"Эпикур" - читать интересную книгу автора (Татьяна Гончарова)

Глава 1 СЫН КЛЕРУХА НЕОКЛА

Какая уж власть, какая слава может быть у побежденных. Плутарх
Не различалось тогда ни созвездий великого мира, И ни морей, ни небес, ни земли, ни воздуха также, Как ничего из вещей, схожих с нашими, не было видно. Был только хаос один и какая-то дикая буря. Тит Лукреций Кар. О природе вещей

Шел 341 год до нашей эры. Стареющая Эллада, обескровившая себя почти что столетними войнами, раздираемая противоречиями между богатыми и бедными, оскудевшая пригодными для земледелия почвами и доблестными мужами, обнищавшая и в то же время познавшая сладостную отраву роскоши, достигшая в своих философских исканиях крайних пределов познания и — во всем разуверившаяся, все больше впадавшая в холодное и вынужденно-праздное равнодушие, эта Эллада с трудом собирала последние силы в тщетном сопротивлении наступавшим на нее с севера македонянам. Для греков они казались такими же варварами, как и персы. И действительно, хотя цари Македонии, уже подчинившие себе к этому времени Фессалию, Фивы и ряд областей Пелопоннеса, издавна тяготели к греческой культуре (будучи и сами выходцами из Аргоса), хотя царствующий ныне Филипп, сын Аминты, в юности прожил три года заложником в Фивах, получил там образование и пригласил впоследствии философа Аристотеля воспитывать своего сына Александра, несмотря на все это, в массе своей македоняне продолжали оставаться невежественными, несклонными к земледелию, грубыми и воинственными варварами, предпочитавшими земледелию охоту в своих горных лесах, а мирной жизни — военные походы.

Как и в стародавние времена, македонские цари (возводившие свою родословную к Гераклу и допущенные, как полноправные греки, к участию в Олимпийских играх) продолжали оставаться лишь «первыми среди равных» среди родовой знати, не зная неограниченной власти восточных монархов, и главное слово в важнейших делах государства принадлежало, как в старину, войсковому собранию, поскольку именно войско было той силой, на которой зиждилось могущество и богатство этой гористой и бедной страны. Стремительная конница, отчаянно смелые, уверенные в своей непобедимости гетайры («товарищи» царя, избалованные его подарками и милостями), пехотинцы-педзитайры с их длинными пиками — вот кто по праву решал дела государства, с одобрением встречая дерзкие планы подчинения Греции. Завидуя блеску и славе старинных греческих полисов, и особенно Афин, мечтая о богатой добыче, полные нерастраченной ярости, еще только рвущиеся к тому, чем эллины, а тем более люди востока уже успели пресытиться, македоняне давно уже готовили силы, собирали и обучали войско, и вот наконец их время пришло. Пришло потому, что навсегда отходило в прошлое могущество греческих городов-государств, переживших свою свободу — свободу для очень немногих, былое свое благополучие, взращенное на подневольном труде и угнетении сотен и тысяч обращенных в рабство варваров и соплеменников. Затянувшаяся чуть ли не на полвека Пелопоннесская война, потом Союзническая война, а также гражданские междоусобицы унесли столько бесстрашных, честных, преданных отечеству людей, многие из которых так и не стали отцами и дедами, что теперь, когда опасность угрожала самому существованию старинных городов, защищать их, в сущности, было уже некому. Это было печальным завершением целого ряда кровопролитных сражений, вероломных предательств и взаимных опустошений, последовавших за великой победой над персами в начале V века и приведших в конце концов к бесславному поражению целого народа. Вот как писал обо всем этом впоследствии Плутарх, подводя со спокойной и мудрой печалью итоги великой и поучительной истории эллинов: «О, скольких тяжких бед вы, эллины, виной! Ибо каким еще словом можно назвать эту зависть, эти объединенные и вооруженные приготовления греков для борьбы с греками же — все то, чем они сами отвратили уже склонившееся на их сторону счастье, обернув оружие и войну, ведущуюся от Греции, против самих себя…».

Стремление Филиппа подчинить себе греков было непреодолимым и всепоглощающим. Как некогда Дарий, сын Ксеркса, велел своему слуге напоминать ему каждое утро о ненавистных афинянах, так и сын Аминты ни во время вершения государственных дел (впрочем, подобно другим владыкам, он не особенно беспокоил себя заботами о подданных), ни проводя свой царский досуг в охоте, травле зверей и пьяных пирах, ни затевая очередную женитьбу, он ни на минуту не забывал о своей главной задаче — покорении Эллады. Царь испытывал сложные чувства по отношению к грекам и особенно афинянам, еще не утратившим окончательно былого величия в поражениях и бедах последнего времени: он не мог не признавать превосходства потомков Кекропа во всякого рода искусствах и потому не мог не питать к ним известного уважения, но зависть и одновременно презрение как к более слабым, старинное недоброжелательство варвара по отношению к так долго, давно и нарочито презиравшим все варварское грекам, — все это было сильнее. А поскольку афиняне, как и во все времена, когда Элладе угрожала опасность, оказались и сейчас во главе тех, кто считал себя в силах дать отпор устремлениям македонян, неприязнь Филиппа перешла в тяжелую ненависть, в затаенное до поры до времени желание расправиться с самонадеянными подданными Афины — Полиады.

Приступив к планомерному подчинению Греции, сын Аминты действовал осторожно и хитро, твердо уверенный в том, что «все крепости могут быть взяты, в которые только может вступить осел, нагруженный золотом». Прежде всего он устремился на приморские города Халкидики, состоящие в морском союзе с Афинами: покорение их открывало македонянам вожделенный выход к морю и было прямым вызовом ненавистным афинянам. Захватив в 357 году Амфиполь, Филипп овладел постепенно фракийским побережьем, заботясь в то же время о том, чтобы склонить на свою сторону побольше влиятельных людей, вождей политических партий в самой Греции. Не скупясь на подарки, а тем более на обещания, он убеждал греков в том, что старинные города только выиграют от союза с Македонией, которая сможет их поддержать и защитить. И действительно, и в Афинах, и в Спарте, и в Фивах, былое могущество которых давно уже было подточено междоусобными войнами и внутренними раздорами, нашлось немало сторонников добровольного подчинения Филиппу: богатые люди, владельцы обширных земельных участков, сотен рабов и процветающих мастерских, больше любого врага боялись собственных же неимущих сограждан и видели в македонском царе единственное спасение от разгула анархии. Что же касается простого народа, то силы его и былой героический дух к этому времени настолько ослабли, что многим из этих эллинов, чьи прадеды сокрушили волну восточного варварства, казалась уже почти безразличной судьба отечества.

Устав от соперничества политических группировок, не в силах бороться с нищетой, неустроенностью, нравственным оскудением и апатией, принимавшими к этому времени пугающие очертания, многие из просвещенных мужей того времени, такие, как известный афинский писатель Исократ, мечтали о возвращении «старых добрых времен», о примирении всех греков и видели в македонском царе ту сильную личность, которая еще может вернуть всем вещам их изначальное значение и спасти Элладу от окончательного разложения. В 334 году Исократ обратился к Филиппу с призывом стать во главе греков, готовых, как он уверял, вновь подняться на борьбу с персами за освобождение Эгейского моря и малоазийских городов. Прихода Филиппа в Элладу с нетерпением ждали и все противники демократии, надеясь с его помощью низвергнуть народовластие в своих городах и готовые, как говорил об этом афинский оратор Демосфен, один из последних защитников эллинской чести и свободы, «осквернить себя убийством сородичей и сограждан, лишь бы властвовать и выслуживаться перед Филиппом».

Филипп же, увеличив «свою власть более золотом, чем оружием», постепенно распространил свое влияние на Аркадию и Аргос, Мессену и Сикион, и только Афины, Коринф, Мегары и некоторые другие города, вступившие в союз с афинянами, стремились воспротивиться экспансии македонян, напоминая соплеменникам о страшной участи города Олинфа: презрев все божеские и человеческие установления, Филипп приказал разрушить захваченный им город, а жителей распродать как рабов. И долго потом еще рассказывали потрясенные очевидцы, как пели на чьих-то чужих пирах почтенные матери разоренных семей и дочери благородных отцов, бывшие горожанки Олинфа, а тех, что отказывались развлекать захмелевших гостей, хозяин подбадривал ремнем по обнаженной спине. Об этом и о многом другом, похожем и столь же страшном, не уставал рассказывать Демосфен, который, разъезжая по городам, убеждал греков объединить свои силы для решающего сражения с македонянами. Однако подарки и посулы Филиппа также делали свое дело, к тому же давало себя знать старинное соперничество между греческими городами, и поэтому знаменитые «филиппики» афинского оратора, его вдохновенные, преисполненные патриотизма речи, его страстные панегирики демократии, разоблачения коварной политики Филиппа не встретили той единодушной поддержки, на которую он, вероятно, рассчитывал. Эллада притихла, разъедаемая неисцелимыми противоречиями, тревогой и опасениями, в тяжелом предчувствии грядущего поражения, а Филипп со своими фалангами уже двигался бодрым маршем на юг, к Фермопилам, полный решимости навсегда положить конец независимости Афин и других городов, которые еще не расстались с надеждой сохранить свою свободу.

