"Сильные мести не жаждут" - читать интересную книгу автора (Бедзик Юрий Дмитриевич)

8

Село облетела неожиданная новость: приехал генерал, говорят, сам командующий армией. Танк его стоит возле школы, а сам он с офицерами совещается, дает им задание.

— А почему сам приехал? Мог бы вызвать офицеров к себе.

— Кто ж его знает? Видать, дела. Может, тут главный бой будет с окруженными немцами. Они ж, подлюги, пытаются вырваться.

По селу поползли всевозможные слухи и домыслы, были и небылицы.

Вокруг танка командарма собралась группа ставичан. Ребятишки — те уже успели подружиться с водителем — облепили стальную махину, осматривают и ощупывают со всех сторон. Больше всего их интересует пушка. Как она, крепко ли лупит фашистов? Пробивает ли «тигра»?

— Если сбоку, то пробивает, а в лоб — нет, — объясняет ребятам танкист в черном комбинезоне и до блеска начищенных простых сапогах, человек уже не молодой и, видно, добрый, общительный. Разговор с детворой доставляет ему удовольствие: он зачарованно разглядывает ребятишек, шутит с ними, добродушно улыбается.

— Дядя, а сколько вы сами подбили «тигров»? — с выжидательным уважением смотрит на него большеголовый парнишка в старой немецкой шинели с обрезанными полами.

— Не скажу, не имею права.

— А почему не имеете права?

— Военная тайна, браток!

— Какая же это военная тайна, дядя? — вступает в разговор другой парнишка, курносый, рыжий, с хитровато поблескивающими глазами-бисеринками, и недоверчиво кривит губы. — Теперь все фашистов бьют, да еще как. У нас в избе солдаты живут. Знаешь, как колотят немцев? Один из петеэрки три танка подбил. Орденов у него пять, а может, больше.

— А которые у нас в хате живут, у них медали.

— Медали и у наших есть. Ордена важнее. Их дают за подбитые танки и пушки. Я бы на войне все время по танкам целился.

— По танкам стрелять — уметь нужно. Ты думаешь, это просто?

Прислушиваясь к детской болтовне, механик-водитель с грустной задумчивостью улыбается. Где-то в далекой сибирской деревне остались и у него такие же курносые и быстроглазые. Сидят, наверно, в жарко натопленной избе, об отце вспоминают. А может, в школе оба. Жена писала осенью, что их вместе в первый класс приняли. Близнецы, потому и приняли. Хорошо, что они не видят войны, что минула их эта тяжкая доля. В Сибири живется теперь тоже не сытно, не как прежде. Но это ничего, перемогут.

Танкисту радостно сознавать бескрайность просторов родной земли. Тут война, а там тихо! Он берет на руки маленького, бледнолицего паренька, прижимает к своей груди, потом поднимает выше и долго-долго смотрит в темно-голубые мальчишеские глаза.

«Слава богу, что остался ты живой, постреленок. Вырастешь большой, пожалуй, не вспомнишь, что когда-то держал тебя на руках солдат-фронтовик. И хорошо, что не вспомнишь…»

— К чему об этом вспоминать! — произносит он вслух, продолжая улыбаться своим мыслям. — Кличут-то тебя как, герой?

— Мыколкой, — с солидной гордостью отвечает паренек.

— Ну что ж, доброе имя. — Танкист опускает мальчонку на землю, шершавой рукой гладит его вихрастую голову. — По-нашему, по-сибирски, Николай, значит.

— Мыколка, — повторяет паренек.

Танкист вспоминает, что в машине лежит несколько сладких сухарей, которые прихватил он в дорогу в офицерской столовой. Хотел было достать их, угостить своего маленького друга, но раздумал: ребятишек много, а сухарей всего штук пять, на всех не хватит. Лучше уж никому не давать, чтобы не было обиды.

* * *

Командарм сидел в штабе полка без фуражки, в расстегнутой шинели, в левой руке держал телефонную трубку, в правой — носовой платок, которым время от времени вытирал широкое лицо и крутой лоб. Одновременно что-то говорил стоявшему рядом полковнику.

За селом продолжалась пулеметная стрельба. Там были немцы. Они не подозревали, что почти рядом, в одном-двух километрах от линии фронта, в деревне Ставки, находился командующий армией, человек, от воли и решительности которого во многом зависела их жизнь, их судьба. Окруженные враги намеревались через украинское село Ставки пробиться на юго-запад, вырваться из железного кольца советских войск. Командарм и несколько старших офицеров приехали в то же село, чтобы определить практические меры по срыву замысла немцев, на месте ознакомиться с обстановкой. Хотя личное посещение полка командующим армией ничего, в сущности, не меняло, даже, может быть, в известной степени связывало свободу действий полкового командира и его штаба, тем не менее приезд в полк генерал-лейтенанта имел определенный смысл. Он свидетельствовал о нерушимой спаянности всех звеньев войск, о непреклонной решимости сделать все возможное и необходимое, чтобы не пропустить вражеские части.

— Так вы говорите, мы не сможем быстро перебросить сюда артиллерию РГК? — положив на место телефонную трубку, спросил командарм полковника.

— К сожалению, это практически невозможно, Иван Васильевич. Потребуется не меньше суток…

— Но немцы не будут ждать.

— Они и не ждут, товарищ генерал. Во всяком случае, Хубе не ждет. — Полковник посмотрел в окно, словно желая напомнить командующему о далеком гуле артиллерийской канонады. — Вы же знаете: танкисты Хубе с утра начали атаки.

Да, немцы рвутся к Лысянке, генерал знает об» том. Свои танковые атаки части генерала Хубе начали, как и запланировали, 4 февраля. Барон фон Яген не соврал. Такие не врут, если попадаются с поличным, и любой ценой стремятся сохранить собственную шкуру. Генералу вспомнился допрос фон Ягена. Как смешон и жалок был этот матерый разведчик в своем бабьем наряде! Он не заставлял подгонять себя, с суетливой поспешностью старался выложить все известные ему подробности плана прорыва. Спешил, разумеется, не потому, что раскаивался, а из-за трусости, из желания вымолить себе жизнь. Пусть все рушится, только бы остаться живым! А ведь он слыл у немцев хитрым и смелым разведчиком. Но вот попался — и конец: механизм потерял прочность, отказал.

