"Тень друга. Ветер на перекрестке" - читать интересную книгу автора (Кривицкий Александр Юрьевич)

ПОВЕРЬЯ И ЗАВЕТЫ, ИЛИ «ГОСПОДА ОФИЦЕРЫ, КАКОЙ ВОСТОРГ!»



1

На страницах военной истории рассыпаны блестки афоризмов, произнесенных в подходящую минуту известными полководцами, рассеяны рассказы о подвигах солдат и генералов, сохранены крылатые слова, долетевшие к нам из глубины времен.

«Жребий брошен, Рубикон перейден!» — воскликнул прославленный полководец древности Цезарь. Рубикон — река, впадающая в Адриатическое море. В те стародавние времена она отделяла Цизальпическую Галлию от собственно Италии. То было не просто форсирование водной преграды, как мы бы сказали на современном военном языке, а начало междоусобной войны. Цезарь борется с Помпеем за власть. Он должен действовать внезапно, добраться до Рима как можно быстрее, застигнуть сенат врасплох... А вдруг неудача? Но прочь сомнения! Днем он тайно отдает нужные распоряжения, а ночью переходит границу своей провинции. Его легионы начинают марш на Рим.

С тех пор выражение «перейти Рубикон» означает готовность принять важное решение, определить путь, взять судьбу в свои руки. С давних пор живет это крылатое слово, дошедшее в наши дни через хребты столетий. Много раз повторялось оно и письменно и устно в самых неожиданных ситуациях. Примерам нет числа. Приведем наугад только два: один из литературы, и даже не самой серьезной, другой — из военной истории, серьезной весьма.

В знаменитом романе Дюма «Королева Марго» его героиня, красивая, умная и образованная сестра царствующего короля Карла IX, обсуждает со своим мужем, носатым Генрихом, план его бегства из Парижа в родную Наварру, чтобы оттуда начать завоевание французского престола.

Дюма пишет: «— Жребий брошен, — сказала Маргарита, повторяя через тысячу шестьсот лет слова, произнесенные Цезарем на берегах Рубикона».

В дни Итальянской кампании 1799 года река Адда представляла собой ключевую позицию на пути русских и австрийских войск к жизненным центрам страны. После обходного движения и мощного прорыва, продиктованных Суворовым, оборона французов пала, дорога к Милану была открыта. Фельдмаршал писал русскому послу в Вене: «Адда есть Рубикон, мы ее перешли на грудах тел неприятеля».

Впрочем, несмотря на свою начитанность, — еще в отрочестве Суворов прочел записки Цезаря о галльской войне, «Строевой устав» одного из лучших военных теоретиков Западной Европы Морица Оранского[1], мемуары маршала Тюренна[2], записки фельдмаршала Евгения Савойского[3], «Военные мечтания» Морица Саксонского[4] и многие другие книги из генеральской библиотеки отца, — он меньше, чем кто-либо другой, пользовался изречениями великих полководцев. Когда-то, еще в донаполеоновские времена, эти три полководца обладали широчайшей известностью в Европе. Наполеон и Суворов высоко ценили их военное искусство. Потом слава Наполеона затмила их имена. А что касается Суворова, то он в свою очередь, по меткой характеристике историка, «победоносно прошел в 1799 г. по Италии, стерев следы побед Наполеона в 1796—97 гг.».

Суворов сам создал военный катехизис, полный точных определений, ставших пословицами. А его военные реляции — кладезь умного острословия. Суворов писал их, если можно так выразиться, готовыми афоризмами. Вот его известное сообщение главнокомандующему Румянцеву: «Слава богу, слава вам, Туртукай взят и я там». Это и военное донесение, и одновременно каламбур, смысл которого для нас, на первый взгляд, утрачен. Дело в том, что русские войска тогда же заняли селение под названием Ятам.

«Каждый воин должен понимать свой маневр», или «Тяжело в ученье, легко в бою» — чеканные, настолько хорошо знакомые формулы, что мы, произнося их к случаю, не всегда помним их происхождение. А ведь они распространились в народе и армии со времен «Науки побеждать» — суворовской инструкции войскам, возникшей из словесных поучений полководца обычно после маневров. Он заканчивал свои наставления неожиданно и простосердечно: «Вот, братцы, воинское обучение, господа офицеры, какой восторг!»

Афоризмы Суворова прочно вошли в народное сознание. Рассказы о его военной жизни, устные и записанные, переходят из поколения в поколение. Во время Швейцарского похода измученные солдаты, скованные стужей и серой пеленой тусклого дня в горах, неохотно строились для третьего штурма Сен-Готарда. И тогда Суворов, разорвав свой мундир, приказал рыть себе могилу, говоря, что не перенесет позора поражения. «Закапывайте меня живьем!» Зазвенели лопаты, вонзаясь в мерзлую землю. Потрясенные гренадеры превозмогли усталость, бросились вперед, и на этот раз штурм увенчался успехом.

Насколько я знаю, достоверными историческими источниками этот эпизод (приказание рыть могилу) не подтверждается, но хорошо документирован рассказ о поведении Суворова в боях под Нови во время Итальянского похода. Кипела ожесточенная битва, все атаки суворовских войск были отбиты французами под командованием генерала Моро и будущих маршалов — Груши и Сен-Сира.

К старому фельдмаршалу со всех сторон спешили офицеры связи с донесениями: «Нет сил идти вперед», «Просим резервов». Но Суворов, по свидетельствам очевидцев, не слышал и словно не видел гонцов. Он и впрямь рвал на себе мундир, катался по земле с перекошенным лицом. Ошеломленные связные скакали обратно в полки и, надрывая голоса, кричали: «Атаковать, победить, вперед!»

Их отрывистые сообщения о той картине, что увидели они у палатки главнокомандующего, токи напряжения, исходившие от любимого военачальника, необычайная его реакция на ослабление наступательного порыва — «хочет умереть!» — все это до предела взволновало солдат и офицеров. Снова и снова бросались они в атаку. А когда силы французов иссякли, Суворов хладнокровно ввел в дело резервы, выиграл сражение и овладел Нови.

Впечатления очевидцев, неутихающие толки о том, что происходило с Суворовым под Нови и позже, перед Сен-Готардом, были на редкость красноречивы. Народное воображение, по-видимому, слило воедино эти два похожих события. Молве оставалось только добавить ко всем этим рассказам кульминационную подробность — приказ Суворова рыть ему могилу (был он или не был — осталось недоказанным) — и тем самым выразить драматизм обстановки с эпической силой.


Французский маршал Тюренн, один из тех, чье военное искусство почитал Суворов, до поры до времени не обладал, увы, личной отвагой, но о том знал он один. И о его старании подавить в себе инстинкт робости мы знаем только от него же.

Однажды ночью, стуча зубами от страха, он подъехал к аванпостам, где свистели неприятельские пули, и, обратившись к самому себе, доверительно спросил: «Ты дрожишь, мой скелет?» А потом пригрозил: «О, если бы ты знал, куда я тебя поведу сейчас». Впереди был только противник.


Такие рассказы — бесценное пособие для изучения воинской психологии, для анализа поведения человека на войне, для определения таких нравственно-психологических категорий, как храбрость и ее питательная среда, как страх и его преодоление чувством долга. Внутренний монолог Тюренна остался в сознании поколений военных людей прекрасной иллюстрацией непрерывного воинского самовоспитания.

Память народа разборчива. Она фиксирует надолго, навечно лишь то, что так или иначе служит красноречивым поучением потомкам.


Желая высмеять людей, живущих отблеском чужой славы, кто-то когда-то сказал: «Мул, проделавший с Евгением Савойским сорок походов, не стал оттого полководцем». И эта крылатая фраза уже не одно столетие служит острейшей оценкой тем, кто, будучи неспособен к талантливому вождению войск, к полезной военной деятельности, тем не менее претендует, высунувшись из-за чужой спины, на чины и звания.

Достаточно вспомнить хотя бы великого князя, в разное время околачивавшегося при штабах Суворова и Барклая в стремлении нахватать орденов и погреться в лучах славы знаменитых полководцев.

В записках генерал-адъютанта Комаровского есть на этот счет интересная подробность, относящаяся к периоду Итальянской кампании: «Лишь только граф Суворов приехал к армии, как начались победы: всякий день бюллетень объявлял о каком-нибудь выигранном сражении, так что граф Дерфельден сказал мне: «Надобно просить великого князя ехать поскорее к армии, а то мы ничего но застанем...»

Весьма откровенно сказано. Речь шла о цесаревиче Константине, сыне Павла. Можно рассказать о том, как этот князенька даже пытался вмешиваться в ход военных действий. Он фактически отменил приказ Суворова русскому генералу Розенбергу и тем привел последнего к поражению под Валенцой. Нужно было быть Суворовым, чтобы посметь сурово отчитать Константина, даже вогнать его в слезы и вынудить уехать из штаба.

Денис Давыдов в своих «Воспоминаниях о цесаревиче Константине Павловиче» пишет, что этот отпрыск царствующего дома «оставался до конца дней своих полным невежею». И далее: «Не любя опасностей по причине явного недостатка в мужестве, будучи одарен душою мелкою, неспособною ощутить высокий порыв, цесаревич, в коем нередко проявлялось расстройство рассудка, имел много сходственного с отцом своим...»

И такие вот люди болтались в походах возле талантливых полководцев, делали вид, будто они что-то смыслят в военном деле, вмешивались в руководство войсками, отдавали нелепые распоряжения. А ведь тот же Константин имел счастье быть вблизи Суворова, общался с ним. Но, как и в случае с мулом Евгения Савойского, ничто не пошло ему впрок, хотя шли годы и годы его военной службы.

Уже в 1812 году на военном совете в Смоленске он настаивал на бессмысленном маневре. Барклай пришел в ярость. Он был и раньше крайне недоволен тем, что цесаревич вкупе с окружением, ничего по смысля в стратегии, позволял себе публично порицать его действия, и наконец решился, под благовидным предлогом, выслать Константина из армии в Петербург. Так и было сделано, да еще с помощью фаворитов великого князя — Ермолова, начальника штаба армии, и Закревского, правителя канцелярии командующего.