Но была и другая Греция, не только та, по чьей древней земле начинали свое победное продвижение македонские фаланги, — острова Эгейского и Ионического морей, на которых (и особенно на тех, что вот уже более ста лет подчинялись афинянам) несколько по-иному воспринимали известия о наступлении македонян. Богатые и самостоятельные в прошлом, славные некогда своими поэтами, ремесленниками и мореходами, торговавшие чуть ли не со своей Ойкуменой, эти острова были подчинены, ограблены и унижены афинянами, их бывшими союзниками по борьбе с персами, и поэтому не испытывали особой враждебности к Филиппу, видя в этом полуварварском царе если уж не освободителя, то, по крайней мере, мстителя, некий божественный перст, карающий теперь надменных и своекорыстных обидчиков за зло, причиненное ими своим же братьям по крови, языку и культуре.

Одним из таких островов был овеянный легендами Самос. Два века назад его тяжелые широкие корабли (их так и называли — «самены»), груженные разнообразным товаром, бороздили во всех направлениях срединное море, а поэты, влюбленные и беззаботные, такие, как бедный Ивик, воспевали всесильного бога Эрота с его черноогнистым взором в длинных ресницах… Однако могуществу и процветанию Самоса был положен конец, после того как почти сто лет назад афинский стратег Перикл осадой взял остров и в наказание за непокорность, за стремление отложиться от Афин, а также за приверженность к олигархическому образу правления часть жителей острова была изгнана. Их земли были поделены на участки — клеры и розданы переселенцам из Аттики, тем обедневшим гражданам, которых была уже не в состоянии прокормить скудная влагой и плодородными почвами земля Кекропа. С тех пор афинские власти теснили и теснили понемногу самосцев, обрекая их на вынужденное изгнание, на постепенное вымирание, — число же афинских клерухов возрастало.

Может быть, кто-то из этих клерухов поправил свои дела за счет полученного надела, может быть, кто-то из них даже разбогател, но думается, что большинство переселенцев из Аттики и на Самосе с трудом сводили концы с концами, проводя свои годы и дни в тяжелой земледельческой работе, окруженные затаенной враждебностью местного населения, тоскующие по блистательным Афинам, таким равнодушным к своим менее удачливым сыновьям. Так жил и клерух Неокл, родом из аттического селения Гаргетта. Некоторые из античных писателей склонны считать, что предки Неокла были знатными людьми, но, как утверждал поэт Еврипид, «злая бедность заглушит славу имени», а Неокл был настолько стеснен в средствах, что ему с трудом удавалось прокормить четырех своих сыновей, Эпикура, Хайридема, Неокла и Аристобула, обрабатывая свой надел и, кроме того, обучая письму и счету местных ребятишек. Старшим из этих сыновей был, по-видимому, Эпикур, родившийся 7-го числа месяца Гамелеона, в конце 342 — начале 341 года до н. э., будущий великий философ, известный античному миру под именем Спасителя людей. Впоследствии римлянин Марк Туллий Цицерон, один из наиболее ревностных ниспровергателей Эпикура, называл его «знаменитым гаргеттянином», а поэт Тит Лукреций Кар, вдохновеннейший из последователей Спасителя людей, изложивший его учение в своей бессмертной поэме «О природе вещей», считал родиной философа блистательные Афины, которые

первыми подали всем утешения сладкие жизни, мужа родивши, таким одаренного сердцем, который все объяснил нам, из уст источая правдивые речи.

Не очень крепкий здоровьем, из бедной семьи, Эпикур, как считают писавшие о его жизни, рано узнал нужду и страдания, и о нем в отличие от многих других просвещенных мужей и философов вряд ли можно сказать, что «он был воспитан в богатстве и вырос в холе». Но прекрасная природа Самоса, мягкий климат и пышная растительность, обаяние утонченной старинной культуры — все то, что рождало здесь в прошлом вдохновенных поэтов и отразилось в подобных древней поэзии мистических построениях философа Пифагора (сына самосского резчика по камню), — все это, безусловно, оказало глубокое воздействие на формирование духовного мира незаурядного сына клеруха Неокла, заложив основы его великой убежденности в том, что ни болезни, ни бедность, ни превратности истории, как бы катастрофически они ни оборачивались порой, не могут и не должны заслонить для человека непреходящей красоты мира, самоценности бытия.

Это было такое тяжелое время, когда сам солнечный свет, казалось, померк для афинян, заслоненный македонскими копьями, но для маленького мальчика, играющего на песке, укатанном за ночь морскими волнами, цепляющегося за подол матери, хлопочущей у очага, бегущего вслед за отцом вдоль сухой золотистой стены созревшего ячменя, все было пока безмятежно и спокойно в этом мире, где летние дни точно плавились в мареве дрожащего воздуха, а мелкие зимние дожди несли с собой желанную прохладу и отдых земле и людям. Летними ночами небо, подобно огромному куполу, накрывало собой остров и море вокруг, сияли-переливались в непостижимых глубинах мирового пространства мириады далеких светил. Космос вещал лишь немногим понятным языком о своих неразгаданных тайнах, и мысли сына Неокла, которому уже в раннем возрасте стал слышен этот зов, обращались, еще словно на ощупь, невольно и неосознанно, к загадочному круговороту сосуществующих и сменяющих друг друга миров в бесконечности вселенной. С наступлением ночи для него словно бы приоткрывались заветные двери в тот беспредельный, издревле манящий к себе человека мир, который считали своей истинной родиной и мудрейший из смертных Гераклит, и бессребреник Анаксагор по прозвищу Ум, и непримиримый к несообразностям жизни Платон, искавший в надземных высях то вечное царство нетлепных идей, которое бы оправдало и придало смысл всему, что творится здесь, на земле.

Подобно своим предшественникам на вечном пути познания, Эпикур рано ощутил себя (еще задолго до того, как осознал) частью, пусть даже незаметной и крохотной частицей, этого огромного мира, «не созданного никем из богов и никем из людей» (как учил Гераклит) и остающегося неразрешимой загадкой даже для наиболее совершенного из собственных созданий — человека. И, проникнувшись осознанием грандиозности мироздания, уверовав в то, что высшим предназначением разумного существа является осмысление жизни вообще и своего бытия в частности, сын Неокла с юных лет относился со спокойным безразличием, а позднее — с бессильным презрением к деяниям сильных мира того, деяниям бессмысленным и кровавым, которым было невозможно воспротивиться, но которые в конечном счете ничего не меняли в вечном круговороте все поглощающего времени.

Эпикуру было три года, когда после поражения союзного греческого войска при Херонее в Беотии летом 338 года, по словам Плутарха, казалось, «сама судьба выбрала этот миг в круговороте событий, чтобы положить конец свободе Эллады», старинные полисы навсегда утратили самостоятельность и дальнейшая история Греции определялась уже не ими, а великодержавными устремлениями сначала македонских монархов, а затем и всех прочих завоевателей. Если можно вообще назвать историей долгие, тусклые века постепенного угасания великого народа, достигшего в свою лучшую пору предельного совершенства в бессмертных созданиях своих художников, философов и поэтов. После сражения в Беотии, для которого греки, побуждаемые страстными речами Демосфена, собрали последние силы, страх и отчаяние овладели сердцами побежденных, а победитель — Филипп впал в столь бурное ликование, что прямо с попойки отправился на поле битвы и распевал там, расхаживая среди трупов и притоптывая в такт ногой, начальные слова Демосфенова законопроекта, целью которого было хоть как-то сдержать продвижение македонян: «Демосфен, сын Демосфена, пеаннец, предложил…»

К концу лета 338 года македонские войска вторглись в среднюю Грецию и подступили к границам Аттики. Вожди демократии призывали сограждан сплотиться для отпора захватчикам, а известный своим радикализмом Гиперид предложил, помимо общей мобилизации всех афинских граждан, даровать гражданские права метекам и даже раздать оружие рабам, занятым на рудниках и в поле. Однако это предложение было с возмущением отвергнуто богатыми рабовладельцами, противниками демократии, которым гегемония македонского царя казалась более предпочтительной, чем освобождение рабов, и которые, подобно Исократу, считали, что предоставленная самой себе Греция просто погибнет от бродяг, сикофантов-доносчиков и демагогов. Против Гиперида был возбужден судебный процесс, целый ряд обвинений был выдвинут и против Демосфена, который, мол, так ратовавший за сопротивление македонянам, сам в битве при Херонее «постыднейшим образом покинул свое место в строю и бежал, бросив оружие». Присутствие в городе защитников демократии и независимости становилось все более нежелательным для тех, которые, подобно Демаду, Эсхину, Фокиону и другим сторонникам «худого мира» с Филиппом, убеждали сограждан в том, что покровительство македонского царя имеет и свои преимущества, тем более что выбора у них все равно нет. Сам же Филипп, угрожая свободе Афин, не уставал повторять, что его единственной целью является объединение греков для похода против персов, этих исконных врагов как эллинов, так и македонян. При этом царь напоминал о все еще не изжитом позоре Анталкидова мира (387 г.), который снова отдал во власть восточных варваров ионическое побережье, перечеркнув тем самым великие свершения времен Саламина, Марафона и Платей, — и все это из-за нескончаемых смут и раздоров в самой Элладе.