«Он назвал 4 февраля «днем икс», — продолжал размышлять генерал, склонившись над картой. — Все подтверждается. Сегодня танки Хубе атакуют позиции наших войск с внешней стороны, а завтра Штеммерман ударит изнутри, попытается прорваться через это село, через тонкую цепочку утомленного боями, обескровленного полка».

Глаза командующего тревожно сузились, высокий лоб перечеркнули три поперечные морщины. Хубе бросает на выручку окруженным войскам свежие резервы под Лысянкой, под Татьяновкой, под Вотылевкой — сразу в нескольких местах. Но там и наших сил достаточно, а тут, внутри кольца, почти открытые позиции стрелковых подразделений. И ко всему — лютое бездорожье.

По опыту прежних сражений командующий знал о способности немцев оперативно перебрасывать резервы с одного направления на другое. Очевидно, сейчас они используют даже ближайшие стратегические резервы, чтобы предотвратить повторение сталинградской трагедии. Да, будет трудно, очень трудно.

Генерал прикрыл рукой глаза. Мысли потекли спокойнее, ровнее. Вновь подумал о Хубе, о Штеммермане. И вдруг понял: они руководствуются страхом и азартом зарвавшихся игроков. Все — ва-банк, все — на игорный стол, лишь бы ошеломить советские войска, добиться видимого успеха! Ну что ж, хотя резервы врага велики, но не безмерны, не бесконечны. Уже сегодня немцы на внешнем обводе потеряют, по меньшей мере, сотню танков. Завтра их натиск будет слабее. Наконец, горючее: в такую распутицу его быстро не подвезешь. Только бы выстоять здесь! Продержаться несколько часов!

Командующий резко повернул голову к полковнику.

— Как вы полагаете, Павел Петрович, если мы перебросим сюда танковый полк Ящукова, сможет он перебазироваться за ночь?

— Далековато, товарищ генерал, — склонился над картой полковник. — Но, думаю, что часам к одиннадцати будет на месте.

— Что ж, к одиннадцати тоже неплохо. Распорядитесь, чтобы быстро передали мое приказание командиру.

Полковник вышел, направился к стоявшему у подъезда танку.

В высокие венецианские окна школы неутомимо светит солнце. Его предвечерние лучи четкими квадратами ложатся на черную классную доску, расплываются на сдвинутых в дальний угол партах. Сквозь приоткрытое окно временами доносятся треск пулеметных очередей, хлопки одиночных выстрелов. Линия фронта почти рядом, и парты пока никому не нужны. Хорошо еще, что уцелели, что какой-нибудь шальной снаряд не разнес на части высокое, старомодно-торжественное здание школы! Где-то далеко непрестанно гремит артиллерийская канонада.

К столу, за которым сидит командарм, подходит приземистый, плотный офицер в короткой шинели с погонами подполковника на широких плечах. Это — командир стрелкового полка. Вежливо сдержанный, сосредоточенный, с наспех побритым, исчерченным морщинками лицом. Во всем его облике чувствуется достоинство бывалого фронтовика, способного подобающим образом держаться перед любым высоким начальством.

Подняв на него глаза, командующий чуть смутился. Чуткий и внимательный к людям, он почувствовал себя сейчас в чем-то виноватым перед командиром полка. Получилось, в самом деле, не совсем хорошо: приехал в полк, занялся делами, а о «хозяине» забыл, даже не поздоровался с ним. Впрочем, его и не было. Он, видно, только что вернулся с передовой, успел лишь побриться.

— Разрешите обратиться, товарищ командующий? — с уставной четкостью проговорил командир полка.

— Обращайтесь, а прежде всего — здравствуйте! — пожал ему руку генерал. — Видать, сейчас только с передовой?

— Так точно, товарищ командующий. Разрешите доложить обстановку?

— Нет, докладывать ничего не надо. Все ясно, — остановил его генерал. — Обстановка известна, а вот о резервах доложите. На что может рассчитывать полк в случае попытки немцев прорваться?

— Резервов нет, товарищ командующий. Во втором эшелоне один батальон, да и тот с большим недокомплектом.

Подполковник угрюмо сдвинул брови, обвел взглядом класс: пусто, голо — парты и столы.

— Да, резервов нет, и я пока ничем вам помочь не могу, а надо держаться. Завтра сюда подойдет танковый полк.

Командующий повернулся к окну. Теперь оно было распахнуто настежь. За ним слышались детские голоса, щебетание птиц. Эхом разнесся по улице тонкий девичий голос: «Ма-мо!» Протяжно и голодно промычала корова. И опять настойчивое, чуть плаксивое: «Ма-м-о!»

Это была жизнь. Ее необходимо было сберечь, защитить, укрыть от огня, от насилий и зверств оккупантов, от слепой неизвестности, которая надвигалась на село вместе с треском пулеметов и автоматов. Генерал особенно остро почувствовал сейчас свою ответственность за эту жизнь. Он думал о большой битве, но все, зависящее от ее исхода, как бы сошлось в одном, несколько раз прозвучавшем за окном плаксивом, похожем на стон слове: «Ма-м-м-о-о!»

— Товарищ подполковник! — произнес командующий голосом, которым врачи говорят с тяжелобольным, не скрывая от него правды. — Сегодня немцы начали атаки с внешней стороны кольца. Завтра они непременно попытаются атаковать и тут, изнутри, на участке вашего полка. У вас мало людей, но имеются надежные помощники — местные жители.

— Понимаю, товарищ командующий.

— Зовите к оружию тех, кто пережил оккупацию. Это будет хорошее пополнение.

— Ясно, товарищ командующий. Мы уже объявили в селе митинг. Жители собираются к сельсовету.

— Ну что ж, митинг — неплохо, только митингуйте покороче. В долгой агитации нет нужды. Немцы сами провели ее за время оккупации, лучше не придумаешь.

За дверью послышались возбужденные голоса. Кто-то настойчиво добивался разрешения войти в класс. На пороге появился дежурный по полку. Он был несколько взволнован, хотя в голосе его сквозила веселая ирония.

— Товарищ командующий, разрешите обратиться!

— Что там у вас? — обернулся на голос генерал.

— Тут к вам ефрейтор один. Просит пропустить. Говорит, вы его знаете. — Дежурный виновато развел руками: — Извините, товарищ командующий, за беспокойство. Прикажете пропустить ефрейтора?

— Пусть войдет, коли знакомый. У него, видать, важное дело ко мне, — улыбнулся командующий.