Все это подтверждено множеством исторических источников, причем большинство из них, как например, воспоминания того же Дениса Давыдова, вполне разделяют и оправдывают негодование Барклая. Уж больно разительный пример военного невежества являл собой великий князь, ровно ничему не научившийся в «сорока походах».

История с мулом Евгения Савойского оказалась весьма живучей. Ее вспоминали и в дни войны с Наполеоном, даже применительно к графу Витгенштейну. Под командованием Кутузова, по его диспозициям, он имел возможность отличиться, хотя и был военачальником вполне заурядным, чтобы не сказать жестче. Тем не менее — в силу ряда причин — он приобрел такую репутацию при дворе, что после кончины Кутузова император назначил его главнокомандующим русской армией.

Было ли это сделано в отместку покойному Кутузову, которого царь едва терпел, чтобы подчеркнуть второстепенность самого поста главнокомандующего перед лицом Александра, мнившего себя и полководцем, и героем? Хотел ли русский венценосец, по контрасту с непокорным Кутузовым, полностью сознававшим свою историческую миссию вождя народных сил, иметь вполне «управляемого» главнокомандующего, готового таскать из огня каштаны во имя английских интересов в континентальной Европе? Трудно сказать точно.

Как бы там ни было, но Витгенштейну забыли даже его позорное «опоздание» к Березине. Тогда боевая обстановка оставляла простор его инициативе. Он был предоставлен самому себе, имея лишь основную задачу, вовремя прийти к Березине, сорвать переправу наполеоновских войск, не опоздать. И он опоздал. Проявил растерянность, нераспорядительность. Он и Чичагов выпустили из России остатки французских войск и дали уйти Бонапарту.

Когда в 1813 году Витгенштейн оказался в роли главнокомандующего русской армией и, страшно сказать, преемником великого вождя народных сил Кутузова, то и был разгромлен тем же Наполеоном в двух сражениях — под Лютценом и Бауценом. Генерал Милорадович пришел к нему, чтобы гневно заявить: «Благо отечества требует вашего ухода с сего высокого поста». Ну как тут было не вспомнить речение о муле Евгения Савойского?..

Михаил Андреевич Милорадович — один из тех генералов двенадцатого года, кто имел бесспорное право возмущаться назначением Витгенштейна. Он был соратником Багратиона в Итальянском походе. Суворов его звал по имени, Мишей. Мемуарная литература полна описаний его отчаянных подвигов. Когда при Борго французы свирепо насели на его отряд и солдаты дрогнули перед численно превосходящим противником и попятились назад, Милорадович схватил знамя и бросился вперед со словами: «Ребята, смотрите, как умирают генералы».

Победа была вырвана из рук французов, и Милорадович чудом остался невредим. Личная храбрость сочеталась в нем с даром проницательного полководца. Он был образованным генералом и не только умело водил в бои пехоту, но и отлично знал артиллерийское дело, фортификацию, был, как мы бы сказали сейчас, знающим общевойсковым командиром. Он горячо советовал царю сменить Витгенштейна как неспособного военачальника. Он же и назвал истинного преемника Кутузову. На пост главнокомандующего русской армией был по заслугам снова призван Барклай де Толли.


Бывает так, что крылатое военное слово приобретает истинный смысл и получает наибольшую известность, только оторвавшись от своего первоисточника. Так случилось с одним из речений Наполеона. «От великого до смешного только один шаг», — сказал он в дни бегства своего из России и находясь уже в Варшаве.

Обстоятельства, при которых была сказана эта фраза, сделали ее нелепой и кощунственной. В самом деле, что же смешного можно было обнаружить тогда или позже в той катастрофе, какую потерпела наполеоновская армия на русских просторах!

Может быть, эта фраза не имела того смысла, который мы ей приписываем?

Полный текст этой реплики Наполеона, как свидетельствует Коленкур, ехавший с ним в санях, таков: «Я покинул Париж в намерении не идти войной дальше польских границ. Но я увлекся. Может быть, я сделал ошибку, что дошел до Москвы, что слишком долго там оставался, но  о т  в е л и к о г о  д о  с м е ш н о г о  т о л ь к о  о д и н  ш а г, и пусть судит потомство».

Да, сомнений нет, подчеркнутое относится к провалу его завоевательных планов в русской кампании. Но смешным тут и не пахнет, и если эти слова не обмолвка Наполеона, то тайна их не раскрыта и до сих пор.

Не я первый удивляюсь этой формуле императора-беглеца в применении ко всем ужасам и бедствиям его похода в Россию, но хочу выделить ту мысль, что фраза стала знаменитой поговоркой и служит до сих пор в случаях куда более уместных, чем тогда, когда она прозвучала впервые.


В войнах против Наполеона, когда одна сторона была воодушевлена отзвуками битв французской революции и полководческой славой ее крестника и ее узурпатора — Наполеона, а другая, объединившись в едином порыве против вражеского нашествия, поднялась к расцвету национального самосознания, и в русском, и во французском лагере рождались тысячи подвигов, а кодекс военной морали находил себе выражение в громогласных девизах, возбуждавших усилия солдат и офицеров.

Наполеоновская Франция после «русских уроков» с трудом приходила в себя. Ее войска были разгромлены в России. Новобранцы с трепетом и ужасом глядели на старые знамена, изорванные и пробитые пулями в далекой Московии. А сколько таких полотнищ навсегда осталось в ее снегах!

Франция трудно расставалась с императорскими орлами. В громе русских орудий и мерном топоте полков, взлелеянных Кутузовым, сходила с исторической сцены некогда победоносная армия Бонапарта.

Когда уже угасало сражение при Ватерлоо, офицер союзных войск подъехал к окруженному со всех сторон каре французских гренадер и крикнул:

— Сдавайтесь, храбрые французы!

В ответ на это предложение генерал Камбронн воскликнул:

— Гвардия умирает, но не сдается!

По другим источникам Камбронн просто скверно выругался.

Так что же прозвучало из обреченного каре — ругательство или те четкие слова, которые спустя сто с лишним лет после Ватерлоо однажды цитировала газета «Красная звезда» во время нашей Отечественной войны, призывая советских гвардейцев к мужественной обороне? Конечно, по здравому размышлению можно допустить ту и другую версию и даже их совмещение в одном возгласе.

Но в истории осталось все-таки не бранное слово генерала, известного своей храбростью, а его афористическое определение стойкости гвардейского духа, да еще произнесенное в минуту смертельной опасности.

Как вообще возникают противоположные версии или такие, где акценты смещены? Да как угодно. Подчас всем правит людская зависть. Она не мирится с нравственным возвышением того, кто проявил в решающую минуту непоказную храбрость. Зависть предлагает свой, снижающий вариант. Иногда же, наоборот, приверженцы исторического лица хотят его отблагодарить и возвысить без меры.

Неподкупным судьей в таких случаях остается сознание народа, его историческая память. Слова, подобные тем, что выкрикнули Милорадович или Камбронн, он никогда не припишет трусу, распустехе, тому, в чьих устах они не прозвучали бы естественно, органически.

Кстати, Камбронн был одним из тех генералов, кто остался верен Наполеону до конца, не сдался и последовал за ним в изгнание.


Я уже писал кое-что о знаменитом параде русского корпуса, оставшегося во Франции после отъезда Наполеона в ссылку. Командовал корпусом генерал М. С. Воронцов, тот самый, что но главе сводной гренадерской дивизии доблестно оборонял Семеновские флеши во время Бородинской битвы.

А парад, о каком мы ведем речь, или, вернее, высочайший смотр, состоялся в 1814 году в Мобеже. Войска проходили перед императором Александром. В «общем и целом» он остался доволен. Хитрому Воронцову удалось скрыть расхождение в обучении войск с «экзерцисгаузным направлением», так милым сердцу государя. Однако же его величество изволили все-таки упрекнуть командующего корпусом по поводу шага марширующих полков, не совсем сходного с предписанным по уставу.

В ответ на монаршее неудовольствие Воронцов, придав голосу своему как можно бо́льшую степень почтительности, однако же вполне твердо заметил:

— Это тот шаг, ваше величество, коим русская армия дошла до Парижа.

Такая реплика не могла бы принадлежать, скажем, Бенигсену или кому-либо из генералов гатчинской школы... Да и не всякий генерал суворовской складки, кутузовской выучки решился бы возразить в таком духе государю.

И хотя немногие источники сохранили эту реплику Воронцова, мы верим в ее подлинность, поскольку нам известен характер его взглядов на воинское обучение и воспитание солдата. Но и этого было бы недостаточно, чтобы отважиться на полемику с императором.

Что же еще?

А то, что сама знатность рода Воронцовых (отец командующего корпусом, русский посол в Лондоне, осмелился перечить Павлу, а тетка Екатерина Дашкова ссорилась с императрицей Екатериной) давала ему возможность в отношениях с государем исходить в какой-то мере из неуловимого статуса людей «своего круга», первых дворян России.

В этом кругу можно было сказать и дерзость. Но если она была облачена в изящную форму и могла быть взвешена не только по существу, но и как самоценное «бонмо» — удачное слово, то суть ее как бы перекрывалась, по молчаливому уговору собеседников, достоинствами ее формы.

Вот, взяв во внимание все эти нюансы, учитывая детали обстановки в Мобеже, мы и не подвергаем сомнению реплику Воронцова: да, он в то время мог так ответить монарху, тому, кто не любил, более того, всем существом своим не принимал Кутузова, кто сносился с командующим 2-й Западной армией Багратионом, человеком, далеким от придворных салонов, только сугубо официально, а доверительную переписку вел с его начальником штаба графом Сен-При, лощеным французским аристократом-роялистом, который бежал когда-то из революционной Франции и стал генералом русской службы.


2

Глубокой осенью сорок первого года в холодной комнате здания «Правды» — там помещалась тогда «Красная звезда» — я «докладывал» Петру Павленко результаты своих экскурсий в военную историю.

— И что ты намерен делать с этим богатством? — спросил Павленко. — Кое-что я знал и раньше. Но многое слышу впервые. Пиши, черт тебя дери. Хватит читать.

Но каждую минуту, свободную от редакционной работы и поездок на фронт, мы все-таки жадно и ненасытно читали. Искали в военном прошлом все, что укрепляло духовные силы да и могло рано или поздно пригодиться в работе. Давно и не раз сказано: чтобы писать, надо читать.