Сторонники демократии в Афинах были глухи к пространной аргументации Филиппа (тем более что вряд ли кто всерьез мог поверить в первостепенность новой войны с персами, в то время как дела самих греческих полисов находились в самом неопределенном и печальном состоянии), и, хотя значительная часть афинских граждан явно предпочитала собственное благополучие общему делу свободы, противники гегемонии македонян отнюдь не считали свое дело окончательно проигранным и, исполняя те или иные общественные обязанности, прилагали все силы к тому, чтобы восстановить военную мощь, улучшить финансовое положение города. Один из таких, известный поборник демократии Ликург в бытность свою казначеем проявил столь строгую бережливость в расходовании государственных средств, что сумел построить много новых кораблей, привести в порядок верфи и арсенал. Демосфен, все еще не оставивший надежды вернуть своему с каждым годом все более опускающемуся народу его былое достоинство, тщетно убеждал сограждан отказаться от излишней пышности празднеств и употребить таким образом сэкономленные деньги на укрепление города. Напрасно уставшие от стольких войн и переворотов, от смелых планов и сокрушительных разочарований, от героев, освободителей и политических авантюристов, афиняне все больше привыкали жить одним днем, предпочитая роскошное празднество сегодня тому полному неведомых опасностей завтра, о котором не хотелось и думать. И хотя находились еще мужи, призванные по складу своего ума и характера быть продолжателями великих демократических традиций афинского демоса, сам этот демос, свободный народ-победитель, был уже не тот, превращаясь постепенно и неостановимо в охлос — праздную, неимущую, падкую до дармовых угощений и развлечений, лицемерную, паразитирующую на рабовладельческом государстве, льстивую чернь, у которой люди, подобные Демосфену или же Ликургу, все больше вызывали глухое озлобленное раздражение. Потому что те, словно бы отказываясь признать печальную реальность, не в силах смириться с поражением своего народа, продолжали звать его туда, куда ему было уже никогда не вернуться, о чем многим не хотелось и думать.

И поэтому афинские обыватели упорно поддерживали слухи о том, что Демосфен подкуплен персами. Иначе же зачем, избранный в комиссию по приведению в порядок оборонительных сооружений, он не только отдавал этому все свое время и силы, но даже приложил весьма значительную сумму из собственных средств, когда оказалось, что денег, отпущенных казной, не хватает, для многих афинян (и особенно для тех, у кого погоня за прибылью стала единственной святыней, а слово «родина» все больше утрачивало первоначальный смысл) имена таких героев и устроителей отечества, как Мильтиад, Кимон, Аристил или же Перикл, казались столь же отвлеченно-дидактическими, как знакомые каждому со школьной скамьи имена героев Троянской войны, не имеющие никакого отношения к их теперешней жизни. И в то время как последние защитники свободы и демократии делали все возможное, чтобы подготовиться к обороне, их противники, мечтающие об олигархии, вели тайные переговоры с македонским царем, подготавливая капитуляцию Афин.

К этому времени Филипп, не отказавшись от мысли придать добровольный и даже мирный характер своей гегемонии над Элладой, решил созвать общегреческий конгресс в Коринфе, чтобы окончательно решить вопрос о войне с персами. Конгресс состоялся в 337 году, в торжественной обстановке выставляемого напоказ дружелюбия, за которым отчетливо проглядывало отчаяние побежденных. Были провозглашены всеобщий мир, независимость греческих городов и свобода мореплавания. Было принято решение о совместных действиях против пиратов, а также о недопустимости конфискаций имущества, передела земли, отмены долгов и освобождения рабов, то есть относительно того жизненно важного для толстосумов изо всех греческих городов, ради чего они окончательно отреклись от демократических идеалов своих дедов и прадедов, от общего дела свободы Эллады. И в то же время, словно бы в насмешку взывая к бессмертной памяти героев Фермопил и Саламина, к праведной мести за разрушенные когда-то персами святыни, приверженцы Филиппа настаивали на немедленном начале новой войны с востоком. И хотя Македония формально не входила в этот новый общегреческий союз, во главе всех войск был поставлен Филипп. Вести об этих событиях, имевших столь большое значение для всей дальнейшей судьбы Греции, лишь с небольшим запозданием доходили до Самоса и не могли не волновать его жителей. Но если коренные самосцы втайне надеялись, что ослабление Афин может обернуться для них возвращением хотя бы какой-то доли утраченного, то переселенцы из Аттики были серьезно встревожены. Как афинские граждане, они тяжело переживали умаление отечества; будучи приверженцами демократии и получив от этой демократии свои самосские наделы, они ненавидели македонского царя, считая его грубым варваром и деспотом. Но больше всего они опасались того, что с падением влияния Афин им придется распроститься со своими клерами и вновь оказаться в числе тех бесприютных бедняков, которыми так тяготился в последние годы их блистательный город.

И поэтому, когда осенью 336 года Самоса достигло известие о внезапной смерти Филиппа, афинские клерухи заметно приободрились, хотя, возможно, и не решались столь открыто выражать свою радость по поводу гибели деспота, как это было в Афинах, где «началось всеобщее ликование» и афиняне «распевали победные гимны так, как будто они сами совершили сей доблестный подвиг». Наверное, друзья и соседи Неокла, так же как и обыватели по всей Греции, пересуживали потихоньку подробности смерти царя, убитого на свадьбе собственной дочери: может быть, это была месть отвергнутой Филиппом царицы Олимпиады, его первой жены и матери наследника престола, а может быть, к этому приложили руку персы. Вспоминая всем известные сплетни о неумеренности царя в питии и любовных удовольствиях, о его неотесанности и грубости, о неладах в его семье, все соглашались на том, что жизнь македонского варвара и не могла окончиться иначе, чем она — слава бессмертным богам! — окончилась: собаке — собачья смерть.

Как многим в Греции, и особенно в Афинах, самосским клерухам хотелось надеяться, что эллинам все же удастся восстановить былое благополучие. В народе поговаривали о том, что теперь вот, возможно, настало время вновь попытаться остановить продвижение македонян (в обстановке всеобщей недолгой радости это казалось вполне реальным), однако этим надеждам не суждено было сбыться: сын Филиппа Александр, человек столь выдающихся дарований, что он казался скорее богом, чем смертным, и сам уверовал со временем в свое божественное предназначение, этот великий Александр поставил последнюю точку в истории греческих полисов, после чего потянулась длинная серая полоса их бесславного угасания.

В это время Эпикур уже учился в школе своего отца, как считают античные авторы, и отличался незаурядными способностями. Позавтракав парой лепешек с маслинами и козьим сыром, он приходил пораньше в класс, чтобы помочь отцу протереть мокрой губкой скамьи и доску, приготовить все для занятий. Потом собирались другие мальчики, и Неокл учил их читать, считать и писать, рассказывал о тех землях, что лежат вокруг срединного моря, о народах, живущих на них, пел вместе с ними старинные гимны, аккомпанируя на лире. Он читал им поэмы Гомера, «Труды и дни» Гесиода, и дети повторяли за ним нетленные строки, заучивая их наизусть. Чеканные строфы «Илиады» и несколько тяжеловесные сентенции беотийского пахаря (теперь уже, по-видимому, безвозвратно устаревшие) звучали, повторяемые звонкими детскими голосами, точно так же, как в те далекие годы в маленькой школе деревни Гаргетта, когда он, Неокл, восьмилетним мальчишкой начинал свой жизненный путь.