Дежурный приоткрыл дверь, пропустил вперед настойчивого просителя, а сам вышел.

Переступив порог, рослый ефрейтор в фуфайке, туго перетянутой брезентовым ремнем, на секунду словно растерялся при виде генерала и командира полка, но быстро овладел собой, сделал шаг вперед, вскинул руку к ушанке, негромко доложил:

— Ефрейтор Боровой! Разрешите обратиться, товарищ командующий, по личному вопросу.

Генерал сразу вспомнил, где видел ефрейтора. Встал, протянул ему руку, испытывая чувство любопытства, которое охватывает человека при встрече с личностью незаурядной и располагающей к себе.

— Рад вас видеть, товарищ ефрейтор! Прошу садиться. — И, словно знакомя присутствующих, пояснил: — Это товарищ из комендантской роты дивизии, ефрейтор Боровой, тот самый, что изловил немецкого разведчика фон Ягена. Кстати, Павел Петрович, — обернулся командующий к только что вернувшемуся в класс полковнику, — проследите, пожалуйста, чтобы ефрейтор был включен в очередной приказ о награждении. Помнится, мы договорились представить его к ордену Красного Знамени.

Лицо ефрейтора внезапно побледнело, вытянулось. На нем отразилось удивление, близкое к испугу, — такой неожиданностью была для него весть о награде. Он готовился к трудному разговору с командующим, честно говоря, даже не верил, что такой разговор состоится, а тут вдруг — награда.

— Какое у вас ко мне дело, товарищ Боровой? — спросил командующий, глядя на хитровато-добродушное лицо ефрейтора. — Докладывайте.

Командующий умышленно назвал его товарищем Боровым, а не ефрейтором, тем самым как бы подчеркивая существующую между ними близость. Человек душевный и справедливый, глубоко уважающий в людях смелость и решительность, генерал в самом деле испытывал сейчас к Боровому чувство искренней симпатии. В его памяти живо воскресла сценка на КП армии — ефрейтор подталкивает автоматом одетого в женское платье немецкого барона.

Многое могло бы обернуться к худшему, если бы Боровому не удалось задержать вражеского лазутчика.

— Вы меня извините, товарищ командующий, что я, значит, отрываю вас от важного дела, — поднялся ефрейтор. — То, о чем я хочу вам доложить, касается, значит, совести, солдатской чести…

В глазах генерала, как всегда в минуты волнения, запрыгали веселые огоньки, но лицо оставалось строгим и подчеркнуто внимательным. Слова «совесть» и «честь» были произнесены ефрейтором с большим, волнующим чувством. Генералу почудилась за ними человеческая драма. И хотя он с самого начала знал, что Борового волнует что-то сугубо личное, тем не менее решил выслушать его до конца.

— Говорите все начистоту, товарищ Боровой.

— Я так и разумею, товарищ командующий, надо все начистоту, коль речь идет о совести. — Боровой глубоко вздохнул, — Вот вы, товарищ генерал, сказали, что к ордену меня представили. Большое вам спасибо. Медалью наградят — для меня тоже большой почет. Но меня вот какое дело беспокоит и волнует, товарищ командующий. Может ли, значит, человек командовать людьми, ежели не желает им верить?..

Командующий озорно пошевелил бровями, хотел ответить, но Боровой опередил его:

— По-моему, товарищ генерал, не может такой человек быть командиром, если никому не верит. По-моему, нет такого права — не верить людям на фронте. Тут ведь, значит, все жизнью и смертью проверяется. Иди в бой и проверь свою душу, какая у тебя правильность тут есть, — приложил он руку к груди. — Я так, значит, понимаю, товарищ командующий: убедись во всем лично, потом решай, говори, что хочешь. А с бухты-барахты разве можно человека в грязь?..

— Погодите, товарищ ефрейтор! — решительно прервал Борового командующий. — Вас, видать, кто-то несправедливо обидел? Говорите прямо — кто?

— Есть такие.

— Ну что ж, если не хотите назвать фамилию обидчика, дело ваше. А что касается совести, то она действительно лучше всего проверяется в бою, — сказал генерал.

— Вот об этом я и толкую, товарищ командующий, — резко изменил тон Боровой, сообразив, что туманное философствование совсем ни к чему. — Я не жаловаться к вам пришел, товарищ генерал. Командир он и есть командир.

А я солдат, свою стежку знаю. Только растолкуйте вы мне, значит, что к чему. Ведь нет такого закона, чтобы душу человеку ломать. Ну, значит, говорю я ему, лейтенанту нашему, то есть ротному — он у нас недавно, всего неделю как из училища прибыл, еще не нюхал пороху, — говорю я ему: «Не верите, поезжайте на место, убедитесь». А он и слушать не хочет. «Я тебя, — баит, — в штрафную роту упеку. Тут дело трибуналом пахнет. Скажи и за то спасибо, что в стрелковый батальон отчисляю, иначе в штрафники загремишь…»

— Объясните поточнее, в чем дело? — сдержанно проговорил командующий. — Из комендантской роты дивизии вас перевели в стрелковый батальон? Правильно я понял?

— Так точно, товарищ командующий.

— Но в этом нет ничего незаконного, товарищ Боровой. Вы сами знаете: на передовой не хватает людей.

Последние слова генерал произнес с подчеркнутой строгостью.

— Я вовсе не о том, товарищ командующий. Передовой я не боюсь. Был в стрелковой роте и под Сталинградом, и под Курском. В комендантскую уже после госпиталя попал. Даже просил бывшего нашего ротного — он теперь комбатом, — просил его, значит, взять меня с собой. Передовая меня не пугает, только пусть не посылают на передовую как в чем-то виноватого, вроде как штрафника. Ни в чем я не виноват и хочу воевать по совести, а не как какой-нибудь разгильдяй, значит…

Командующий по-прежнему слушал ефрейтора внимательно, не перебивая. Боровой рассказал, где и когда вручил пакет генералу Рогачу. Задание командарма он, таким образом, выполнил в срок, даже раньше, чем предполагал. И все было бы хорошо, если бы не новая забота: генерал Рогач приказал ему немедленно доставить в штаб дивизии для допроса пленного эсэсовского офицера. Вот тогда, значит, и случилась беда. Как только машина, в кузове которой находились он, ефрейтор Боровой, и пленный эсэсовец, выбралась на шоссе, в воздухе появились «юнкерсы», стали бомбить шоссе. С первого же захода подожгли несколько машин. Зашли второй раз и снова сыпанули бомбы… Больше он, ефрейтор Боровой, ничего не помнит. Очнулся в кювете. Над ним стояли какие-то солдаты, тихо переговаривались между собой, а он смотрел на них и удивлялся, что у людей такие чудные, совсем неслышные голоса. На самом деле солдаты говорили обычными голосами, только Боровой был контужен, оглушен взрывом и не мог сразу отделаться от глухоты. Когда же пришел в себя и услышал шум машины на шоссе, сразу вспомнил: случилась беда. Увидел опрокинутый газик, на котором ехал, чадившее дымом колесо, а чуть в стороне — убитого водителя.