Наткнулись мы в дореволюционном издании сочинений К. Батюшкова на его запись об удивительном рассказе генерала восемьсот двенадцатого года Николая Николаевича Раевского и долго обсуждали все его подробности, пока Павленко, разозлившись на мою дотошность, не подвел итог обсуждению, высказав одно категорическое суждение, о котором я скажу позже.

Тогда же я решил написать о рассказе Раевского, эскортируя его схожими фактами военной истории. Но не сделал этого ни во время войны, ни позже. И вот только сейчас...


3

В наших чтениях мы легко переходили из эпохи в эпоху. Вечерами в нашей комнате на пятом этаже гнездились тени прошлого. На экране воображения проносились картины войн: религиозных, династических, кабинетных, вспыхивали вооруженные восстания, сверкали отблески гражданской войны, гремели залпы первой мировой...

Вот принц Конде — полководец Тридцатилетней войны осаждает крепость в Голландии. Во время опасной вылазки ее защитников он бросает шпагу в их гущу и кричит своим воинам: «Отберите-ка ее скорее, она мне еще нужна!» Призыв услышан, и осаждающие бросаются вперед, отбивают вылазку и на плечах неприятеля врываются в крепость.

Картинный жест Конде невозможен и на первый взгляд даже смешон в наши дни. Но погодим смеяться. У современных офицеров и вовсе нет холодного оружия, разве что парадные кортики. И что с того? Каждое время располагает своим вещным миром. Пожалуй, только ложка к обеду не претерпела серьезных изменений.

Но если говорить о вооружении, то тут и ахнуть можно. От дубины или такого грозного оружия, как лук, чье появление перевернуло существовавшие сотни тысяч лет представления о способах защиты и нападения, до ядерных боеголовок — таков тернистый путь, пройденный человечеством в совершенствовании орудий войны.

Но корневые основы характера людей — это сфера более устойчивая, чем область вооружения. Именно поэтому такие примеры, как поступок Конде, не теряют своей убедительности, как бы нелепо ни выглядела их внешняя сторона сегодня.

Чем же он характерен, этот жест Конде? Присутствием духа полководца.

Вылазка была неожиданной и мощной. Ряды осаждающих смешались. Может быть, многие обратились вспять. И тогда-то Конде швыряет свою шпагу, призывая спасти ее и его от бесчестия.

На кого была рассчитана эта сцена?

Идет рукопашный бой, только и возможный при вылазке из крепости. Люди бьются лицом к лицу. Конде окружен свитой, близкими ему дворянами, для которых честь шпаги равнозначна чести знамени и олицетворяет их воинское благородство.

Так ведь и говорили в те времена: «Моя шпага к вашим услугам, сир», или: «Моя шпага не продается», или: «Он был верной шпагой короля». Шпага д'Артаньяна, шпага Сирано де Бержерака, шпага маршала Нея. Из полосок стали они превратились в символы характеров.

Конечно, голос Конде не иерихонская труба, и даже на боевом пятачке тех времен он не мог быть услышан всеми. Он и был обращен именно к свите, к дворянам, которым представлялась возможность доказать свою преданность принцу и полководцу. Они и ринулись в разные места схватки, увлекая своим примером в первую очередь воинов-патриотов и даже наемников, чьим натурам железных профессионалов войны момент «игровой храбрости» был понятнее, чем что-либо другое.

Итак, Конде не поддался панике, выказал хладнокровие и твердость.

Кто же такие его «верные шпаги», приближенные к нему дворяне? Это не командиры батальонов и полков, а именно «военный двор» — группа лиц, обычно сопровождающая военачальника в походах, В такой среде бывало множество людей определенного склада, выработанного уставом дворянской жизни.

Эти гордецы вечно петушились, толковали о фамильной чести, хвастали своей храбростью. Дуэлянты — они легко убивали противника у барьеров и столь же легко расставались с собственной жизнью. Так по крайней мере их дни выглядят в романах да в исторических хрониках. На деле же они подчас и трусили, и спасались бегством, и предавали своих сюзеренов, — разное бывало, и всякого хватало. Если говорить о военном дворянстве Франции той эпохи, то это были в большинстве своем люди легковозбудимые, но так же быстро остывающие, неспособные к длительному напряжению, но готовые на отчаянную эскападу и минутную вспышку смертельной отваги.

Конде, как и всякий крупный полководец, был еще и психологом. Он хорошо знал свою свиту, гарцующих возле него всадников, окруженных вооруженными слугами. Желая возбудить в них порыв и решимость, он использовал понятия, близкие их представлениям о воинской чести, их темперамент.

Цель была достигнута.


Таким же образом и еще подробнее можно расшифровать любое крылатое слово известных военачальников, запечатленное историей, и любой эпизод из их боевой деятельности.

Вот Мориц Саксонский перед всей Европой восхищается Петром I, его оригинальным решением инженерно оборудовать поле Полтавской битвы специальными редутами, сделать оборону неуязвимой, чтобы затем перейти в наступление, и — «ура, мы ломим, гнутся шведы», — разбить прославленного «рубаку-короля» Карла XII.

Чем ценно такое свидетельство? Да ведь искусство русских полководцев в течение многих веков недооценивалось или вовсе замалчивалось на Западе. Весь длительный период, когда Россия «держала щит меж двух враждебных рас — монголов и Европы», оставался этой самой Европе неизвестным, за исключением горстки специалистов. Наш школьник знает имя Ричарда Львиное Сердце, но английский ученик ничего не слыхал о Дмитрии Донском. Возникновение петровского государства и его победы над Карлом XII испугали Европу, и она приписала их случайности.

Потом, в царствование Анны Иоанновны и Анны Леопольдовны с их временщиками, потянулись на русскую военную службу выходцы из Курляндии и Голштинии. Впоследствии они и составили сонм генералов, приверженцев идеи Фридриха II, полководца хотя и хитроумного и одержавшего в Европе немало побед, но, как показала Семилетняя война, вовсе непригодного к тому, чтобы быть военным наставником русской армии.

Однако же Петр III и Павел I поклонялись ему, как божеству. А Александр I если не бил поклоны публично перед его портретом, как это сделал однажды Петр III, то все свое военное образование получил у бесцветных генералов прусских и австрийских, у того же Вейротера, Фуля, был завзятым гатчинцем, как и его отец.

О каком же признании талантливых русских полководцев могла идти речь на Западе, если и Суворов и Кутузов, за исключением, может быть, времени царствования Екатерины, не имели официального признания в собственном отечестве? Даже Суворова награждали нехотя, со всякими промедлениями и мелкими уколами.

Царь, двор и придворные историки не жаловали представителей национальной русской школы. Одного по «минованию надобности» посылали в отставку, другого отстраняли от должности, третьего удаляли в заштатный гарнизон. Только народ принимал в свое сердце полководцев-героев, слагал о них песни, любовно повторял их изречения, называл отцами-командирами.

Борьба с монгольским нашествием и с немецкими орденами, а затем время Петра I и Екатерины II дали России собственную школу военного искусства и таких полководцев мирового значения, как Александр Невский, сам Петр, Румянцев, Суворов, Кутузов, когорту славных генералов двенадцатого года, а затем немало видных военачальников, вплоть до Брусилова с его знаменитым прорывом позиционного фронта в первую мировую войну.

Но на Западе о Петре сочиняли экзотические небылицы. Суворова, с легкой руки русского двора, объявили чудаком, а его военное дарование хотя и признали, но полагали его «незаконным». Стратегии Кутузова просто но понимали, продолжали славить «своих» генералов, даже много разбитых, например таких, как Вейротер, виновный вместе с Александром I в поражении русских войск под Аустерлицем.

Такая недооценка докатилась и до наших дней. Известный английский военный теоретик Лиддел Гарт в своей работе «Стратегия непрямых действий», говоря о военном искусстве начала XIX века, непомерно восхваляет Веллингтона и едва упоминает о Кутузове. Между тем сам Веллингтон характеризует вождя русских военных сил в превосходных степенях.

В конечном счете Лиддел Гарт, не называя имени ни Кутузова, ни Барклая, тем но менее выводит главное содержание своей нашумевшей книги (она вышла в Англии в 1954 году, а на русском языке в 1957-м) как бы из особенностей военного искусства этих двух полководцев. Таков удивительный парадокс, связанный с инерцией замалчивания таланта русских военачальников и с необходимостью использовать их бесценный опыт.

В главе «Выводы из опыта прошлых двадцати пяти столетий» Лиддел Гарт пишет: «Наиболее разумная стратегия в любой кампании заключается в том, чтобы оттянуть сражение, а наиболее разумная тактика — в том, чтобы оттянуть начало наступления до тех пор, пока не будет подорвано моральное состояние противника и не создадутся благоприятные условия для нанесения решающего удара».

Универсальность этой формулы можно подвергнуть критике, поскольку она как бы исключает важнейшие элементы, скажем, военного искусства Наполеона и Суворова. Да и по другим позициям. Но не подлежит сомнению ее справедливость при рассмотрении плодотворной стратегии Кутузова и Барклая, единственно эффективной в условиях войны двенадцатого года.

Удивимся еще раз: вывести формулу, которой нет более убедительного подтверждения в военном искусстве прошлого века, чем тот его образец, что был явлен двумя русскими полководцами, и не отдать им при этом должное — как может произойти такое? Но вот произошло.

А перед тем Лиддел Гарт пишет: «Великие полководцы часто предпринимали пусть даже весьма рискованные, но не прямые действия, преодолевая в случае необходимости частью сил горы, пустыни или болота, отрываясь даже от своих коммуникаций».

Пишет и даже не считает нужным упомянуть такой классический пример, как Швейцарский поход Суворова, поразивший воображение современников и достигший нашего времени легендой о мужестве.

До сих пор жители гор в Швейцарии показывают заезжим гостям головокружительную крутизну, тропы, какими шло суворовское войско.

А историк и теоретик военного дела молчит...

И это молчание есть малая частица того пренебрежения к русской истории, которое и в дореволюционное, а еще более в послереволюционное время культивируют определенные круги на Западе и касается многих сторон нашей действительности.