При всей скромности своего положения (впрочем, у многих из его соотечественников не было теперь и этого — ни надела, ни места учителя) отец Эпикура был образованным человеком. В дни его молодости, несмотря на всю тяжесть поражения в многолетней войне со Спартой, сокрушившей былое могущество афинян, все-таки еще сохранялись надежды (как теперь выяснилось, совершенно безосновательные) на то, что положение государства, а следовательно, и каждого из граждан со временем переменится к лучшему. Еще сохранялась тяга к познанию, и молодые люди, такие, как Неокл, читали старинных поэтов, логографов, сочинителей более позднего времени — Геродота и Фукидида, были знакомы, хотя бы поверхностно, с воззрениями Анаксагора, Протагора и Горгия, со странной мудростью Сократа — со всем тем, к чему, вероятно, успел прикоснуться и Неокл, прежде чем, гонимый нуждой, он покинул Аттику и потом из-за нехватки средств лишь несколько раз побывал в Афинах.

Спустя много лет, проводя годы на Самосе в сменявших друг друга трудах и заботах, Неокл с удивлением вспоминал: неужели же это был он и все это было? Он вспоминал, как молодым сильным парнем ходил, бывало, пешком на праздники в Афины, смотреть театральные представления во время Дионисий и Леней, и, воодушевляясь, начинал пересказывать своим маленьким, отроду ничего подобного не видевшим ученикам Софоклова «Эдипа» или же «Елену» Еврепида, и в памяти неожиданно для пего самого всплывали вдруг целые строфы. Но потом воодушевление гасло и на душе становилось еще тяжелее и горше: Неокл давно понял и, как многие из его соплеменников, даже смирился с тем, что ни о каком улучшении жизни ни его самого, ни его сыновей не может быть и речи, с тем, что прошлого не возвратить и многое из того, что раньше считалось необходимым для свободного, образованного гражданина, теперь можно было навсегда позабыть. Афиняне издавна считали обязательным для своих сыновей умение петь и играть на каком-нибудь инструменте — для развития души, декламировать стихи древних поэтов, то есть все то, что пристало благородному времяпрепровождению обеспеченных людей, которым никогда не придется заботиться о хлебе насущном и заниматься тяжелым физическим трудом. И все это было в общем не нужно тем детям бедняков, не всегда даже достаточно сытым, которые приходили в школу Неокла.

Какое уж тут благородство души, взращенное на изучении древних поэм и высеченных на стенах Дельфийского храма изречений, когда само свободное будущее этих детей вызывало сомнения, когда вся жизнь эллинов подошла, казалось, к самому краю и определялась теперь не бессмертными богами и даже не равнодушной судьбой, а прихотями полуварварского царя. И думалось невольно: кому теперь это нужно — «Познай самого себя», «Преодолевай гнев», «Добрым быть нелегко» — вся эта порядком обветшавшая мудрость свободных и сытых людей, которая мало в чем могла помочь тем, кого, как несчастных жителей Олинфа, поджидал не сегодня завтра рабский удел и перед которыми со всей ужасающей простотой вырисовывалась лишь одна основная задача — выжить. Теперь молодежь нуждалась в какой-то иной, неизвестной Неоклу мудрости, и ему оставалось лишь добросовестно отрабатывать гроши, которые платили бедняки родители, делясь с ребятишками тем, что сам успел усвоить когда-то, да пускаясь порой в ненужное, горькое плавание по великому прошлому Греции, после которого до боли невыносимым казалось возвращение к реальности.

Между тем события в Греции разворачивались так, что Неокл имел все основания беспокоиться о будущем сыновей, особенно если самосцы в конце концов сгонят их с участков. Он видел, что ему вряд ли удастся послать сыновей на несколько лет в Афины пополнить образование, а надо бы, особенно Эпикура, незаурядные способности которого и тяга к знаниям (все то, что наполнило бы его раньше, как и всякого отца, гордостью и восхищением) при теперешней жизни просто пугали. Его старший сын на глазах становился взрослым, равнодушный к забавам и играм сверстников, с не по-детски серьезным взором и пытливым умом, все чаще устремлявшимся к небу, к бескрайнему и непостижимому космосу. Его мало интересовали поэзия и музыка и, довольно безразлично внимая восторженным воспоминаниям отца о пышных представлениях в театре Диониса (тем более что на Самосе театральные представления были к этому времени редкостью), Эпикур упорно расспрашивал его о том, о чем сам Неокл знал значительно меньше — о мудрости Гераклита, Анаксагора и Протагора, о том, какие же секреты мироздания открылись этим бессмертным мужам на долгом пути познания мира. Неокл старался припомнить все, что он знал об этих философах, убеждался, что знаний его слишком мало, чтобы насытить пытливый ум сына, и думал о том, что придется его все-таки отправить поучиться к какому-то философу, хотя бы ненадолго.

Как свидетельствуют античные писатели, Эпикуру уже с раннего возраста была суждена та двойственная жизнь, которой жили и некоторые другие философы древности: жизнь бедняка, озабоченного каждодневным добыванием средств к существованию, и мыслителя, жаждущего проникнуть в загадки Вселенной, и так жил он почти до сорока лет. Он беседовал с отцом о «Теогонии» Гесиода философскую символику которой разглядел еще в детстве, а потом помогал ему убирать помещение для занятий, обрабатывать их земельный участок. Как смеялись впоследствии недоброжелатели, «он при матери ходил по лачугам, читая заклинания, а при отце учил азбуке за ничтожную плату». И действительно, в определенные дни его мать Хайрестрата ходила по домам совершать очистительные жертвоприношения, изгонять духов, читать заклинания против всякого зла, она брала с собой старшего сына, и перед уже задающимся извечными вопросами юношей вставала удручающая картина невежества, темноты и бессмысленных суеверий — зрелище, способное заглушить самые светлые намерения и поставить под вопрос саму необходимость познания. Старухи, шепчущие присловья, плюющие через плечо, брызгающие водой, переставляющие в каком-то имеющем для них некий тайный смысл порядке потемневших от времени божков на алтарях, девицы, мечтающие о приворотном зелье для богатых содержателей и до крика пугающиеся сов, ворон и летучих мышей, стяжатели с желтыми лицами и толстыми пальцами (из тех, что переворачивают дома всю мебель, если вдруг потеряется грош) — все они, чередой проходящие перед сыном Хайрестраты (он стоял за матерью, держа мешочек со всеми ее атрибутами), вызывали в нем презрение и жалость. Эти люди казались достаточно противными и в то же время совершенно беззащитными перед сонмом темных сил, которые, видимо, окружали их в зыбкой и небезопасной реальности и которые им хотелось то ли умилостивить, то ли отогнать.

Может быть, думалось сыну Неокла, они были такими оттого, что слишком мало знали о мире, что жизнь их была ограничена тесными стенами домов (одни — побогаче, другие — победнее, не все ли равно), лавок, пропахших оливковым маслом и вяленой рыбой, пыльных и шумных мастерских. Казалось, что для этих людей, погрязших в каждодневных заботах и суетных мелочах, нет вообще ни вечносущего неба, ни мириад далеких светил, что они — существа совсем иной породы, чем те великие мужи, о бессмертных учениях которых он выспрашивал отца. Убогость и мелочность жизни людской (хотя, может быть, хотелось верить подростку, где-то в других местах и иных землях люди живут иначе) действовали удручающе, появлялось желание как-то помочь им, что-то объяснить, но потом они с матерью возвращались домой, и он забывал о виденном, целиком погружаясь в чтение мало кому интересных сочинений и размышления о том, что во все времена влекло к себе лишь немногих. Юноша Эпикур вновь перечитывал «Теогонию», в тщетной надежде уловить причинную связь между именами богов и богинь, обозначавших первоначала и этапы развития нашего мира и отделенных у Гесиода друг от друга лишь ничего не объясняющим «а потом». Из Хаоса возникли Эреб — мрак и Черная ночь, писал древний поэт; совокупившись, они породили светлый Эфир и Гемеру-день. Гея же родила звездное небо, высокие горы и море… Гесиод добросовестно пересказывал, вернее, перечислял все известное (откуда известное?) ему о сотворении мира, ничего не объясняя и, повидимому, ни в чем не сомневаясь, в глубокой уверенности, что есть такие вещи, до которых человек просто не должен доискиваться, дабы не переступить отведенного смертным предела познания. Но именно эти вещи не давали покоя юному сыну Неокла: Что есть наш мир? Откуда он? И зачем? И что есть люди? Для чего им разум и что такое разум, какова его природа? И наконец, возможны ли вообще ответы на все эти вопросы? И откуда же взялся тот Хаос, из которого, как утверждает Гесиод, все потом возникло? Что это было: зияющая пустота (мальчик не мог представить ее воображением, но ощущал всем своим существом ее всепроникающее присутствие, если только может присутствовать то, чего нет и что в то же время есть повсюду и во всем) или же это было скопление некоего первовещества, из которого образовалось потом сущее во Вселенной?