— И вы поняли, что немец сбежал?

— Да, так и было, товарищ командующий. Утек проклятый фриц, — развел руками Боровой, и на его лице отразилась горестная обида. — Лес там рядом, туда, видать, и драпанул этот бандит, пока я, контуженный, валялся в кювете.

— Вот теперь все ясно. Пленный сбежал, доказать, что вы в этом не виноваты, некому. Лейтенант, командир роты, не поверил вам, — подытожил рассказ ефрейтора генерал.

— Так точно, товарищ командующий, некому доказать. Кабы силы у меня, значит, были, я бы сам в лес пошел искать эсэсовца. Только после контузии очень плохо чувствовал себя, едва на ногах держался. До штаба дивизии добрался, когда уже темно стало.

— Да, незадача. Одного немца взял, другого упустил, не довез до штаба. Такое тоже случается. — Командарм прошелся по классу, остановился у окна, некоторое время молчал. Потом резко обернулся к Боровому: — А ко мне вы пришли все-таки за тем, чтобы проситься обратно в комендантскую роту?

Эти слова командующего ошеломили Борового. Его широкое, улыбчивое лицо сделалось серым. Глаза выражала растерянность, скрытый гнев и обиду. Всего мог ожидать он от разговора с командующим, но только не этого. Хотя, в сущности, вопрос генерала был вполне логичным, ефрейтор воспринял его почти с оскорблением.

— Зачем же так, товарищ командующий? — тихо произнес он. — Не о переводе я вовсе, а чтобы все было по правде, значит, чтобы не считали меня виноватым. Разрешите идти, товарищ генерал?

Командарм некоторое время с волнением смотрел на ефрейтора, потом быстро подошел к нему, положил на его плечо руку.

— Простите меня, старика, товарищ Боровой. Я не хотел вас обидеть. Спросил так, из любопытства.

— Какая же может быть обида, товарищ командующий? — смущенно отозвался ефрейтор. — Ваше дело спрашивать, а я что, я солдат. Обижаться мне не на что. Я только хотел, значит, чтобы по-справедливому все было. В комендантскую роту мне возвращаться незачем. Буду на передовой, мне не привыкать. Я лишь о том, чтобы честь мою солдатскую не марали, уважали во мне человека и верили мне. Потому только и пришел к вам, когда узнал, что вы в штабе полка. А теперь пойду к себе, в окопы, надо, пока время есть, напарника своего подучить, он еще молодой, плохо знает пулемет. Разрешите идти?

— Ступайте, товарищ Боровой. Я рад за вас, от души рад и прошу простить меня за бестактный вопрос, — с чувством пожимая ефрейтору руку, сказал командующий. — Идите и воюйте, ефрейтор, бейте врагов беспощадно, дорожите своей солдатской честью превыше всего. И еще хочу вам сказать: людей без совести, без веры, без уважения война отсеет, в этом не сомневайтесь.

* * *

К зданию сельсовета со всех концов Ставков собирались люди. Шли торопливо, кто в чем: в наскоро наброшенных на плечи кожушках, в ватниках, в довоенных, изрядно потертых пиджаках, в долгополых овчинных шубах, в кованых немецких ботинках, в резиновых чунях.

На улицах, несмотря на гремевший за высотами бой, стало вдруг по-праздничному людно. Только лица у ставичан были хмурыми, серыми, немного испуганными.

Спеша к сельсовету, жители села на ходу обменивались новостями:

— Максим Зажура вернулся. Чулы?

— А як же! Худой, кажут, як сама смерть. Пораненный, весь в бинтах. А тут в семье лихо.

— Этот не пропадет, отцовской закваски.

— А почему митинг?

— Болтают, немец может вернуться. Надо, пока есть время, эвакуироваться.

У плетня спорят мать с дочкой.

— Я тоже пойду на митинг, мама!

— Вот я те пойду! Мало прятала тебя за печкой от немцев? Лучше ступай в избу, телка напои.

— Мама!..

— Не мамкай, делай, что говорят!

Хозяйское перемешивалось с тревогой дня. Хмурая неизвестность бередила души. Хотелось услышать что-то утешительное. На площадь! На площадь!

На сельсоветском крыльце уже собрались офицеры. С ними учитель Тесля в своем старомодном пальто, Плужник, еще кто-то из партизан.

На площади шум, гомон. Задние подпирают ближе к крыльцу передних. Один из офицеров — бледный, с глубоко запавшими глазами (видно, не одну ночь провел в окопах!) — поднимает руку, что-то говорит. Из-за шума почти ничего не слышно, особенно задним.

— Громче, громче говори! — слышится из толпы.

— А вы их «катюшами», товарищ майор! — перебивает оратора парень, стоящий ближе к крыльцу.

Две девушки, точно воробьи, устроились на заборе соседнего с сельсоветом двора. В их глазах печаль.

— Мой уже записался добровольцем.

— Мой Петька тоже.

Младшая притулилась головой к подружке и вдруг уставилась на крыльцо. Кто это? Кто там поднимается? Не сын ли Елены Дмитриевны? Он и есть. Максимка! Тоже держит речь. Перевязанный, боженько мой! О чем он? Немцы рвутся из окружения… Могут снова вернуться в село… Идут бои… Нужно помочь войскам…

Девушки зачарованно смотрят на Зажуру. Видать, смелый! И красивый, ничего себе. Черные брови как стрелы. Весь в Елену Дмитриевну. Счастливая будет та, которую своей назовет.

— Уже назвал Зоську. Давно любятся, еще с довойны.

— Теперь она ему не пара. С немцами путалась.

— А ты откуда знаешь?

— Все знают. Видели ее с немецкими офицерами.