Подвергается сомнению все, начиная от подлинности прекрасного «Слова о полку Игореве» и кончая значением битвы на Курской дуге, переломившей хребет гитлеровской армии. В чем же цель такой политики исторических исследований? О, целей множество, и одна из них состоит в желании принизить, затенить роль России и тем более Советского Союза в европейских делах, в судьбах этого континента, в мировой политике, экономике и культуре.

Историк, разумеется, все помнит и ничего не забывает. Но память избирательна. И это ее свойство — слуга всех господ.

Между тем русское военное искусство поднялось на уровень, позволивший ему успешно соперничать с наиболее эффективными способами ведений войн, выработанными на Западе. Еще за полвека до Мольтке наш Кутузов осуществил принцип «идти порознь, драться вместе», во многом определивший новые основы ведения войн: разработал учение о резервах, сыгравших такую огромную роль в войне двенадцатого года, о фланговых обходах.

Находились, конечно, и на Западе люди, чьи объективные оценки отводили достойное место искусству русских полководцев. Любопытно, что в первую очередь это были непосредственные противники, те, что испытали на себе силу русского оружия. Один из самых даровитых военачальников наполеоновской эпохи маршал Массена восторгался Суворовым. А самолюбивый Наполеон хотя и сквозь зубы, но отдавал должное Кутузову.

Союзники же России, исходя из собственных, иногда даже, как выяснилось, противоположных ее интересам целей, в той или иной военной кампании, не жаловали русских военачальников полной мерой признания. Бывали, конечно, и исключения. Веллингтон, например, характеризовал Кутузова в самых превосходных выражениях. Но одна из самых первых оценок и наиболее авторитетных — она высказана вскоре после сформирования в России регулярной армии — принадлежит Морицу Саксонскому. Касается она, как уже сказано, петровской системы инженерного оборудования поля битвы под Полтавой.

Я не случайно называю здесь это имя. Дело в том, что Мориц Саксонский, Тюренн, Евгений Савойский так же, как и Цезарь, были названы и признаны Наполеоном и Суворовым выдающимися знатоками военного искусства.

...Вот семидесятилетний Суворов, скачущий возле Турина под огнем неприятельских батарей, — хотел сам разведать подступы к городу и обогнал казачий разъезд. Ядра ложились все ближе и ближе, а он спешился и вытащил подзорную трубу. На все уговоры отъехать в сторону, под укрытие, даже не отвечал. Тогда дюжий донской атаман Денисов решился: будь что будет. И вот его рассказ: «Подошед к фельдмаршалу, я взял его на свои руки и побежал, неся его в сторону. Он кричал: «Проклятой! Что ты делаешь?» Он схватил меня за волосы, но не драл. Я так был отороплен, что, не осмотревшись, упал в сухой ров, но как оной не был глубок, то я стал прямо на ноги и начальника моего не уронил».

Восемнадцатилетний Эдуард Багрицкий написал стихотворение «Суворов».


В серой треуголке, юркий и маленький. В синей шинели с продранными локтями, — Он надевал зимой теплые валенки И укутывал горло шарфами и платками. В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы И кучера сидели на козлах в камзолах и фетровых шляпах: По вечерам, в гостиницах, веселые девушки пели романсы, И в низких залах струился мятный запах. Когда вдалеке звучал рожок почтовой кареты, На грязных окнах подымались зеленые шторы, В темных залах смолкали нежные дуэты И раздавался шепот: «Едет Суворов!»

Юрий Олеша отметил замечательный ритм этих строф, их лиричность и вкус.

А я скажу, что молодой поэт каким-то чудом углядел связь между Суворовым и всей современной ему эпохой до мельчайших подробностей — низких залов, рожков почтовых карет, запаха мяты, перебивающего кухонную вонь.

Круг притяжения великой личности действительно подчас всеобъемлющ. Она входит в чужую жизнь как радость или горе, но всегда как неизбежность. Ее влияние распространено во все пределы, она изменяет судьбы людей, переиначивает ход их бытия.

В картине, созданной этими тремя строфами, я ощущаю ожидание приезда Суворова где-нибудь в австрийском городке, через который он следует к союзной армии. Государи Европы, дрожа перед войсками Франции, просили Павла I прислать Суворова. Впереди прославленного воина многоголосым глашатаем мчится легенда. Чужая жизнь замирает в ожидании перемен. И все ждут неожиданных приказов, непредсказуемых действий.

В стихах дышит всеевропейская известность Суворова. И то, как непостижимо странное появление этого маленького фельдмаршала из далекой России прерывает склад привычной жизни, обещая грозу и бурю новых военных решений.

Кто знает, как могла бы сложиться политическая судьба Европы, если бы не сумасбродство австрийского двора, помешавшее Суворову дойти до Парижа. При таком исходе кампании, возможно, не было бы впоследствии и наполеоновского нашествия на Россию. Ведь это еще в кончанской ссылке сказал Суворов о Наполеоне: «Далеко шагает, пора унять».

Но не будем переписывать историю. В сущности, это занятие праздное и не всегда до конца ясное. Тем более что, как писал в поэме «Суворов» другой поэт, Константин Симонов:


Австрийский генерал — бездельник, Опять недодал лошадей, А из России ни вестей, Ни пушек, ни полков, ни денег. Ну что же, ладно! Только жаль, Никак солдатам не втолкуешь, Зачем зашел в такую даль, За что с французами воюешь. Бывало скажешь им: за степи, За Черноморье, за Азов! Вослед полкам тянулись цепи Переселенческих возов... А тут — как об стену горохом, Тут говоришь не говоришь — Рязанцы понимают плохо, На кой им шут сдался Париж.

Но сам Суворов, кажется, знал о будущем нечто такое, что до поры было скрыто от всех. Ему были чужды имперские притязания Австрии. Монархические амбиции Павла и вспыхнувшее, правда ненадолго, желание наказать «французиков», поправших принцип легитимизма, не слишком увлекали русского полководца.

Но вот появление на европейских полях сражений такой фигуры, как Наполеон, всколыхнуло все его существо. Тогда только Суворов, прозревая будущее, учуял в генерале Бонапарте грозного противника России. Вот почему, я думаю, русский фельдмаршал, никому не говоря о том ни слова, искал с ним вооруженной встречи. Но, связанный по рукам и ногам интригами союзников и фантасмагориями своего повелителя, он клял свою участь, понимая, что, несмотря на блистательные победы русских войск, не достиг своей заветной цели.

А в это время Наполеон, узнав о поражениях армии директории и успехах Суворова, а также и по другим причинам, самовольно покинул Египет, где командовал экспедиционными войсками, и тайно поспешил в Париж.

Но Суворов, получив высочайший рескрипт о присвоении ему звания генералиссимуса, уже был отозван в Россию. Его карета пылила по бесконечной дороге навстречу новой, как и всегда, неожиданной и нелепой, опале.

Сложны и прихотливы пути истории. Далеко от нас то время. Ушли в туманы прошлого международные капризы Павла, политические вожделения Австрии. Но есть пики истории, видные с любой точки Времени.

Мы хорошо помним якобинскую диктатуру, зигзаги французской революции, руку Бонапарта, уже протянутую к ее горлу. Помним 1799 год, конец века, год первого консульства во Франции — по существу начало последнего отрезка дороги, ведущей молодого генерала-корсиканца к императорскому трону, захватническим войнам, походу в Россию.

И никогда не забудем старого русского фельдмаршала, стоявшего в тот год с войсками в Европе, его давнее пророчество о Наполеоне, его летящий силуэт с развевающимся за спиной крылатым плащом...


Вот в большой избе на полатях лежит девочка и слушает, что говорят встающие при этом из-за длинного простого стола генералы в блестящих мундирах с высокими воротниками, в орденах, в зеркально отсвечивающих сапогах. А чуть поодаль от стола сидит в кресле седой старик. Мундир его расстегнут, лоб покрыт морщинами, лицо усталое.

Сейчас он скажет всего несколько слов. Но, сказав их, он возложит на себя тяжкий крест ответственности за судьбу страны и пронесет его по полям России, и донесет до Бунцлау, и там умрет, победив Наполеона. Сейчас он скажет эти слова...

То был Совет в Филях.


Вот Василий Чапаев, он внушает адъютанту Петьке и другим свой закон о месте командира в бою и доходит до момента атаки: «Где должен быть командир? Впереди, на лихом коне!»

Эта сцена стоит перед глазами — удивленные глаза Петьки и порывистые жесты Чапаева, передвигающего картофелины на столешнице, чтобы показать все наглядно.

Кто нам открыл эту сцену? Изустные рассказы, воспоминания очевидцев, писатель Фурманов или бесценный фильм? Не знаю точно. Не скажу. Но она стоит перед глазами.


Вот наш дорогой политрук Василий Клочков. Промерзший окоп в Подмосковье, у разъезда Дубосеково. Двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев, совершивших подвиг, выбитый золотыми буквами на скрижалях мировой военной истории. Вижу лицо их вожака, побелевшее от стужи и предугадания надвигающегося грозного. Слышу слова, которыми он воодушевил товарищей, когда все его существо было охвачено одним резким, как острый ветер того утра, неумолимым решением: «Велика Россия, а отступать некуда — позади Москва». Эти слова навсегда остались в народном сердце как девиз патриотизма. Судьба дала мне возможность первому рассказать о подвиге двадцати восьми героев, и счастье этого первооткрытия будет жить в моем сердце до конца дней моих.


Вот маршал Жуков. Его войска начинают Берлинскую операцию. Пять часов утра, загремела советская артиллерия, бомбовозы ударили по обороне противника. Общая атака! Жуков рассказывает: «В воздух взвились тысячи разноцветных ракет, по этому сигналу вспыхнули сто сорок прожекторов, расположенных через каждые 200 метров. Более ста миллиардов свечей освещали поле боя, ослепляя противника и выхватывая из темноты объекты атаки для наших танков и пехоты. Это была картина огромной впечатляющей силы, и, пожалуй, за всю свою жизнь я не помню подобного зрелища!»

Великий маршал вел войска в Берлин — к победе. Подсветка поля боя была применена им впервые в истории военной науки и искусства, а ныне методика ее использования, в том или ином виде, разрабатывается в военных академиях многих стран. Перед самым началом атаки маршал попросил налить ему стакан крепкого чая, выпил его, и кто-то из находившихся неподалеку сказал: «Берлинское чаепитие!»