Сын Неокла выходил за порог: звездное небо над головой вещало лишь единицам из смертных понятную повесть, но он не слышал, или, по крайней мере, пока еще не слышал того бессмертного Логоса — сущности мира, который вещал о тайных Вселенной мудрецам и философам. Мальчик шел спать, а потом в один из последующих дней поставил в тупик (как писал об этом античный писатель Аполлодор в своем сочинении «О жизни Эпикура») своего школьного учителя вопросом о происхождении Гесиодова Хаоса, и бедный Неокл не смог, вероятно, ответить ничего вразумительного двенадцатилетнему сыну. Он не знал, радоваться ему или же огорчаться столь быстрому развитию первенца. Он вспоминал все, что слышал когда-то или же читал о жизни философов, о том, как поступали в тех или иных случаях их более обыкновенные отцы, но ничего подходящего на ум не не приходило. Вспоминалось, что каменотес Софрониса на вопрос, как ему следует воспитывать сына (им был бессмертный Сократ), получил такой вот ответ от прохожего халдея: «Не мешай ему быть таким, каков он есть». Сам Неокл, конечно же, ни в чем не собирался мешать своему одаренному сыну и даже решил окончательно наскрести как-нибудь денег, чтобы отправить его поучиться философии в какую-то из школ, но позади всех этих размышлений отчетливо маячил один, но самый главный вопрос: «Зачем?»

Зачем сыну тратить несколько лет, доискиваясь до мудрости, добираясь до истины, если единственное, а если и не единственное, то главное, чем ему предстоит заниматься потом всю жизнь, — это добывать пропитание себе и своим будущим детям, трудиться так или иначе за гроши, ведя скудную жизнь неимущего человека, для которого вся эта философия — ненужная и даже обидная роскошь?.. Неоклу так хотелось представить себе сына, возмужавшего и бородатого, в чистом отглаженном гиматии, представить себе, как он чинно прогуливается с образованными собеседниками, с друзьями-философами, а то и с учениками по тенистым дорожкам рощи Академа, но в голову почему-то лезли совсем иные картины: потемневшие от ссадин и грязи подростки, с разбитыми о дорожные камни ногами и следами бича на спине, как их гнали (ему приходилось слышать об этом от очевидцев) из Олинфа на невольничий рынок, а ведь тоже небось не жалели отцы на учение…

И все это могло стать их общей грядущей судьбой, если события в Греции и дальше будут развиваться таким образом, как после сражения при Херонее. Потому что, хотя даже сами македоняне, немного как будто бы растерявшиеся после смерти Филиппа, «считали, что Александру вовсе не следует вмешиваться в дела Греции и прибегать там к насилию», новоявленный царь принял решение стремительным маршем привести в повиновение все эллинские области и города, чтобы затем без помех, оставив на западе укрепленные тылы, приступить наконец к осуществлению своей давней мечты — к покорению востока. Для начала же грекам нужно было дать такой урок, чтобы навсегда отбить у них охоту к неповиновению, — и вот ученик Аристотеля (которого, по его собственным словам, «Илиада» и «Одиссея» сопровождали в походах «как напутствие») приказывает сровнять с землей Фивы, наказывая фиванцев за попытку отложиться. Древнейший во всей Элладе город, где согласно преданиям родился бог Дионис и где финикиец Кадм ввел впервые в употребление алфавит, где жили в седые мифические времена гомеровские цари и герои, этот город «был взят, разграблен и стерт с лица земли. Александр рассчитывал, что греки, потрясенные таким бедствием, впредь из страха будут сохранять спокойствие… Пощадив только жрецов, граждан, связанных с македонцами узами гостеприимства, потомков Пиндара, а также тех, кто голосовал против восстания, Александр продал всех остальных в рабство, а их оказалось более 30 тысяч. Убитых же было более 6 тысяч».

Следующими могли стать Афины, так как Александр, унаследовавший вместе с престолом отца и его презрительную ненависть к Демосфену, «объявил, что он хочет, чтобы Демосфен, который называл его мальчиком и подростком… увидел его мужчиной под стенами Афин». Он потребовал выдачи вожаков демократии, и прежде всего Демосфена, который, узнав об этом, сказал знаменательные слова: «Все мы знаем, как торговцы, выставляя на блюдечке образец, по нескольким зернышкам пшеницы продают ее целую партию, так и вы того не замечаете, что в нашем лице самих же себя выдаете всех до единого». Так оно впоследствии и вышло. Несмотря на то, что в Афинах опять возобладали сторонники подчинения македонянам, страх перед не знающим сомнений сыном Филиппа был так велик, что никто не решился отправиться к нему послами просить о милосердии. Такого эллины еще не видывали: при всем вошедшем в легенды обаянии Александра и как будто бы даже щедрости это был герой беспощадный и равнодушный, мысли которого устремлялись все к новым и новым свершениям, новым великим целям, скользя по поверхности мутного моря людского. В грандиозных его замыслах не было и не могло быть места сожалениям по поводу гибели не только что отдельных людей, но целых народов и государств. У него было свое представление о том, как должна быть устроена часть Ойкумены, предназначавшаяся ему самими богами, а мнение тех, чьи судьбы и жизни он был намерен перекроить на свой лад, в расчет не принималось. Что ему было за дело до гордости и славы афинян — создателей великой, неповторимой культуры; их время навсегда уходило, а молодой македонский царь, о котором в народе шептали, что это не кто иной, как сын самого Зевса, открывал новую страницу в истории…

А сын клеруха Неокла, также обретший бессмертие, хотя он и не совершил в своей жизни ни единого ратного подвига, продолжал ломать юную голову над загадками мира и бытия, равнодушный к деяниям сильных мира сего и даже к свершениям богоподобного Александра, поражавшего человечество удалью и бесстрашием. Возможно, что для Эпикура, ненавидевшего, о чем свидетельствуют его собственные высказывания, македонян, этих завоевателей и полуварваров, непобедимый герой в царской порфире был не более чем проявлением, наиболее ярким и ужасающим, неразумного и разрушительного начала нашего мира, одним из тех, для кого нем извечно великий Логос и которые не стоят поэтому ни единого слова, нн единого упоминания в философских сочинениях о закономерностях бытия. Для него, потомка древнейшего народа, чья культура уходит корнями в мифические микенские времена, народа, давшего стольких великих мыслителей и поэтов, ценность человеческой личности определялась иными качествами, и уже с юных лет сына Неокла влекли к себе — как примеры подлинно человеческой жизни, такой, какой она должна быть в своем наиболее совершенном осуществлении, — бессмертные образы тех героев мысли, вся жизнь которых была, по словам Платона, гигантской битвой за понятие бытия. По мере оскудения Эллады все меньше рождалось таких людей, но ведь они жили же когда-то, эти поистине нечеловеческой мощи ума и духа мужи. И чем мельче, неопределеннее становилась жизнь греков, тем больше эти неповторимые образы влекли к себе тех, кто еще стремился, надеялся, пытался сохранить былое достоинство и смелость мышления, влекли как незримое, но самое ценное из достояний их потерпевшего поражение народа и виделись, возможно, залогом, обещанием того, что это поражение еще может оказаться не окончательным.

Таких людей, интуиция которых, способность к созерцанию (как сами они называли этот способ познания) позволяла им проникать в загадки космоса и тайны бытия, людей, которые проводили свой век, «направив свой взор на все небо», было немало в давние времена и на Самосе. Здесь жили мудрец Питтак, утверждавший, что «добрым быть нелегко», «слушатель» его Ферекид Самосский, «первым написавший о природе и богах и слывший провидцем, флотоводец и воин Мелисс, сын Ифигена, учившийся у Парменида. Мелисс считал, что Вселенная бесконечна, неизменна, недвижима, едина, подобна себе самой, и утверждал, что познание сущности мира невозможно. Два века назад, когда остров был еще могуч и богат, здесь жил и славнейший из самосцев, наиболее загадочный из смертных, почитаемый всеми греками Пифагор. «Юный, но жаждущий знания, он покинул отечество ради посвящения во все таинства, как эллинские, так и варварские», побывал в Египте, на Крите, может быть, даже в Вавилоне и вернулся на родину образованнейшим человеком (это признавал даже Гераклит, ни в ком не желавший видеть ни мудрости, ни истинного ума). Приобщившись к таинствам египетских жрецов, он привез в Элладу учение о переселении душ, утверждал, что помнит о своих бывших воплощениях и может даже рассказать, кем он был раньше: например, рыбаком на острове Делос.

«Предававшийся исследованию больше всех прочих людей», Пифагор занимался астрономией, математикой, музыкой, видя в последней одну из форм выражения сущности мира. Божеством для него было число, которое он положил в основу своей системы мироздания, где были связаны между собой все проявления материи и духа — все то, что, по его мнению, может быть выражено в математических формулах. Как утверждают античные авторы, Пифагор оставил после себя несколько сочинений — «О природе», «О воспитании», «О государстве», однако ко времени Эпикура об учении его знали лишь понаслышке, в основном через посредство Платона и других философов (причем многое было домыслено ими), а самих сочинений уже никто не имел.