Кто-то громко крикнул:

— Бабоньки, проходите вперед, слушайте боевое задание!

С крыльца объявили: если в селе будет бой, детей укрыть в погребах, женщинам запастись чистым полотном для перевязки раненых, а тем, кто побойчее и посмелее, придется подносить патроны.

Зажура снова поднял руку:

— Ставичане! Мне генерал поручил принять командование над вашей группой самообороны. Кто не записался добровольцем в армию, слушай мою команду! Расходитесь сейчас по домам, берите лопаты, мешки, харчей побольше и снова сюда. Все ясно?

— Ясно! — загомонили в толпе. — Мы быстро.

— А дедам, которые не в этой… не в обороне, тоже приходить?

— Приходите! И жинок с собой забирайте! — крикнул в ответ Зажура. — Всем селом будем немца бить. Не пустим его, проклятого, в Ставки.

За столом возле сельсоветского крыльца лейтенант составлял списки добровольцев. У стола толпилась в основном молодежь — недавние партизаны из отряда Плужника. Многие вооружены немецкими автоматами и карабинами.

Вот протиснулся вперед старый дед в смушковой шапке. Настойчиво тыча прокуренным пальцем в лежавший перед лейтенантом список, он срывающимся фальцетом кричал:

— Пиши и меня, лейтенант, в добровольцы! Я еще с японцем воевал. «Егория» — награда такая была — из рук самого генерала получил. В прошлую немецкую кампанию, в эту самую, империалистическую, тоже воевал, в гражданскую на Колчака ходил. И теперь от молодых не отстану!

— Нет, дедушка, вы свое отвоевали, посидите лучше дома, — вежливо ответил лейтенант. — Или идите в группу самообороны.

Дед недовольно пожал сухими плечами:

— Ну ладно, пойду в эту самую оборону. Мне все одно, лишь бы немца бить.

К столу подошла статная молодуха, метнула острыми глазами на лейтенанта:

— Пишите меня. Не хочу от бомб в селе прятаться, пойду в окопы.

— Не женское это дело, Саша, в окопы, — пытается отговорить ее Тесля. — В окопах мужчин хватит.

— Это смотря каких мужчин, Иван Григорьевич, — отрезает молодуха. — Если таких, как вы, то бабы лучше справятся с немцами.

— А не боитесь, Саша? — блеснул очками Тесля. — Ведь там убить могут.

— Чего мне бояться! Кроме свекрухи, я никого не боюсь. Пишите! — обернулась она к лейтенанту.

К крыльцу подбежала здоровенная тетя, укутанная в добрую полдюжину платков и шалей, голосисто, как на похоронах, запричитала, что провалится сквозь землю, если ее проклятущий хозяин не послушается и не пойдет с ней сейчас же домой. А «хозяин», худенький, щуплый, в коротеньком кожушке, краснея от стыда, упорно протискивался к столу, и на его лице была такая решимость, что, казалось, он готов выдержать любые испытания.

Зажура и майор спустились с крыльца. Майор Грохольский был начальником штаба полка, который освобождал Ставки. Человек уже немолодой, с продолговатым, бледным лицом и седеющими висками, он слыл в дивизии отличным штабником. Однако последние, почти непрерывные бои и бессонные ночи вконец измотали Грохольского. Говорил он нервно и раздраженно. На его тонкой шее постоянно, словно в агонии, дергалось адамово яблоко.

Майор все еще находился под впечатлением недавней встречи с командующим армией. Хотя он лично и не участвовал в разговоре с генерал-лейтенантом о боевых задачах полка, а всего лишь скромно представился ему и провел его в класс, тем не менее приезд в полк столь высокого армейского начальства воспринял как событие необычайное. Ему все время казалось, что, приказывая удержать село, выстоять, генерал обращался именно к нему, начальнику штаба полка, надеялся на него и был уверен, что майор Грохольский не подведет, выполнит задание как надо.

Майор не раз слышал фамилию генерал-лейтенанта, но никогда не видел командующего армией так близко, как сегодня. Он представлял его напыщенным, замкнутым, недоступным, а, оказывается, генерал совсем-совсем простой, как все умные люди. И радости, и печали у него, наверное, такие же, как и у самого Грохольского, только забот во много-много раз больше — за целую армию думать и решать приходится. Глаза печальные, задумчивые и внимательные. Наверное, строгий. Иначе, конечно, не может быть: на фронте нельзя без строгой требовательности.

Грохольского почти постоянно преследовала мысль о собственной незащищенности. Ему порой даже казалось, что и должность свою в полку он занимает вроде не по праву, что нет у него настоящих способностей для выполнения обязанностей начальника штаба. В постоянных заботах об атаках и контратаках, в думах о противнике, об измотанных боями, поредевших ротах и батальонах, об отставших тылах, о так некстати наступившей оттепели и о многом-многом другом он порой представлял себе свой полк чуть ли не единственной реальной силой против всей немецко-фашистской военной машины. Понимал, что все это глупость, но все же нередко думал так. Когда-нибудь может случиться, рассуждал он, навалятся немецкие танки, сомнут, раздавят полк и не останется от него никакого следа, никто, может, и не вспомнит, что был в этом полку начальником штаба майор Грохольский, у которого где-то на Урале остались двое ребят, жена и старуха мать, заведующая поселковой библиотекой.

Посещение полка командующим армией точно перевернуло все в его душе. Человек с виду, да и по складу характера не очень воинственный, привыкший иметь дело главным образом со штабными картами и бумагами, сегодня Грохольский, пожалуй, впервые за время войны, за всю армейскую службу по-настоящему ощутил свою неразрывную слитность со всей той огромной силой, которая гнала немцев на запад. В образе командующего он как бы увидел величие и мощь всей Советской Армии.

Майору очень хотелось поговорить о командующем с понравившимся ему задиристым, неугомонным и несколько резковатым на язык капитаном Зажурой, но для душевного разговора не было времени: в полку Грохольского ждали дела.

— Ну, я пошел к себе, товарищ капитан, — протянул он руку Максиму. — Может быть, еще увидимся, а пока всего доброго! Я рад, что вы приняли на себя командование самообороной. Собирайте побыстрее людей.

— Собирать их нечего, сами придут, — уверенно сказал Зажура. — Будут драться как полагается.

— Значит, договорились? — Майор нервно потер руки, надвинул на седые виски фуражку. — Будете в Ставках за коменданта.