4

Бесценные подробности нравственной картины военной жизни, облика полководцев, духа кампании можно найти в мемуарной литературе, в письмах, дневниках действующих лиц военной драмы, в рассказах свидетелей, очевидцев. Многое дает позднейшее изучение фактов, идет ли оно непосредственно по следам событий или спустя какой-то срок. Немаловажную роль играют опрос участников или свидетелей боевого дела, вновь найденные документы. Устные рассказы, перенесенные на бумагу, также становятся письменным источником.

Время открывает новые подробности. Отголоски минувшего вносят неожиданные поправки в то, что казалось установленным незыблемо, отрицают или подтверждают уже известное с новой силой и с необычной стороны.

В военной истории, как и во всякой другой, происходит сложный процесс накопления и освоения материала. Возникает обдуманное, а подчас стихийное взаимодействие или взаимоотталкивание документов — устных или письменных. Мемуары выверяются историками. Показания жизни соперничают со строчками из архива. Сталкиваются факт и чувство.

Весь этот бушующий поток страстей входит потом в берега научно-исторических исследований.

Берега эти часто одеты в гранит непреложности, но, глядишь, откололся где-то кусочек твердого покрытия, и хотя подчас никаких серьезных изменений на карте местности но влечет за собой это происшествие, а все же рассмотреть его пристально, рассказать о нем интересно и нужно.

Заметить следует и другое. Всегда хватало охотников до сенсационных домыслов, любителей без драки попасть в большие забияки. И, говоря об «отколовшемся кусочке», мы имеем в виду уж конечно не беспочвенные домыслы, не предвзятое желание обрушить то, что просто почему-либо не по душе ниспровергателю или не соответствует его представлениям о людях, их поведении, о логике событий.

Нет. Речь идет об открытии нового факта или фактов. На них-то — больших ли, малых — и держатся выводы всякой науки, в том числе исторической, и той ее ветви, что называется нравственным элементом на войне. Но и вновь открытый факт требует тщательного исследования. Может быть, и вовсе он не факт, не свидетельство, а просто так — случайная обмолвка или заблуждение, да еще и временное.


5

Так какая же удивительная история произошла с генералом Раевским?

6 июля 1812 года войска 2-й Западной армии во главе с Багратионом были сосредоточены в районе Бобруйска. Они получили приказ идти через Могилев и Оршу на соединение с 1-й Западной армией, которой командовал Барклай де Толли. Путь преграждали дивизии маршала Даву. Дорогу пришлось прокладывать железом и кровью. Корпус генерал-лейтенанта Раевского выдвинулся к опушке леса южнее деревни Салтановка.

Даву — один из самых старых соратников Наполеона — был военно талантлив, хладнокровен и жесток (кстати, он не изменил императору до самой своей смерти). Он был грозным противником. Генерал Раевский смело завязал бой...

Такова в самом сжатом виде обстановка, на фоне которой и возникло то, что можно назвать началом удивительной истории с генералом Раевским.

В тяжелую минуту, когда Даву бросил на его войска превосходящие силы, что-то надломилось в русском корпусе. Все его атаки захлебывались. И тогда на центральном участке позиции генерал Раевский, обняв своих двух юных сыновей (одному было в то время шестнадцать лет, другому десять, они приехали к отцу «понюхать пороха» и обычно находились при штабе) на глазах у полков, строившихся к новой атаке, вышел перед их фронтом и пошел вперед.

Пораженные решимостью отца не пощадить в бою ни себя, ни своих детей, с неистовым криком «ура» бросилась вперед, обгоняя генерала, русская пехота. В непрерывных штыковых атаках она отбросила французов. Железный Даву отступил.

Раевский выполнил свою боевую задачу. Он сковал противника, дал возможность основным силам 2-й Западной армии переправиться через Днепр и продолжать путь на соединение с войсками Барклая. Тогда же весть о подвиге генерала и его детей облетела всю армию. О нем писали петербургские газеты, рассказы о нем передавались из уст в уста. Жуковский славил его. Вот эти стихи из «Певца во стане русских воинов»:


Раевский, слава наших дней, Хвала! Перед рядами Он первый, грудь против мечей, С отважными сынами.

Сто шестьдесят семь лет русская военная история благоговейно возвращается к подвигу генерала Раевского. Знаменитый Ермолов, который в своих мемуарах мало кого хвалит, отзывается о нем так: бестрепетный Раевский.

И вот, читая в сорок первом году вместе с Павленко объемистый том дореволюционного издания «Сочинений Батюшкова», я обнаружил в нем на 399-й странице в разделе «Чужое — мое сокровище» листки из записной книжки, нечто весьма удивительное.


Константин Батюшков, как известно, в течение одиннадцати месяцев был адъютантом Раевского. Войну он знал хорошо, был участником кампаний 1812—1813 и 1814 годов. И вот что я прочел в его записи, сделанной в 1814 году.

«Мы были в Эльзасе: Раевский командовал тогда гренадерами. Призывает меня вечером кой о чем поболтать у камина. Войско было тогда в совершенном бездействии, и время как свинец лежало у генерала на сердце...

Слово за слово, разговор сделался любопытен. Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей...»

Это прелюдия, а что же дальше?

«Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне. — Про меня сказали, что я под Дашковкой принес в жертву детей моих». — «Помню, — отвечал я, — в Петербурге вас до небес превозносили». — «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов». — «Но, помилуйте, Ваше высокопревосходительство, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе», или что-то тому подобное?» Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны), вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель Жуковский воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином. Et voila comme on ecrit l'histoire!

Вот что мне говорил Раевский».

Запись Батюшкова ошеломляла. Историю подвига Раевского я помнил еще с детства. Вот тебе и раз! Неужто так и пишется история?! Батюшков, собственно, и предваряет свой рассказ рассуждениями именно на эту тему. «Кстати, вспоминаю чужие слова — Вольтера, помнится: Et voila comme on ecrit l'histoire! Я вспомнил их машинально, почему — не знаю, а эти слова заставляют меня вспомнить о том, чему я бывал свидетелем в жизни моей, и что видел в описании. Какая разница, боже мой, какая!»

Тогда, в сорок первом году, не было у меня возможности разобраться в этом эпизоде Отечественной войны двенадцатого года. Помню только свое огорченье. Как ясно я представлял себе картину этого утра одиннадцатого июля восемьсот двенадцатого года.

Солнце кровавым глазом косит на седеющего генерала. Нежно и твердо обнял он сыновей — один из них повыше ростом, другой еще совсем ребенок. Над их почти скульптурной группой реет знамя Смоленского полка с позолоченным навершьем древка.

Генерал полуобернулся к солдатам и выкрикнул что-то сильным голосом, а два подростка неотрывно глядят вперед. Вокруг поодаль мерцает сияющий день, а здесь, в дымной полумгле, небо смешалось с землей. Обваливаются разрывы артиллерийских снарядов, и пыль, поднятая тысячами сапог, ботфортов, тяжелых башмаков, застилает белый свет.

Сквозь этот смертельный туман мальчики видят на горизонте темную гряду. Это новые полки Даву подходят к полю боя...

Как боялся я за этих ребят в дни своего отрочества — старший был моим сверстником — и как я им завидовал! В то время мы уже хорошо знали слово «фашист», ходили в тир, целились в его карикатурное изображение, и меткого стрелка вознаграждало всеобщее признание ребят.

В наше сознание властно и неотвратимо входило тревожащее ощущение чего-то тяжкого, что предстоит нам впереди, и сердце искало опору в образах прошлого. Множество раз я перечитывал тогда любимые страницы. Как восхищался гоголевским Тарасом Бульбой и его Остапом и как ненавидел красивую полячку, погубительницу Андрея!

Подвиг генерала Раевского и его сыновей под Салтановкой, Дашковкой будоражил душу. Сто, двести раз я примерял его на себя. А как — не спасовал бы, не дрогнул бы я? Смог бы? И думал: вот смогли же мои братья, комиссары гражданской войны. Я гордился их боевыми наградами, почетным оружием. Наверно, смогу, обязан смочь. Так сыновья Раевского и пример братьев поселили в моем существе прекрасное чувство нравственного долга, которому я обязан всем лучшим, что было в моей жизни.

Прочитав тогда, в сорок первом году, у Батюшкова пересказ его разговора с Раевским, я подумал: значит, пришла пора проститься с этим прекрасным воспоминанием, живущим во мне еще с отроческих лет.

И словно бы разрыв артиллерийского снаряда накрыл этот клочок земли под деревней Салтановка. А когда дым рассеялся, то на месте, где только что стояла эта полная величия скульптура — отец и его два сына, — стояла словно остановленное мгновенье, тревожное, как пенье военной трубы, прекрасное, как чувство исполненного долга, вознесенное на пьедестал славы, к подножью которого мы возлагаем цветы нашего восхищения, на этом святом месте осталась черная дыра.

Повторяю, тогда, в сорок первом году, не было ни времени, ни возможности подробно разобраться в том, что я так неожиданно вычитал у Батюшкова. Но, может быть, теперь...

Есть одна странность в самой судьбе свидетельства поэта. Невозможно и предположить, будто я его открыл или раньше других обратил на него внимание. Первое издание «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова вышло осенью 1817 года, а интересующие нас страницы о Раевском написаны весной, в мае того же года, в деревне Хантоново, когда автор заканчивал подготовку этой книги. Свидетельство о Раевском печаталось во всех дореволюционных изданиях сочинений Батюшкова, в том числе и в пятом, общедоступном, в 1887 году.

И вот странность-то и заключена в том, что никаких откликов в историографии Отечественной войны двенадцатого года это свидетельство не вызвало и подвига Раевского и его сыновей не поколебало.

Буквально во всех исторических монографиях и даже военных исследованиях, посвященных тому периоду, вы встретите описание или, на худой конец, упоминание о семье Раевских в деле у Салтановки.

Я понимаю: дореволюционные школьные хрестоматии не могли так просто расстаться с этим красноречивым примером самоотверженности. Но какое обязательное значение мог он иметь для автора чисто научной работы или военного оперативно-тактического очерка? Допустим, что и среди авторов таких работ были и есть люди, склонные не забывать эмоциональную сторону событии; так ведь можно же сделать оговорку, наконец, сноску: так, мол, и так, есть одно утверждение, опровергающее факт, но тем не менее считаем необходимым привести тот факт в том виде, как он зафиксирован в ряде источников, и т. д.