Не желая мириться с тиранией Поликрата, Пифагор удалился в Италию и основал там в городе Кротоне школу, а вернее, тайный союз своих последователей и единомышленников. Их было около трехсот человек, мужчин и женщин, и они приобщались будто бы к некоему особому знанию, вызывая подозрение и возмущение со стороны по старинке мыслящего народа. В основе учения пифагорейцев лежало убеждение в том, что в тысячелетнем круговращении жизни земной души проходят через тела различных людей, животных и даже растений, и смерть, таким образом, есть не что иное, как очередное перевоплощение. Они считали грехом убивать животных и есть их мясо, поскольку животные также имеют бессмертную душу. Вступая в союз, пифагорейцы пять дней проводили в молчании, внимая только речам своего почитаемого, как бога, учителя, но даже не видя его, пока не закончатся предварительные испытания. О Пифагоре ходили легенды, будто он вышел к людям, пробыв до этого двести семь лет в Аиде; он казался всеведущим, величественный и грозный, как Аполлон, взыскующий высших тайн бытия и лишь одними ими дорожащий. «Жизнь, — говорил он, — подобна игрищам, иные приходят на них состязаться, иные — торговать, а самые счастливые — смотреть: так и в жизни иные, подобные рабам, рождаются жадными до славы и наживы, между тем как философы — до одной только истины».

Пифагорейцы считались приверженцами олигархии (хотя, по существу, их учение явилось одной из первых попыток уравнять всех людей перед лицом вечной жизни), их вера казалась кощунством по отношению к привычным богам, и, как доносят до нас легенды, почти все члены союза погибли в огне во время одного из своих собраний в доме Милона в Кротоне где-то в 500 году до н. э. О смерти самого Пифагора не известно ничего достоверного, учение же его держалось еще несколько столетий. С Пифагора античные авторы начинали обычно свой перечень так называемых «разрозненных философов» (не принадлежавших к каким-то школам и не связанных или же почти не связанных ни с какой другой из современных им мировоззренческих систем), который они завершают Эпикуром.

При всем различии таинственных построений Пифагора и той системы взглядов, которая сделалась впоследствии известной под названием эпикуреизма, всех их: и Пифагора, помнящего о своих предшествующих жизнях, и Гераклита, жившего лишь затем, чтобы «постигать знание, которое правит всем через все», и «задорного бичевателя Гомеровых кривд» Ксенофена, и великолепного чудодея Эмпедокла, и, наконец, восхищавшегося ими в свои юные годы сына Неокла — всех их роднило, объединяло «главное мнение»: глубокое убеждение в материальности вечно сущей и вечно меняющейся Вселенной, которой правят вытекающие из этой самой материальности и доступные познанию законы. Их объединяло неистребимое желание проникнуть в эти законы, прокладывая человечеству путь к осуществлению конечной и, может быть, единственной его цели — стать материей, саму себя осмысляющей. Казалось бы, зачем нам, решившим проследить жизненный путь одного из последних материалистов античности, вспоминать об этих далеких его предшественниках? Но дело в том, что без сравнения с ними, жившими на самой заре европейской цивилизации и во многом определившими дальнейшее ее развитие, невозможно понять до конца ни смысл и сущность философии Эпикура, значение его горького равнодушия, завершающего многовековой дерзкий поиск эллинской мысли, ни саму его личность: не открывателя, не наставника, не строгого судии заблуждений и слабостей своих современников (какими претендовали быть Гераклит или же Платон), но — Спасителя людей, спасителя от нарастающей жестокости и бесчеловечности, от страха, беспомощности и отчаяния перед уже ясно вырисовывающимся финалом их поучительной и блистательной истории.

Слабела, хирела Эллада, все более мизерными становились дела и заботы греков (теперь уже не свободных людей, но бесправных и льстивых подданных сначала македонских царей и наместников, а потом презирающих их римлян). Менялись задачи философии, менялись и сами фигуры философов, все больше превращавшихся из создателей грандиозных космогонических систем или в проповедников разумного компромисса с сильными мира того, или же в отчаянно-грозных пророков грядущего катаклизма. И даже уже Эпикуру великие «мужи-философы» прошлого казались порой такими же мифическими, как Агамемнон или Паламед, так они были не похожи на окружавших его людей, людей, не слишком-то просвещенных, постоянно озабоченных добыванием жизненных средств, обуреваемых сомнениями и страхами, опустившихся, близких порой к отчаянию. И поэтому сыну клеруха Неокла хотелось знать все о великих мыслителях прошлого: ему хотелось надеяться, верить, что сила гордого и непреклонного духа этих факелоносцев в бесконечной эстафете познания, мощь их ума, навеки запечатленная в их сочинениях (поражавшая даже в тех немногих фрагментах, которые пощадило равнодушное время), что все это может стать опорой и ему, рожденному, как видно, для тех же самых задач, но уже в очень печальное время… Хотя, впрочем, чем больше он узнавал о жизни этих мудрецов, тем больше приходил к убеждению, что жизнь человеческая, жестокая, неустроенная и не слишком-то разумная, всегда оставалась одной и той же, и быть философом — означало разглядеть в этом хаосе никем не управляемого бытия высшую гармонию мира, поверить в нее и донести до людей.

Разве было более радостным или же спокойным то время, когда два с половиной столетия назад нищий старик Ксенофан пел на рынках и площадях за грошовую плату, а то и просто за сытный обед собственного сочинения поэмы на исторические и философские темы? После того как ионийские города подпали под власть персов, Ксенофан, учившийся у Анаксимандра, навсегда покинул родной Колофон и более шестидесяти лет странствовал с посохом в руках от египетского Навкратиса до скифской Ольвии, вспоминая в поэме «Основание Колофона» былое величие своих соотечественников. Причину поражения греков Колофона, Милета, Эфеса он видел в том, что они променяли суровую доблесть предков на тину восточной роскоши и сделались в силу этого неспособными к сопротивлению варварам. Какое-то время Ксенофан прожил в Сицилии, а под конец своей долгой жизни (он умер почти ста лет от роду) поселился в Италии, в недавно основанном городе Элее.

Из многолетних странствий он вынес убеждение в том, что жизнь на земле развивалась не так, как толкуют об этом мифы и наивные предания древних. Окаменелости растений, кости вымерших животных, которые довелось ему видеть, наводили на мысли о том, что земная поверхность имела когда-то совсем иной вид, что море и суша менялись местами, а люди лишь по истечении неизвестно сколь долгого времени превратились в разумные существа и создали культуру и общество. Обширность знаний Ксенофана (за что его порицал Гераклит) удивляла современников. «Он утверждал, что есть четыре основы сущего, что миры бесчисленны, но неизменны», что не боги (и тем более не олимпийцы, над которыми откровенно смеялся бродячий философ) сделали человека тем, что он есть, а он сам создал и себя самого, и все то, что он имеет теперь: «Боги не все открыли смертным от начала, но сами они, ища, находят постепенно лучшее».

Однако человек своего времени, Ксенофан не мог отказаться окончательно от идеи бога, считая, что миром правит некое «высшее существо», мировая душа, пронизывающая собой все сущее. Утрата отечества, нелегкая жизнь без родных и близких, разноречивые впечатления, свидетельствующие о бесконечной переменчивости всего сущего, — все это наводило на мысль о том, что достоверное знание о мире, по-видимому, невозможно: «Достоверного знания… о том, что я называю целым природы, никто никогда не имел и не будет иметь, и если бы даже кому-нибудь и случалось высказать истинное, он бы сам того не знал, ибо над всем царит мнение». И поэтому в отличие от своего учителя, ионийского натурфилософа Анаксимандра, стремившегося выявить первоэлементы всех вещей, Ксенофан избегал определенности выводов и, по словам Аристотеля, «ни о чем… не высказывался с отчетливой полнотой», не сомневаясь лишь в том, что здесь, у нас все родилось из земли и в нее же вернется. Многие изречения Ксенофана воспринимались его современниками как пророчества.

Но с еще большим, поистине трепетным благоговением воспринимались в течение ряда столетий изречения Гераклита, сына Блосона из Эфеса, прозванного Темным за сложность и запутанного слога. Он «с детства… заставлял дивиться себе: в молодости — утверждая, что он ничего не ведает, а взрослым, что он знает все», а его сочинение о мироздании (эта грандиозная, проникнутая провидческим пафосом книга о всеобщей космической борьбе) по праву считалось драгоценнейшим из достояний эллинской мысли. В ней Гераклит попытался пересказать людям то, о чем поведал ему самому вечный голос вселенского Логоса, который «недоступен пониманию людей ни раньше, чем они услышат его, ни тогда, когда он впервые коснется их слуха». Эту книгу первым принес в Элладу некий Кратет, утверждавший, что нужно быть делосским водолазом, чтобы не захлебнуться в ней. И действительно, архаически-торжествепная темнота ее стиля, сложность фраз (напоминавших язык трагедий Эсхила), в чем менее прозорливые и не столь одаренные толкователи усматривали не только небрежность, но даже временные «затмения сознания», — все это заставило немало потрудиться античных комментаторов.