— Все ясно, товарищ майор.

Провожая Грохольского взглядом, Максим привычно отдал честь.

* * *

— Дядька Максим! Товарищ капитан!

Зажура обернулся. К нему подбежал Вася Станчик, взял за рукав шинели, отвел чуть в сторону:

— Там, за прудом, ваша Зоська. Велела позвать. Ждет вас.

Сказал и отошел к крыльцу, где по-прежнему было людно.

Сердце Максима застучало тревожно и радостно. Зося!.. Велела позвать, ждет. А он? Почему он медлит, не идет к ней? Может, боится людских наговоров и горестного взгляда матери? Нет, он все равно должен пойти. Нужно все узнать самому, узнать от нее! И он зашагал к пруду с таким ощущением, будто шел на виду у всего села, будто все наблюдают за ним, и не будет ему прощения, не будет доброго материнского слова.

Зося стояла под старой яблоней в легком зеленом пальто. Он зашагал быстрее, шлепая сапогами по мокрому снегу. В его сердце кипела злость, и что-то горячее щемящим клубком подступало к горлу.

Уже издали, не отрывая глаз, смотрел он на знакомое лицо — продолговатое, матово-бледное, осунувшееся, на тонкую стройную талию, на иссиня-черные волосы, спадающие волнами на узкие плечи. Тогда, в Харькове, у нее была точно такая же прическа.

Она встретила его иронической усмешкой:

— Я ждала, думала, что ты сам догадаешься прийти.

У него пропал голос, больно сдавило грудь. Перед ним были ее большие серые глаза, которые когда-то он целовал с пьянящей любовью. Они рядом, нужно сделать лишь один шаг.

Она первая протянула руку. Но это не было светлым порывом любви.

— Уйдем отсюда, — сказал Зажура, слегка сжимая ее теплую, маленькую ладонь.

— Не нужно. Все равно люди видели, что ты пошел ко мне.

Он с такой силой дернул ее к себе, что она пошатнулась, и повел к пруду. Остановились возле деревянного настила.

Максим грубо спросил:

— Это правда, что говорят?

Она с минуту молчала, устремив невидящий взгляд куда-то за дома, к далекому лесу. Губы ее побелели, словно их обдало морозом:

— Если говорят и ты веришь, значит, правда.

Он видел, как она мучается, терзает себя, стараясь что-то придумать, чем-то оправдаться. И эти ее муки приносили ему сейчас радость. Он готов был наговорить ей тысячу грубостей, накричать на нее, даже поколотить, чтобы эта хрупкая, пышноволосая, кокетливо-печальная дрянь хотя бы на мгновение поняла, осознала, кто она теперь! О, ему хорошо знаком этот печальный взгляд! Теперь он знает ему цену! Наверное, не такими глазами смотрела на тех, что расхаживали по улицам со стеками в руках и овчарками на поводках! «Немецкие овчарки»! Так их называют люди. И поделом. Слово — приговор. Слово — позорище.

Он сделал шаг назад, зацепился за ветку.

— Ну, что ты молчишь? Оправдывайся! Клянись в верности… Вспомни, что писала мне в Харькове, в той записке…

Сверху, от сельсоветской площади, донеслось:

— Товарищ капитан! За-жу-ра!

Значит, все. Конец безжалостный а горький, и никакие мольбы, никакие оправдания уже не помогут. Он подаст ей руку так же, как это сделала она у яблони, — со сдержанной вежливостью. Потом… Нет, он не подаст ей руки, не глянет на нее. Просто скажет ей… Ничего не скажет. Ни слова больше. И никогда не видеть ему этих глаз, этой шеи, этих маленьких рук!

— Любимый мой! — тихо произнесла Зося, сдерживая рыдания. — Я буду ждать тебя.

— Нет!

— Я буду… Всю ночь буду ждать. Мне нужно многое сказать тебе, и тогда ты поймешь…

— Нет! — повторил Зажура и в тот же миг ощутил в себе неожиданную легкость. Никакого гнева. Все просто! Облегченно вздохнул, подал ей руку, усмехнулся. Все просто! Круто повернулся и пошел через сад к площади.

С крыльца сельсовета спустился приземистый, полный офицер. За ним лейтенант, который составлял списки добровольцев. Потом неторопливо сошел Андрей Северинович Плужник. Направились к стоявшему за углом дома мотоциклу с коляской.

Увидев Зажуру, Плужник приветливо улыбнулся. Он полагал, что встреча Максима с Зосей закончится хуже. Впрочем, это не так важно. Главное сейчас там, на передовой. Обстановка усложнилась, немцы усилили артиллерийский огонь, подтянули танки. Видно, собираются атаковать очень большими силами. Он, Плужник, едет вместе с офицерами к своим людям. Надо побеседовать с ними, ободрить. Ведь среди добровольцев не только бойцы-партизаны. Есть совсем юнцы. В селе тоже народ тревожится. Ежели немцы вернутся в Ставки, они никого не пощадят.

Зажура слушал и не слушал, что говорил ему Плужник. В нем еще жило зримое присутствие Зоей. Он мысленно видел перед собой ее похудевшее лицо, плотно сжатые маленькие губы, едва заметную морщинку на лбу (раньше морщинки не было!). Ей, конечно, тоже жилось не сладко. А может, от страха морщинка? Может, Зоська боится ответственности за свои преступления? Да, именно преступления! Никто ей не простит. Она это знает, ждет кары, потому и мучается. Ишь как похудела.

— Ты что, Максим, заснул?

Громкий голос старого партизана вернул его к действительности.

— Простите, Андрей Северинович. Я слушаю.

— Ну так вот… Быстро собирай свое ополчение и сразу на дивизионный склад. Веди людей через Гусячее озеро, там лучше пройти, туда немец не бьет. С патронами в полку плохо, а на машинах не проедешь. И гранат противотанковых пусть дадут. Если немец пустит танки, придется отбиваться гранатами. На артиллеристов надеяться нельзя — у них снарядов в обрез. Ведь так, лейтенант? — обернулся он к молодому офицеру, который не сводил с Зажуры чуть удивленного и даже сочувствующего взгляда.

— Да, точно! Гранаты нужны как воздух. Первую атаку отбить, может, хватит, а потом — беда! — живо подтвердил офицер. — Нужны, очень нужны гранаты!