Так нет же, за исключением одного-единственного упоминания о свидетельстве Батюшкова я не встретил такой оговорки, внимательно перелистав множество самых различных изданий, касающихся тех или иных проблем и фактов, а особенно — нравственного духа событий двенадцатого года.

Передо мной фундаментальный многотомный труд «Отечественная война и русское общество». Его писали, консультировали и редактировали корифеи русской исторической науки. Издание было юбилейным, вышло в 1912 году. Составлялось оно тщательно, на его страницах были представлены военные и гражданские историки различного направления.

Но нас интересует сейчас всего лишь одна подробность: подвиг Раевского. В томе III, на странице 105 читаем:

«Боевые его качества были подтверждены не раз. В 1806 году, сражаясь в течение семи дней без отдыха, без продовольствия, без подкреплений, сам раненный в ногу и оставшийся в строю, он мужеством своим и твердостью удивил и русскую и неприятельские армии. И в Отечественной воине он оправдал вполне возлагавшиеся на него надежды: и в тот момент, когда на плотине под Салтановкой вывел он перед колонну двух сыновей своих (10 и 16 лет) под картечь французской батареи, чтобы воодушевить войска; и тогда, когда в Бородинском сражении, ожидая с минуты на минуту грозного удара французов на батарею свою, бывшую в центре позиции, он без замедления послал Багратиону, на которого уже обрушились французы, половину своих войск, подвергая себя крайней опасности, но выручая общую пользу дела».

Годами, из сражения в сражение, складывается репутация военачальника, и вот для характеристики мужества Раевского историк выбирает из бесчисленного списка всего три примера, и один из них — подвиг под Салтановкой, где генерал готов был принести в жертву и себя и своих детей, чтобы воодушевить солдат на решительную атаку.


Спустя полвека в двенадцатитомном собрании сочинений, в работе «Нашествие Наполеона на Россию», академик Е. Тарле пишет об этом же эпизоде:

«Раевский с одним корпусом (7-м) в течение десяти часов выдерживал при Дашковке, затем между Дашковкой, Салтановкой и Новоселовом упорный бой с наседавшими на него пятью дивизиями корпусов Даву и Мортье. Когда в этой тяжелой битве среди мушкетеров на один миг под градом пуль произошло смятение, Раевский, как тогда говорили и писали, схватил за руки своих двух сыновей, и они втроем бросились вперед».

На этом месте Е. Тарле отсылает читателя в конец работы, к сноске под номером 41, в которой читаем: «По словам поэта Батюшкова, Раевский впоследствии отрицал точность этого рассказа», а сам продолжает; «Николай Николаевич Раевский был, как и его прямой начальник Багратион, любимец солдат. Поведение под Дашковкой было для него обычным в тяжелые минуты боя ».

Таким образом, Тарле хотя и упоминает в сноске свидетельство Батюшкова, но в основном тексте сохраняет эпизод с детьми Раевского в неприкосновенности, таким, как о нем писали во множестве работ до него.

Заметим, кстати, что по другим деталям истории этого времени Тарле полемизирует со своими предшественниками, исправляет их фактические ошибки, используя новые источники.


Еще через десять лет выходит в свет книга военного историка, профессора, генерал-лейтенанта П. Жилина «Гибель наполеоновской армии в России» — серьезное, тщательно документированное научное исследование. Автор, по ходу изложения материала, спорит с русскими историками М. Богдановичем, В. Харкевичем, Д. Бутурлиным, А. Михайловским-Данилевским, а также и с Е. Тарле, с английскими учеными Р. Вильсоном и Г. Гутчинсоном по некоторым общим проблемам и частностям рассматриваемых им событий. Автор побывал на достопамятных местах сражений той войны. Эпизод у деревни Салтановка передан им с наибольшим приближением к первым известиям из действующей армии. Он говорит и о знамени, которое по одним источникам было в руках генерала, по другим — у его старшего сына. Жилин пишет:

«Был момент, когда казалось, что в неравном бою 7-й корпус дрогнет, но генерал Раевский, приказав генералу Паскевичу вести атаки правого фланга врага, встал во главе основных сил корпуса и повел пехоту в атаку. Вместе с ним шли его сыновья. Старший сын нес знамя Смоленского полка, младший шел с отцом. Подвиг Раевского вдохновил солдат и офицеров; в штыковых атаках противник был отброшен и отступил к Салтановке».

Еще через десять лет, в 1978 году, журнал «Простор» в нескольких номерах печатает любопытнейшую монографию пушкиноведа Николая Раевского (однофамильца, а может быть, и потомка знаменитого генерала, — не знаю) под названием «Жизнь за отечество». Работа эта посвящена исследованию военной темы в творчестве Пушкина и военных связей поэта.

Как известно, Пушкин близко дружил с Раевским-младшим — сыном того самого военачальника времен Отечественной войны. Пушкин писал брату Льву: «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского... Свидетель Екатерининского века, памятник двенадцатого года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества».

Пушкин был еще лицеистом, когда впервые встретил юного корнета Раевского-младшего. В двадцать восемь лет сын прославленного военачальника был уже генерал-майором. Автор, рассказывая о встрече поэта с будущим генералом, пишет:

«Корнет Раевский к тому времени уже получил боевое крещенье, можно сказать, почти ребенком. По преданью, в одном из боев 1812 года у деревни Салтановка в трудную минуту, когда солдаты заколебались, генерал Раевский-старший вышел вперед, держа за руки обоих своих сыновей, и вместе с ними двинулся в контратаку. Преданье это кажется достоверно».

Я процитировал здесь четыре разнохарактерных источника из множества книг, вышедших за сто шестьдесят семь лет со времени первой Отечественной войны. Подавляющее большинство их авторов, если не все, знали, как я уже говорил, о свидетельстве Батюшкова и тем не менее — один за другим — повторили на страницах своих произведений историю подвига генерала Раевского и его сыновей.

Что это означает? Почему они дружно прошли мимо рассказа Батюшкова и только немногие сослались на него (я обнаружил сие, как известно читателю, только у Тарле, но допускаю, конечно, существование такой ссылки или сноски и в какой-либо другой книге, хотя основная, наиболее серьезная литература по этому предмету мною прочитана, просмотрена) ?

Все авторы с небольшими разночтениями, понятными в тех случаях, когда факт не переписывается дословно из книги в книгу, или объяснимыми в каждом отдельном случае, повторяли основные детали интересующего нас эпизода. Я ведь тоже допустил как будто бы «отсебятину». Я написал, что  с о л д а т ы  б р о с и л и с ь  в п е р е д,  о б г о н я я  г е н е р а л а  и  е г о  д е т е й. Но иначе и не могло быть в бою. Те. первые, что добежали до противника, до рукопашной, едва ли вышли из нее невредимыми. Обогнать, прикрыть начальника, подающего личный пример в атаке, — святая солдатская традиция. Постоять хладнокровно под картечью, не кланяться пулям, выдвинуть перед сознанием солдат образец выдержки и стойкости, первым, если нужно, броситься в атаку — долг офицера.


Но продолжим нашу тему. Я рассказал о странной судьбе свидетельства Батюшкова. Теперь несколько слов о странностях самого свидетельства.

Казалось бы, после разговора с Раевским в Эльзасе в 1814 году Батюшков не мог не поделиться его содержанием с кем-либо из друзей, особенно с Жуковским, как мы знаем, причастным к распространению славы подвига отца и его сыновей под Салтановкой.

Он писал Жуковскому письма и в 1815 году, уже после своей Эльзасской беседы, и в 1817 и в 1819 годах, после того как изложил ее суть на бумаге. Но ничего подобного нет ни в одном из его писем ни Жуковскому, ни кому-либо из других, близких ему людей.

У нас нет, разумеется, никаких оснований не верить Батюшкову. Да, он, видимо, точно передал слова Раевского. Да, генерал отрицал и даже высмеял факт, которым восхищались петербургские газеты, вся армия, читающая публика, народ, который черпал вести о таких подвигах из рассказов ветеранов, вернувшихся в деревни или к городским промыслам.

Но чем же объяснить, что ни историки, ни мемуаристы, ни писатели не откликнулись на это сообщение Батюшкова? Соображения охраны престижа Раевского отпадают полностью, поскольку отрицание исходит от него самого. Может быть, читающая публика отвергла рассказ Батюшкова, поскольку не дождалась его подтверждения в виде письма потомков Раевского в газету или журнал? Ко времени первой публикации записной книжки поэта самого генерала уже давно не было в живых.

Какой сильный отзвук в русском обществе получил поступок Раевского, можно судить по тому, что Лев Толстой не обошел его молчанием на страницах «Войны и мира». В романе, как помните, офицер, однополчанин Николая Ростова, рассказывал на гусарском биваке в шалаше о подвиге «Раевского, который вывел на плотине двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку».

Ростов слушал этот рассказ молча. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что́ им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре».

В размышлениях Ростова сквозит протест против непривычного. В таких случаях, как писал Писарев в статье «Старое барство», анализируя «Войну и мир», он «не только зажмуривался сам, но также с фантастическим упорством старался зажимать глаза другим». Впрочем, логичность одного из суждений Ростова, кажется, неоспорима. Да, наверно, немногие могли воочию увидеть то, что сделал Раевский. Поле боя — не театр, где одни произносят слова для истории и совершают драматические поступки, а другие, сидя в удобных креслах, все видят и слышат. Но логичность Ростова неоспорима только на первый взгляд.

В другом месте романа и по другому поводу Толстой объяснил, как мгновенно действует «армейская связь». Я говорю о том замечательном эпизоде, когда после Бородинского сражения возникает, складывается оценка произошедшего. Флигель-адъютант Вольцоген, по пословице «у страха глаза велики», докладывает Кутузову о полном расстройстве русских войск. Кутузов кричит, что Вольцоген плохо видел и ничего не знает.

«Да вот он, мой герой, — сказал Кутузов полному красивому черноволосому генералу, который в это время входил на курган. Это был Раевский, проведший весь день на главном пункте Бородинского поля.