Гераклит был из тех людей (которых, если присмотреться, не так уж мало во все времена, хотя в сумрачные периоды упадка того или иного общества их становится, конечно, меньше), для которых самым важным является вопрос: «А что же там, за пределами нашей земли, за гранью этого мира?», которых процессы, происходящие в космосе, интересуют гораздо больше, чем окружающая их жизнь и, уж конечно, больше, чем их собственное благополучие. Такие люди словно бы и рождаются только затем, чтобы открыть для разумных существ хотя бы какие-то из законов Вселенной, хотя бы приблизить не ведающих о красоте мироздания и озабоченных прежде всего преходящими проблемами собственного существования к так никогда до конца и не постижимой грандиозности вечного пространства и времени.

Уже с молодых лет поглощенный, очарованный дарованным ему откровением вечной текучести бытия, величественной и страшной картиной периодически вспыхивающего космоса, Гераклит уступил брату сан базилевса (царя-жреца) в их древнем Эфесе и в дальнейшем всецело посвятил себя осмыслению мира. Именно осмыслению, ибо единственным средством познания была для него интуиция, позволявшая ему проникать в скрытую гармонию извечных противоположностей мироздания и бытия, чтобы воссоздать ее потом в пророческой символике своей поэзии. Нетерпимый к людям, считая себя причастным к мировой судьбе и необходимости, презирая суету бытия и человеческие слабости, Гераклит удалился в горы и прожил там почти до конца своих дней, «кормясь быльем и травами».

Этот сумрачный гений не ставил своей задачей выявление закономерностей жизни людской, того бытия, которое было для него, причастного ко вселенскому разуму, не более чем «кучей сору»; он не стремился к пониманию взглядов своих современников, заранее уверенный в том, что все человеческие мысли не более чем детские забавы. И хотя он признавал какую-то ценность идей Фалеса, Адаксимена и Анаксимандра, он любил повторять, что дошел до всего сам, ибо «сколько много речей он ни слышал, ни одна не заключала в себе истины».

Уверенный в своей «вечной славе вопреки всему тленному», Гераклит создает гигантскую картину мироздания, которая есть и мировая война, и вечная гармония, и правда, и необходимость, и судьба — «дитя играющее». «Все возникает по противоположности и всей цельностью течет как река. Вселенная конечна, и мир един. Возникает он из огня и вновь исходит в огонь попеременно, оборот за оборотом в течение всей вечности», — писал эфесский мудрец, утверждая идею всеобщего и непрерывного становления, в котором не имеют значения отдельные вещи и явления, идею единства противоположностей. Открывший одним из первых великую истину, что внутренний мир человека так же безграничен, как и космос великий, внешний, что «пределов души не отыщешь, по какому пути ни иди, — так глубок ее Разум», сын Блосона отважно пустился в странствие к этим недосягаемым пределам, странствие, которое дается в удел лишь очень немногим и из которого можно и не возвратиться…. За высшую радость познания (даже не радость, нет слова, способного отразить совершенно точно это священное чувство приобщения к тайнам Вселенной) Гераклит заплатил одиночеством всей своей жизни, трагическим отчуждением от людей. Но и впоследствии эллины, гордясь великим своим соплеменником и поражаясь нечеловеческой мощи его ума, нисколько не удивлялись необычности его жизни, высокомерию и тяготению к одиночеству, ибо прекрасно понимали, и с каждым поколением все больше, что так и только так мог жить человек, причастный к тайнам Вселенной.

А на западе, на другом конце греческого мира, другой, не менее известный философ, и не только философ, а врач, жрец, оратор и политик Эмпедокл из сицилийского города Агригенда, в пурпурной одежде, препоясанный золотом, совершал чудеса на глазах у благоговейно замирающего народа, как рассказывал об этом его ученик, знаменитый софист Горгий. Об Эмпедокле ходила молва, что он исцеляет больных и даже оживляет умерших, и тысячи страждущих молили его об избавлении от немощи. Он и сам уверовал в то, что обладает божественной силой, утверждал, что может повелевать ветрами, зноем и ливнями: «Я для вас ныне бессмертный бог», — говорил этот в высшей степени необычный человек из древнейшего рода, отказавшийся, как и Гераклит, от царской короны и считавший своей жизненной целью изучение природы и помощь людям. И действительно, Эмпедокл не только облегчил страдания многих своих соотечественников, не только, как пишут об этом античные авторы, помогал нуждающимся и обездоленным, но даже избавил целый город Селиунт от свирепствовавшего там мора, осушив почву, а также улучшил климат в родном Агригенте, предложив пробить в скалах проход, открывший доступ северным ветрам. Пристрастие к роскошным одеждам и тщеславие, казавшиеся уже многим из его современников неуместными для столь великого мужа, сочетались в нем с огромным умом и разносторонними знаниями, что позволило Эмпедоклу создать в своей поэме «О природе вещей» величественную картину мироздания, всю словно бы пронизанную грозным дыханием космоса, загадочными голосами его непостижимых глубин. Развивая вслед за ионийскими натурфилософами, Фалесом, Анаксименом и Анаксимандром, учение о первовеществе, он выдвигал четыре неизменных элемента, из которых слагается все сущее: огонь, воздух, земля и вода, наделяя их именами богов и говоря о них как о неких живых, разумных существах. Извечная борьба противоположностей представала у Эмпедокла как противоборство Любви и Вражды, причем «рождения всего возникшего виновником и творцом является гибельная Вражда, виновником же конца мира возникших вещей, их изменения и возвращения в единстве — Любовь». Поскольку именно в результате окончательной победы Любви совокупность всего вещества во Вселенной, как представлял себе агригентский философ, сплавляется через определенные космические периоды в некое качественно однородное единство — в божественный Сфейрос, который есть одновременно и разрушение реального мира вещей, и осуществление высшей цели всего сущего, природы и Вселенной. Полное царство Любви — это периодически повторяющиеся мировые пожары, когда (об этом же учил и Гераклит) всесильный, вечный и наделенный разумом огонь все будет «разделять и связывать».

Миры сменяют друг друга в круговороте Вселенной, и только Любовь и Вражда остаются бессмертными: «ибо как раньше они были, так будут и после; да и никогда, думаю я, неизрекаемо великое время не лишится их обеих». При ограниченной силе Любви рождается у Эмпедокла все живое в природе, поэтому у него Афродита — это взаимное влечение противоположных начал, жизненная мощь, которую он воспевает с чувственным пафосом. Естествоиспытатель и врач, Эмпедокл в отличие от сумрачного созерцателя Гераклита любит земную жизнь во всем многообразии ее проявлений, верит в великие возможности разума, который, по его мнению, один только и придает упорядоченность и смысл хаосу первоначальной природы.

И в то же время, как и другие мыслители его времени, Эмпедокл, выдвигая грандиозные космогонические гипотезы, был как-то беспомощно наивен при объяснении развития жизни здесь, на земле. Так, в частности, он предполагал, что люди возникли прямо из земли, причем сначала появились отдельные части человеческих организмов и потом уже складывались в целое. При этом он был убежден, что существуют некие общие закономерности в развитии растений, животных и человека, что все физические и душевные состояния людей сводимы в конечном счете к общим процессам природы. Одним из первых Эмпедокл выдвинул предположение о том, что в течение длительного развития организмов выживают, приспосабливаясь к постоянно меняющимся условиям, наиболее сильные из них.

Знакомый, по-видимому, с учением Пифагора, он считал также, что все тела «образуются по некоторому числовому соотношению», верил в переселение душ, рисуя сумрачную скорбную картину тридцатитысячелетнего странствия душ через самые разнообразные тела и обличья, и утверждал, что помнит о собственном предсуществовании. Разносторонние способности Эмпедокла, его собственная убежденность в своих сверхъестественных возможностях и высшем предназначении — все это способствовало тому, что не только его необыкновенная жизнь, но и кончина были овеяны легендами. Согласно одной из них философ бросился в кратер Этны. Хотя в то же время есть сведения о том, что он умер шестидесяти лет от роду в одном из городов Пелопоннеса, покинув Сицилию по политическим соображениям.