Старший у мотоцикла нетерпеливо сигналил. Плужник поправил на плече ремень автомата. Зажура наконец сбросил с себя гнетущую связанность.

Чего это он сам до сих пор не расспросил обо всем Плужника? Старик что-то знает, только не хочет сказать.

— Андрей Северинович! — Максим крепко сжал локоть партизана. — Я видел Зосю… только что.

— Знаю.

— Скажите правду…

Офицер за рулем мотоцикла вновь нажал на кнопку сигнала. Плужник отвел глаза в сторону:

— Сейчас я ничего тебе не скажу, Максим. Не могу, не имею права. Потом, когда вернусь с передовой.

— Скажите, верно болтают люди?

— Ну и человек! — досадливо махнул рукой Плужник. — Сказал же — не могу, а он опять. Делай свое дело, Максим. Все будет хорошо.

Он повернулся, чтобы идти к мотоциклу, но Зажура преградил ему дорогу:

— Это все?

— Максим, все будет хорошо, поверь мне. А сейчас, видишь, мне пора ехать.

Сел в коляску. Низко наклонил голову. Завертелись, запрыгали по кочкам колеса. Мотоцикл с ревом понесся вдоль улицы, разбрызгивая по сторонам грязь.

«Все будет хорошо…» Кому и когда будет хорошо? Зажура посмотрел себе под ноги, наступил сапогом на маленькую ветку, вдавил ее в грязь. Вот так и в жизни: наступит сильный на слабого — и конец, никакая жалость не поможет! Хотя не только в силе дело… Когда же все-таки будет хорошо? И кому?..

* * *

Ждать, пока соберутся все, было некогда. Солнце, к концу февральского дня еще по-зимнему усталое, спешило уползти за горизонт. Оно все больше наливалось бордовым цветом, мрачнея, разрасталось. Чуть-чуть начинало подмораживать.

К сельсовету собирались ставичане, в основном женщины. Они зябко ежились, молча ожидая распоряжений, кому что делать.

Максим и старый Тесля отошли в сторону, быстро прикинули, сколько человек следует оставить на рытье второй траншеи, сколько послать на дивизионный склад за боеприпасами. Тесля достал из бокового кармана своего долгополого пальто план села (предусмотрительно разыскал в залежалом сельсоветском хламе!), расстелил плотный лист на коленях и, подслеповато щурясь, водил по нему длинным, тонким пальцем.

— Товарищ майор сказал, чтобы мы вот тут, за прудами, тянули траншею. Говорит, если придется отойти, то не дальше прудов, на плотине задержим немца.

— А вы неплохой тактик, дорогой мой учитель! — с мрачной улыбкой пошутил Зажура. — Видно, в свое время хорошо изучили баталии Богдана Хмельницкого?

— Эх, Максим, не те теперь времена, что при Хмельницком. — Тесля выпрямился, глаза его за стеклами очков сделались злыми. — Богдану было легче, чем нам. Таких супостатов и разбойников, как немецкие фашисты, наша земля еще не знала. А обороняться надо!.. Вообще-то повоюем, Максим, — добавил он бодрым голосом после паузы и даже слегка подмигнул Зажуре. — Не посрамим Хмельницкого: он громил вражью силу, сумеем и мы поддать немцам жару.

— Ну что ж, Иван Григорьевич, забирайте мужчин и приступайте к рытью траншеи, а я со своим войском, — кивнул он в сторону женщин, — пойду на склад. Время не ждет. Сколько тут до станции? Километров пять будет?

— Пожалуй, побольше. Все семь наберутся.

— Да, нелегкая дорожка по раскисшему чернозему… Трудно будет бабам, особенно тем, что постарше.

От сельсовета двинулись небольшой группой, но пока шли по селу, число добровольных помощниц войскам почти удвоилось. Из притихших изб выходили девушки, молодые женщины и, ни о чем не спрашивая, пристраивались к остальным. Шли сосредоточенные, хмурые, задумчивые. Платки, платки! Серые, черные, пестрые… Где ты, женская краса? Какая сила повернула тебя к горькому служению войне?

В международных конвенциях, освещающих великие принципы гуманизма, есть слова: «гражданское население», «неприкосновенность жилища», «нерушимость законов контрибуции», «этика оккупационных войск». Он, Зажура, хорошо помнит лекции своего университетского профессора Гая по международному праву — Гуго Гроций, Ласса Оппенгейм, Гаагская и Женевская конвенции… Древние и сегодняшние мечтатели! «Этика оккупанта остается неизменной и обязывает всех…» Профессор Гай читал эти строки по тексту Гаагской конвенции, иронически прищурив глаза. Он знал жизнь и имел достаточно ясное представление об «этике оккупантов».

И все-таки старый университетский профессор верил в незыблемость международного права, в его справедливость. И он, Зажура, тоже, помнится, верил. Собственно, не то чтобы верил, ему просто очень хотелось верить. Но всякий раз наплывали противоречивые мысли, брали за душу сомнения, и тогда он говорил себе, что все это — обман, что нет и не может быть права вести грабительскую войну, права убивать, истязать, насиловать. Есть одно право: бороться с фашизмом, бороться всеми силами и средствами. И он, Зажура, будет служить этому праву всю свою жизнь.

Зажура шел впереди колонны. За его спиной глухо шлепали по грязи сапоги, ботинки, чуни. Колонна росла. Шагавшие в ней люди мало что знали о международном праве. Какое им дело до древнего Гуго Греция, до солидных томов, написанных английским юристом Оппенгеймом? Не читали они и международных конвенций об этике оккупантов. Зато испытали на себе «этику» гитлеровских захватчиков и ничего не забыли. Они оставили свои избы и неухоженных детей, для того чтобы в меру сил помочь войскам отстоять родное село, не выпустить фашистов из окружения. Они идут, охваченные страхом и печалью. Долгие месяцы недоедания, затаенной боязни и сейчас отражаются на их лицах. Но они готовы отдать последнее во имя разгрома «нового порядка», ибо нет ничего ужаснее того, что обещает им близкий гул немецких пушек.

День все больше хмурился. Над полями темной громадой нависали тучи. Моросил холодный дождь. Несмотря на ненастье и тревожную боевую обстановку, Зажура ощущал удивительное спокойствие. Он был при деле и знал, что для него это тоже боевое задание.

«Капитан Зажура во главе женской роты прибыл за боеприпасами!» Звучит необычно? Ну и что из того? Главное, он видит (это запомнится ему на всю жизнь), что все вокруг него начинает жить по-новому, с новой силой, с новой радостью.