Раевский доносил, что войска твердо стоят на своих местах и что француз не смеет атаковать более».

И тогда Кутузов, глядя на Вольцогена, демонстративно распорядился писать приказ: неприятель побежден, отбит на левом фланге и поражен на правом. Отбит везде, за что и нужно благодарить бога и наше храброе войско. А назавтра — атака.

Очень поучительно читать у Толстого о той самой «армейской связи», что действует быстро, а в нужные моменты просто молниеносно, словно огонь, бегущий по бикфордову шнуру к точке взрыва. Толстой пишет: «По неопределимой таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называемое духом армии и составляющее главный нерв войны, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день, передались одновременно во все концы войска».

И еще: «Далеко не самые слова, не самый приказ передавался в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех рассказах, которые передавались на разных концах армии, на то, что сказал Кутузов; но смысл его слов сообщился повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего так же, как в душе каждого русского человека».

Масштаб действий Раевского под Салтановкой был меньше, чем то, что произошло под Бородино, но суть дела от этого не изменилась. Напротив. Слова Раевского, его хладнокровие, его призыв к атаке, сам факт пребывания его сыновей под огнем, все это, особенно при плотном боевом порядке, который применялся в то время, могло, конечно, облететь солдатский строй в мгновение ока, от одного к другому. То, что видели десять человек, через секунды как бы видят все.

Не вдаваясь во всю систему рассуждений Толстого и персонажей его эпопеи о войне и армии, хочу сказать о такой частности, как подвиг самого Ростова, — лихой налет во фланг французским драгунам. Кажется, он совершил его, вопреки собственным представлениям о привычном, не очень отдавая себе отчет, насколько «тут дело шло о собственной шкуре».

Может быть, и те, кто окружал тогда Раевского, тоже не очень рассуждали о «собственных шкурах», да еще пораженные отвагой своего командира?

Ростов думает: «зачем тут на войне мешать своих детей», он никогда не повел бы пятнадцатилетнего брата в опасное место. Но великий роман создан по прихотливым законам жизни. В ту же пору Петя Ростов только и мечтает об армии, о своей доле в спасении отечества. И старый граф Ростов в конце концов сам едет записывать младшего сына в казачий полк, куда уже зачислен Петин товарищ, пятнадцатилетний Феденька Оболенский.

А потом, спустя малый срок, Петя Ростов, задыхаясь от волнения и счастья «своей атаки», помчится на коне туда, где выстрелы, дым, смерть... И эти знаменитые страницы романа стиснут нам сердце, но мы, со слезами на глазах, понимаем: они не могли быть иными.

Николай Ростов, при всей его горячности, которая, правда, с годами уменьшалась и уменьшалась, не способен выйти за рамки общепринятого. Поэтому все, что совершается в сфере необычного, вызывает его сомнение, протест, хотя и сам он, особенно в молодости, повиновался импульсу, толкающему в неизвестное. И все же преобладало в этом характере, как заметил Писарев в упомянутой статье, желание жизни, «где все определено и размерено, где все ясно и просто, где думать решительно не о чем». Может быть, оно и сказалось на его размышлении о необычайных подробностях дела под Салтановкой.

И еще раз мы прочтем о них в романе. В те же, видно, дни, когда Ростов слушал рассказ на биваке, Трубецкая писала из Москвы в имение Лысые горы княжне Марье, будущей жене Николая: «Вы, верно, слышали о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: погибну с ними, но не поколеблемся. И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись».

После окончания войны с Наполеоном во всем мире всколыхнулось обсуждение ее движущих сил и множества проблем, с нею связанных. Ссора Багратиона с Барклаем де Толли. Кутузов и Барклай. Кутузов и царь. Окружение Александра и его влияние на оценку всех событий войны.

Споры обо всем этом приобрели в русском общество весьма серьезный характер. При жизни непосредственных участников военных событий к мнениям и оценкам примешивались и личные пристрастия, и невозможность проверить услышанное или виденное точным документом. Многие видные военачальники оказывались в плену своих симпатий и антипатий. Не избежал такого и Раевский.

Рассказ Батюшкова об их разговоре в Эльзасе начинается не с ошибок в описании эпизода под Салтановкой, а с гораздо более важных обобщений Раевского, до времени опущенных мною при цитировании. Сейчас я приведу этот текст: «Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы. Обстоятельства ими управляли, теперь всем движет государь. Провиденье спасло отечество, Европу спасает государь, или провиденье его внушает. Приехал царь — все великие люди исчезли. Он был в Петербурге, и карлы выросли. Сколько небылиц напечатали эти карлы...»

И дальше Раевский приводит в пример описание салтановского эпизода. Иллюстрация по масштабам несравнимо меньшая, чем размах самой преамбулы. Можно пожалеть, конечно, что такие характеристики Кутузова и Милорадовича вырвались из уст генерала одной с ними, суворовской, школы.

Но что поделаешь! Личные отношения, взаимные боли и обиды существуют, и тут ничего не изменишь.

Раевский не мог знать ни переписки Кутузова с государем, ни острой, но тайной борьбы английского посла в России Вильсона, злых наветов на фельдмаршала, искусно запущенных в дворцовые круги этим рыжим демоном, находившимся в то время при главном штабе российских войск.

Не знал Раевский и того, скольких усилий стоило убедить Александра, приехавшего к войскам в первые дни войны, покинуть армию. Ровным счетом ничего не понимая в военной стратегии и тактике, государь вмешивался во все, разъезжал с огромной свитой военных профанов и болтунов, приводил в полное смущение боевых генералов. И, кстати говоря, ругал Багратиона за тот его недавний маневр, каким он ушел от Даву, прикрытый тем же Раевским под Салтановкой. Царь желал, чтобы Багратион пошел на Минск, не понимая, что так погибла бы вся 2-я армия, на нее навалились бы основные силы Наполеона. Никакого соединения 1-й и 2-й Западных армий не произошло бы.

Все, кто знал военную обстановку, приходили в ужас от распоряжений Александра. Дело кончилось тем, что государственный секретарь Шишков, генерал Балашов и Аракчеев — да, да, даже Аракчеев, поскольку и он понимал, что дальнейшее вмешательство государя в военные действия приведет к катастрофе, — уговорили его под разными предлогами отбыть в Москву и далее — в Петербург.

Делалось это в глубочайшем секрете в Полоцке, и, конечно, боевые генералы и не подозревали, от каких бед были спасены их войска и Россия. Удаление государя, — что мог знать обо всем этом Раевский, да еще находясь не в 1-й, куда приезжал Александр, а во 2-й армии?

Царь говорил тогда укоризненно: «Вот Багратион, кажется, не Барклай, но что сделал!» А военные историки до сих пор полагают, что такой маневр кроме Багратиона в Европе мог бы осуществить только один военачальник — Наполеон.

Итак, и Багратион плох, и Барклай нехорош, о Кутузове и говорить нечего. Хорош был только один Фуль — немецкий генерал на русской службе, военный наставник царя, автор высочайше утвержденного проекта Дрисского лагеря, где вся русская армия оказалась бы в смертельной ловушке, не сообрази Барклай и его генералы, как поскорее выбраться из нее. Клаузевиц назвал как-то Фуля «полоумным», и никто не вздумал с ним спорить.

И вот о поклоннике Фуля Раевский, по словам Батюшкова, сказал: «Приехал царь — все великие люди исчезли». Мог он так сказать? Мог, разумеется. Русский генералитет был предан монарху до мозга костей. Государь был символом легитимизма, нарушенного в Европе Наполеоном.

И дело, в общем, не в том, знал Раевский или не знал о военной бездарности царя. И для тех, кто знал, особа государя все равно была священной, олицетворяя незыблемость существующего порядка жизни. Царь стоял как бы вне игры воли и самолюбия, возвышаясь над нею. Но только «как бы»...

Парадокс состоял в том, что Раевский, как и Багратион, Коновницын, Кульнев, как Милорадович и Кутузов и другие генералы, принадлежал к группе военачальников, не любимых царским двором. Таких в русской армии было не много. Они были воспитаны по петровско-румянцевским установлениям, выучены Суворовым и видели в русском солдате не «механизм, артикулом предусмотренный», но соотечественника, защитника родины, призванного под ее знамена.

Велики были заслуги Раевского в войне с Наполеоном, и нельзя сказать, что он был вовсе обойден наградами. Но мог законно претендовать и на большее. Рано погиб Раевского любимый начальник — Багратион, а никто не знал его так, как тот, и никто, как тот, не ценил его так высоко и справедливо.

Трудно сказать, чем вызваны желчные оценки Раевского. Он уравнял Кутузова и Милорадовича с Витгенштейном — военачальником действительно посредственным, хотя на последнем этапе войны императорский двор не прочь был посадить его даже на постамент «спасителя отечества».

Как помним, незаслуженное выдвижение Витгенштейна раздражало тогда и Милорадовича и многих других. Но несправедливое отношение Раевского к Милорадовичу, не говоря уже о Кутузове, трудно объяснить.

Так же вот была не очень понятна, но вполне несправедлива неприязнь Багратиона к Барклаю де Толли, хотя ее разделяли широкие слои русского общества. Понадобилось время, знаменитое стихотворение Пушкина «Полководец» и тома военно-научных исследований, чтобы снять с Барклая большинство предъявленных ему обвинений. Между тем Багратион много раз высказывал свое резко отрицательное мнение о Барклае, посылая в ходе военных действий пространные письма начальнику штаба 1-й армии Ермолову, а в Петербург — всесильному Аракчееву. Ну а к принижению великой роли Кутузова в Отечественной войне, как известно, приложил руку сам царь.

Весь военный архив Кутузова после его смерти, вся документация, которая отражала его оперативно-стратегические взгляды, была спрятана тогда под замок, и без разрешения Александра к ней но было доступа.

Писать историю — дело нелегкое. Она не пишется в один присест. Время и наука промывают руду событий, отсеивая, отводя ложное, оговаривая сомнительное, выявляя запрятанное, движущееся в донном течении. Сознанию предстает достоверность, счищенная от искажений.

В полной мере значение и масштаб полководческого таланта Кутузова выявлены и объяснены только в советское время. Была научно восстановлена репутация Барклая до Толли и стократно подтверждены несравненные достоинства Багратиона. Разногласия характеров были отделены от борьбы идей. А разные направления в оценке военных действий получили объективное истолкование.

