный коммунист Ахмеджан Мухамедъяров, и в наши дни ведущий большую военно-политическую работу в Челябинске, где он живет после выхода в отставку, служил когда-то в одном из таких формирований, был военкомом Таджикского кавалерийского полка. Те, кому царская Россия боялась вручить оружие, с гордостью встали на защиту социалистического Отечества, мужественно дрались рядом со своими русскими братьями и в дни конфликта на КВЖД, и у озера Хасан, и при Халхин-Голе. Шли годы. Грянула Отечественная война. На ее фронтах в общем строю Советских Вооруженных Сил сражались сыны и дочери всех национальностей нашей Родины. За подвиги в этой войне орденами и медалями было награждено более семи миллионов человек. 11 603 воина удостоены звания Героя Советского Союза. Среди них 8160 русских, 2069 украинцев, 309 белорусов, 161 татарин, 108 евреев, 96 казахов, 90 грузин, 90 армян, 69 узбеков, 61 мордвин, 44 чуваша, 43 азербайджанца, 39 башкир, 32 осетина, 18 марийцев, 18 туркмен, 15 литовцев, 14 таджиков, 13 латышей, 12 киргизов, 9 эстонцев, 9 карелов, 8 калмыков, 7 кабардинцев, 6 адыгейцев, 5 абхазцев, 3 якута и другие. Простые цифры, а в них многое. В подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев, наших дорогих ребят — светлоглазых и курносых, смуглых и плосколицых, темноглазых и раскосых, — отразился общий, единый нравственный дух Советской Армии. Русскую военную силу ленинская национальная политика умножила могучим союзом всех народов нашей страны. Есть многонациональные государства и в собственническом мире, но их раздирают социальные и расовые противоречия. Рабское положение негров в США хорошо известно. Но мало кому знаком тот факт, что на вьетнамской войне в самые «гиблые места» американское командование бросало по преимуществу черных солдат. И по американской же статистике, потери среди «цветных» в процентном соотношении были значительно выше, чем в рядах белых военнослужащих. Преследование людей с черной кожей стало в Южно-Африканской Республике государственной доктриной. А ведь небелые этой страны и составляют ее коренное население. Чванливые сионисты Израиля, вычеркнув из памяти фашистские гетто для евреев, обращаются с арабами как с «низшей расой». В Ольстере ни на минуту не утихают межрелигиозные распри. Сама природа капитализма разжигает на земле национальную рознь и вражду. Как неотразимо прекрасна на этом фоне ленинская национальная политика с ее сочетанием патриотизма и интернационализма. «Мы бережем глаза, чтобы видеть солнечный мир, мы бережем дружбу народов, чтобы видеть солнце коммунизма», — сказал поэт. Наверно, каждый мог бы сказать на эту тему что-то свое. Я — о близком и дорогом мне. Для меня высший тип интернациональных отношений, олицетворенный образом Советского государства, утвердил себя на века в самоотверженном воинском деле у разъезда Дубосеково под Москвой. |
||
|