Когда они вышли на пригорок, перед ними открылась панорама словно иного мира. По шоссе быстро проносились грузовые машины, двигались колонны солдат, подводы.

— Теперь уж недалеко, скоро дойдем, — облегченно вздохнул Зажура и обернулся к топавшему следом за ним от самого сельсовета сухому старичку, который все время что-то монотонно бормотал себе под нос.

— Теперь, видать, скоро, — подтвердил старичок, останавливаясь. Его сухонькое лицо сразу повеселело, преобразилось и как бы разгладилось.

Вслед за старичком остановилась на грязной дороге и вся женская колонна. Зажура окинул ее взглядом и вдруг среди овчинных кожушков, шубеек, серых ватников увидел родную мать. «Мама!» — едва не крикнул он. Мать была все в том же мужском полушубке, в котором Максим застал ее дома. На голове, как и у большинства женщин, серый платок. Широкая, колоколом, юбка прикрывала старые солдатские кирзовые сапоги. Она ничем не отличалась от остальных и сейчас совсем не походила ни на сельскую учительницу, ни на жену агронома.

Максим хотел подойти к матери, чтобы шагать с ней рядом, но как раз в этот момент стоявший за его спиной старичок озабоченно проговорил, дернув Зажуру за рукав шинели:

— Бачишь, товарищ капитан, який в Ставках пожар? Горить село… Может, немец уже преть с другого боку? Ой, будэ лихо, будэ!..

Мельком глянув на поднимавшиеся над селом густые клубы дыма, Зажура властно поднял руку и приказал двигаться дальше.

…Возвращались уже в темноте, той же расхлябанной, грязной дорогой. Тучи на западе несколько рассеялись, кое-где сквозь них просвечивались красные, словно пропитанные кровью, куски неба.

Стало холоднее. Временами крупными хлопьями падал снег. Сгибаясь под тяжестью мешков и котомок, женщины ступали по грязи осторожно и тихо: казалось, идут не люди, а привидения, не знающие ни цели своего похода, ни своей судьбы.

На самом же деле они знали все. Это были женщины нового мира, новой эпохи, как бы мог сказать о них поэт или философ. Это были женщины, пережившие неимоверную тяжесть вражеской оккупации, женщины, готовые на все ради защиты своих детей, ради защиты своих очагов. Они несли патроны, мины и гранаты. У каждой за спиной был мешок или котомка, на лице — застывшее отчаянное напряжение, а тревожный взгляд устремлен вперед — к закатному небу, на темно-багровом фоне которого расплывались дымы горящего села.

Зажура не подошел к матери и на обратном пути. Он словно стыдился ее, а почему — не знал и сам. Возможно, его угнетало воспоминание о Зосе, которой он все-таки подал руку, хотя мать не хотела этого и, пожалуй, не зря предупреждала его. Сейчас он с особой остротой чувствовал правоту материнского упрека. Мать идет с ним в колонне односельчанок, а та, обленившаяся «паненка», точно назло людям, наперекор всему селу осталась дома.

«Ну что ж, — размышлял Максим, — хоть война — большое горе, но и от нее есть прок: она разметает всякую нечисть и фальшь! Теперь-то я научусь распознавать людей! Не раскисну от первого сладенького взгляда».

В это мгновение откуда-то слева, со стороны леса, гулко застрочили пулеметы. Не было видно, кто стреляет, — гремело где-то словно под землей, но гремело упорно, с сатанинской настойчивостью. Вслед за пулеметами загрохотали артиллерийские выстрелы. Зажура догадался — очередная немецкая атака. Он невольно замедлил шаг, оглянулся вокруг. Женщины тоже насторожились, стали пугливо озираться по сторонам, будто отмахивались от слепней. Какая-то молодуха поскользнулась, упала, мешок с патронами придавил ее, и она застонала, заголосила, словно пораженная пулей. Едва подняли одну, как упала другая. И опять стоны, суматоха. Вскоре уже отовсюду слышались испуганные голоса, истерические всхлипывания…

Над головами пролетел снаряд, разорвался где-то далеко, на скате высоты. Место взрыва обозначилось огненной вспышкой и клубом белого дыма. Просвистел еще один, еще… Теперь снаряды рвались совсем близко. Было видно, как во все стороны разлетались комья земли, в воздухе запахло едким пороховым дымом.

— Пропали мы! Ой, лихо! — заверещали женщины. — Побьют нас тут всех!..

По размокшей дороге заметались серые тени. Вот-вот все побросают в грязь, табуном побегут в темные яры и ложбины.

Зажура поднял руку вверх, что-то громко крикнул, выругался. Его никто не услышал. Сердце капитана охватило смятение: «Все пропало. А там, в селе, ждут, надеются…»

И вдруг совсем неожиданно в мятущейся толпе, в каких-нибудь десяти шагах от Зажуры, в самой гуще перепуганных, растрепанных, охающих и стонущих односельчанок, гневно и печально зазвучала старинная казацкая песня.

Зажура не видел и не мог в темноте видеть, кто запел, но сразу узнал сильный голос матери, звучавший гордо и уверенно, со скорбно-глубокими переливами. Когда-то этот голос не раз приводил в трепет его детское сердце. И сейчас повторилось то, что было в детстве, что неизбежно должно было случиться с каждым любящим сыном. Максим почувствовал себя безмерно счастливым. Вмиг исчезли сомнения, страхи, не осталось и следа от только что охватившего его отчаяния. Он стоял в наполненной водой колдобине и беззвучно плакал, давясь слезами радости, волнения, сыновней гордости.

Женщины, не то пристыженные, не то подавленные пением матери, стали возвращаться на дорогу. И вот уже песня зазвучала громче, ее подхватили другие голоса. Теперь в ней пробудилось что-то вечное и неумирающее, отчего блекли все страхи и холодная вечерняя степь точно ожила в радужных видениях.

Зажура подкинул на спине тяжелый мешок с патронами, наклонил голову и широко зашагал к селу. Его уже не пугали близкие разрывы снарядов и зловещий рокот пулеметов. Он был уверен, что теперь никто не бросит своей ноши. Зажура шел и пел. Оглядываясь временами назад, он видел, с каким твердым упорством уставшие, хмуро-однообразные женщины шагают за ним в такт старой, полузабытой казацкой песне.