Царскому самодержавию были всегда близки генералы-гатчинцы, сподвижники Аракчеева, почитатели прусской муштры и линейного строя. И оно всегда с инстинктивным недоверием относилось к военачальникам, чьим символом веры была суворовская школа обучения и воспитания солдат. Но именно такие люди, во главе с Кутузовым, и составили плеяду героев-генералов двенадцатого года. И именно их не терпели русские венценосцы, начиная с Павла.

После смерти Кутузова пять его дочерей оказались по ряду причин без средств к существованию. Они обратились к царю с просьбой о помощи. И на их прошении, по высочайшему повелению, Аракчеев наложил резолюцию: «Оставить без ответа». Генерал Раевский никогда не был любим в придворных кругах, а после декабристского восстания, когда на его сыновей пало подозрение царских следователей, и вовсе стал опальным. И это храбрейший из храбрых, народный герой, верный защитник России!

Насколько мне удалось установить, оценка Раевским Кутузова и Милорадовича зафиксирована в письменном виде только один раз — в заметках Батюшкова. Был ли раздражен генерал в тот вечер, изволил ли насмешничать или зло пошутить, слышались ли в его словах отголоски царской немилости к Кутузову, — подлинная интонация произнесенного утрачена.


6

Вернемся, однако, к эпизоду под Салтановкой. Батюшков иронически восклицает, повторяя слова Вольтера: «Так вот пишется история!» Были ли в рассказе Раевского основания для такого заключения-сентенции? Как будто бы нет.

Сам бой у деревни Салтановка — правда. Большое значение его для всей операции Багратиона — правда (именно потому ни один историк не обходит его описания). Ожесточение противников — правда. Храбрость самого генерала, воодушевлявшего под картечью дрогнувших солдат, — правда.

Что же ложно или сомнительно? Присутствие там сыновей генерала?

Но у одного из них, того, кто впоследствии дружил с Пушкиным. как подтверждает сам Раевский, были прострелены пулей панталоны, когда он собирал ягоды в лесу.

Позвольте, пулей? Но ведь дальность ружейной стрельбы в то время была весьма невелика. Русская пехота располагала гладкоствольными ружьями образца 1778—1808 гг. Эффективный выстрел был возможен лишь на расстоянии не более 90—100 сажен. Французская армия того времени не обладала более совершенным пехотным оружием. Следовательно, мальчик, находясь в сфере действительного огня, фактически был на поле боя. Ему оставалось сделать несколько шагов, чтобы приблизиться к отцу.

Сделал ли он эти шаги?

И где в это время был его старший брат?

Как видим, версия, рассказанная самим отцом, возбуждает немало вопросов.

Что мне кажется вполне резонным в записи Батюшкова, так это отрицание Раевским тех слов, обращенных к солдатам, что приписаны ему в сообщении о подвиге: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе...»

Такую фразу вряд ли мог произнести Раевский. Она совсем не в лексическом духе той группы генералов, к которой он принадлежал. В ней смесь словаря лубочных афишек, какие выпускал в Москве ее губернатор Ростопчин, с выспренностью приказов французских маршалов. Характерно, что слова эти фигурировали только в первых сообщениях о подвиге, а в дальнейшем уже не упоминались.

Я думаю, ироническое восклицание Батюшкова «Так вот пишется история!» могло бы по справедливости относиться к таким фактам, как изъятие из общественного обращения архива Кутузова, поддержка царским окружением лживых клеветнических книг английского посла в России Вильсона, всячески чернивших русского фельдмаршала, и т. д.

«Вы всегда говорили мне правду, которую я не мог бы узнать другим путем. Я знаю, что фельдмаршал не сделал ничего, что он должен был сделать», — кощунственно говорил Вильсону Александр в Вильне о подлинном вожде русского народа в той Отечественной войне.

Стиль этих высказываний оказал огромное влияние на работы многих историков о Кутузове — русских и иностранных. Так вот и хотело самодержавие писать историю того времени: с Александром в роли мессии. Хотело, но не смогло. Правда фактов и правда народного чувства оказались сильнее.

Кто-то сказал: «Бывает, из ста фактов не выкроишь ни одного ощущения». А без чувств, без ощущений мертвы и факты. История Отечественной войны двенадцатого года была, в конце концов, написана правдиво, а в ней нашел себе прочное место и эпизод под Салтановкой.

И в созвездии военачальников той поры мы видим рядом с Кутузовым и Барклая с Багратионом, и Раевского с Милорадовичем, Ермолова и Платова, видим Коновницына и Дохтурова, Неверовского и Воронцова, видим их вместе, в тесной группе, в сверкающих эполетах, с решимостью во взорах, такими, какими их изобразил Доу в галерее Отечественной войны 1812 года в Эрмитаже.

Видим их вместе — независимо от подробностей их личного отношения друг к другу, где по-человечески все было возможно, особенно при действии коварного принципа самодержавных правителей — «Разделяй и властвуй!»


И все же о Салтановке. Нет у меня сомнений, все там истинно. Сыновья генерала были при нем. А вот в такой ли близости, что он их обнял и сделал с ними несколько шагов вперед?..

Конечно, много было написано и такого в ту войну, что позже, во время второй мировой, было окрещено термином «кузьмакрючковщина», выпускались и пресловутые афишки Ростопчина с их ерническим языком, шапкозакидательством и тем, что мы называем лакировкой действительности. Были и поспешно хвастливые реляции, и военные известия, высосанные из пальца и поданные в газетах как свежие сообщения с полей действующих армий.

Но все это не имеет отношения к таким событиям, как эпизод под Салтановкой. Он весь в правде того времени. Он сияет отблеском того воодушевления и той самоотверженности перед лицом неприятеля, что сплотила русский народ, взметнула ввысь его национальное самосознание. Он сохранился не только в бесчисленных письменных источниках, — ни один автор ни одной книги о войне двенадцатого года не упустил возможности полюбоваться, восхититься этой жемчужиной стойкости русского духа.

И одновременно этот эпизод стал преданием, то есть памятью о событии, перешедшей устно от предков к потомкам, поучением и наставлением, в данном случае — примером самоотвержения, переданным одним поколением другому, заповедью, заветом, поверьем.

А что есть поверье? То, чему народ верит безотчетно, но принимая в свое сердце не все, что в руки плывет, что в ушах гудит. а лишь то, чему есть корень и основание.

Но я не сказал еще о главном свидетеле, который веско подтвердил достоверность перворассказа о подвиге отца и его сыновей. Оно потому прозвучит в конце, что я сам познакомился с ним лишь после публикации «Тени друга» в журнале. Приведу его полностью:

«Некрология генерала от кавалерии Н. Н. Раевского».

«В конце истекшего года вышла в свет некрология генерала от кавалерии Н. Н. Раевского, умершего 16 сентября 1829 года. Сие сжатое обозрение, писанное, как нам кажется, человеком, сведущим в военном деле («некрология» была опубликована без подписи. — А. К.), отличается благородною теплотою слога и чувств. Желательно, чтобы то же перо описало пространные подвиги и превратную жизнь героя и добродетельного человека. С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух строках, приведенных отцом на поле сражений в кровавом 1812 году!.. Отечество того не забыло!»

Н. Раевский-младший — друг еще с лицейской поры, задушевный собеседник Пушкина. Их отношения отличались подлинной теплотой. К сожалению, переписка приятелей утрачена, а содержание их сердечных бесед осталось нам неизвестным. Нет сомнения, что в долголетнем тесном общении они многое поверяли друг другу, и еще тогда, в лицейские годы, зная страсть Пушкина к военному делу, Николай Раевский конечно же не мог не рассказать ему подробности всего, что происходило под Салтановкой.

Н. Раевский-старший умер в 1829 году. Вскоре же после его смерти вышла в свет «Некрология», а «Литературная газета» тех времен откликнулась на нее в первом же номере 1830 года коротенькой рецензией Пушкина. Переписывал я ее и вдруг, сразу же, как результат таинственной работы памяти, четко и ясно вспомнились пушкинские строки:


Едва расцвел, и вслед отца-героя В поля кровавые под тучи вражьих стрел, Младенец избранный, ты гордо полетел.

Да, отечество того не забыло.

Но почему же Раевский-старший в разговоре с адъютантом отрицал факт, не поколебленный, как мне теперь удалось убедиться, временем, — не знаю.

В сорок первом году, когда мы с Павленко читали Батюшкова и наткнулись на его запись о рассказе Раевского, я, еще до всех своих скромных исследований в этой области, стал прикидывать, судить и рядить о том, кто тут прав, кто виноват.

— Ну, что ты мучаешься? — разозлился тогда Павленко. — Неужели непонятно? Наверно, когда бабушка или жена — не знаю, кто там у него хозяйничал дома — отпускала сыновей к отцу на фронт, то взяли с него слово не подвергать детей опасности, а потом прочли в газете, как он пошел с ними под картечь, и ахнули. Ахнули и послали ему ругательное письмо, потребовали детей обратно, к родным пенатам. Генерал и стал открещиваться, не было, дескать, такого дела, выдумка все это. И еще адъютанта стал вербовать в свидетели. Семейная это история, семейная! нечего и голову ломать.

Мы тогда посмеялись вдоволь. Но совета друга я на этот раз не послушался. Маленько поломал голову над всем этим и о том не жалею.

И, наконец, последнее свидетельство. Оно исходит из самой семьи знаменитого генерала войны 1812 года. Княжна Волконская, дочь Раевского-старшего и жена декабриста, умерла в 1863 году. В конце 50-х годов XIX века она написала воспоминания. Почти полстолетия они оставались неизвестными читателю. Ее сын М. С. Волконский впервые издал мемуары матери в 1904 году. Вторично они вышли в свет в 1906 году. А в 1914-м появилось новое издание, подготовленное известным пушкинистом П. Е. Щеголевым. В 1975 году воспоминания Волконской были изданы в Красноярске. Вот интересующие нас строки:

«Мой отец, герой 1812 года с твердым и возвышенным характером, этот патриот, при Дашковке, видя, что войска его поколебались, схватил двух своих сыновей, еще отроков, и бросился с ними в огонь неприятеля...»