Как не похожи были все эти древние мудрецы, вошедшие в предания, на жаждущего познания сына Неокла, которому судьба и история предназначили быть одним из последних больших философов Эллады! Эти бессмертные мужи, полные сил, уверенные в себе и своем необычном предназначении, убежденные в высшей гармонии мира и бытия, обуреваемые великими целями, наверное, не смогли бы даже представить себе того отчаяния, того страшного чувства поражения, неотвратимо приближающегося конца, которое все больше овладевало теперь их потомками, сковывая их творческие силы. Они были прекрасным и мощным, многообещающим началом той великой эстафеты познания, продолжить которую ощущал своим долгом, своим жизненным предназначением Эпикур. Без их дерзания был бы невозможен и его поиск, а без сравнения с их горделивой уверенностью останется непонятным горестное спокойствие Спасителя людей, его героическая попытка воспрепятствовать уж если не распаду греческого общества, то хотя бы распаду душ своих современников.

Многое в представлениях старинных философов казалось Эпикуру (о чем он упоминает в своих письмах и отдельных дошедших до нас замечаниях) наивным и даже вообще неверным, но и то, что он подверг впоследствии насмешливой критике, явилось необходимым фундаментом, на котором ему предстояло выстроить здание собственной системы. Однако уже тогда, когда сын Неокла в свои тринадцать-четырнадцать лет приступал к изучению философии, у него возникло смутное чувство, крепнущее со временем, что и он сам и его потерпевшие поражение соотечественники нуждаются в какой-то иной философии, более близкой к реальности жизни земной, чем доступные пониманию лишь немногих построения Гераклита или же Пифагора. Потому что сама жизнь вокруг уже давно и необратимо сделалась совершенно другой. И потому что сам он, не родовитый, в достаточной степени бедный, живущий, в сущности, за счет чужого, отнятого у кого-то клочка земли, с неясным будущим, ни в чем не похож на тех с детства причастных ко всяческим благам, презирающих мирские заботы сыновей благородных и богатых отцов, которые могли равнодушно отвергнуть и власть и богатство (того, чего у него никогда не было и быть не могло) ради единственного, что их привлекало, — осмысления мира.

Впрочем, размышления о закономерностях космоса и сущности бытия с каждым годом все больше казались (и прежде всего они казались такими новым хозяевам эллинского мира — македонянам и их приспешникам) бесполезным и безобидным развлечением, которым могли утешать себя все еще мудрствующие греки, между тем как истинные мужи, ведомые своим необыкновенным царем, вершили историю. После того как, «собравшись на Истме и постановив вместе с Александром идти войной на персов, греки провозгласили его своим вождем», сын Филиппа, называвший себя сыном Зевса, мог наконец выступить в тот поход, ради которого — в чем он был непоколебимо уверен — его и послали на землю бессмертные боги. Весной 334 года с тридцатью тысячами пеших воинов и четырьмя тысячами всадников Александр двинулся в Азию, оставив часть войска под командованием своего приближенного стратега Антипатра в Македонии.

Вскоре весь греческий мир узнал о блестящей победе над персами при Гранине, за которой последовали пять лет неповторимых походов и легендарных сражений, в которых великий Александр «не только ни разу не был побежден врагами, но даже оказывался сильнее пространства и времени; это поощряло его и без того пылкое честолюбие и увлекало на осуществление самых пылких замыслов». Битва при Иссе, гибель царя Дария под Гавгамелами, покорение варварских государств, невиданной пышности царские дворцы и несметные сокровища, захваченные воинами Александра: «Македоняне тогда впервые научились ценить золото, серебро, женщин, вкусили прелесть варварского образа жизни и, точно псы, почуявшие след, торопились разыскать и захватить все богатства персов». Однако снедаемый великими замыслами царь вел их дальше и дальше, через земли бактрийцев и парфян, в сказочную Индию, преодолевая «ненастья, зной, глубокие реки, недоступные птицам высоты скал, невиданные образы зверей, скудное питание…» Весь огромный мир раскрывался перед богоподобным царем, ложился у его ног, и, завороженный этим казавшимся чудесной сказкой зрелищем, сын Филиппа и Зевса не желал замечать ничего предвещавшего изменение хода событий.

Под проливным дождем и ураганным ветром, когда «на глазах Александра несколько воинов было убито и испепелено молнией», шла переправа через вздувшуюся, выходящую из берегов реку Гидасп, ноги солдат, изможденных тропической сыростью, болезнями и недоеданием, не держались на скользком дне, и для всех, кроме самого царя, с каждым днем становилось все очевиднее, что пришла пора возвращаться.

И вот, то ли повинуясь требованиям воинов, то ли из-за уже ощущаемой собственной усталости и беспокойства об оставленных позади завоеванных землях, Александр решает повернуть назад. К этому времени первоначальные мысли и цели, с которыми он начинал свой великий поход, так же как и он сам, стали несколько иными. Постепенно, как пишет об этом Плутарх, война превратилась для него в настоящую охоту на людей (так, перебив племя коссеев, царь назвал это «заупокойной жертвой в честь Гефестиона», своего друга), а сам Александр все больше уподоблялся тем самым восточным владыкам, господство которых он ниспроверг. Это вызывало все большее недовольство окружавших его македонян. Гетайры упрекали его в том, что, окружив себя знатными персами и прочими варварами, царь пренебрегает отеческими обычаями и уже относится к соотечественникам не как «первый среди равных», но как не терпящий ни малейших возражений восточный деспот. И действительно, покорив всю Переднюю Азию, взяв осадой Тир и захватив Египет, Александр обосновался в Вавилоне, окруженный роскошью и почестями, которые раньше воздавались лишь богам.

Покончив с походами, он с той же страстью отдавался теперь преобразованию и усовершенствованию своих владений, приказав очистить древнюю сеть оросительных каналов в Вавилоне и приступив к строительству нового города в Египте — Александрии. Словно желая загладить свою вину перед греками за разрушение Фив, он принимает решение заново отстроить храмы Эллады, предназначив на это десять тысяч талантов. Одновременно выносится постановление о том, что «власть тиранов должна быть повсюду уничтожена и все государства становятся свободными и независимыми». Однако, не считая сторонников союза с Македонией из среды богатых граждан Афин, Коринфа, Мегар и Платей, милости великого завоевателя встречали угрюмое равнодушие греков, хотя лишь очень и очень немногие осмеливались открыто выражать свою враждебность и желание восстановить былую свободу. Щедроты Александра вызывали затаенное раздражение у бывших свободных граждан и особенно у приверженцев того самого народовластия, благодаря которому, как писал бессмертный Эсхил, их славные прадеды остановили волну восточного варварства. Теперь же это варварство снова устремилось на них вместе с потоком награбленного в походах азиатского золота: восток все больше вторгался, просачивался, проникал в каждодневную жизнь греков — с его богами, представлениями, мелодиями, именами, вещами, обычаями и легендами, но в отличие от марафонских или же саламинских бойцов они были не в силах противостоять этому бескровному и неостановимому наступлению. И хотя, как говорил об этом один из античных писателей, в этом огромном, доселе невиданном царстве богоподобного Александра, «как в кубке любви, все элементы народной жизни перемешались между собой и народы пили вместе из этого кубка и забывали о старой вражде и собственном бессилии», многим из греков, и прежде всего афинянам, содержимое этого кубка казалось горше полыни.

Издревле гордящиеся своей культурой, научившиеся возноситься дерзкой мыслью к крайним пределам Вселенной, искушенные во всех философских учениях, афиняне с горьким бессилием воспринимали гегемонию македонян, недоумевая, как же это все-таки могло получиться, что их город, слывший еще недавно Оком Эллады, оказался теперь в столь жалком положении. И тем, кто не мог с этим смириться, оставалось лишь одно — уходить в призрачный и в то же время непреходящий мир отвлеченного умствования, философских абстракций и математических формул. Этот мир был неподвластен новым хозяевам Ойкумены, в большинстве своем даже не имевшим понятия о его существовании. Завоевателям не было дела до таких, как сын самосского клеруха Эпикур, с трепетным благоговением вступавший в эти годы в вечный град мудрецов и искателей истины, как не было дела и до них тринадцатилетнему мальчику, который начинает к этому времени свой поиск учителей, и первым из них оказывается живший тут же на Самосе платоник Памфил. Неизвестно, как долго «слушал платоника Памфила» Эпикур (возможно, еще слишком юный для того, чтобы оценить по достоинству грандиозную красоту Платонова мира идей), но можно с полной определенностью утверждать, что построения великого идеалиста не оказали сколько-нибудь заметного влияния на его собственное понимание мира, а может быть, даже способствовали укреплению отрицательного отношения Эпикура ко всему потустороннему и трансцендентному.

Сын знатного и богатого гражданина Аристокл, известный человечеству под именем философа Платона, который основал свою школу в роще героя Академа в Афинах, начинал путь осмысления мира учеником бессмертного Сократа, того самого, которому некий высший голос («даймон», живущий в его душе) подсказывал истинную цену всех вещей при постижении «науки жизни человеческой». Как рассказывал о себе сам Платон, он вступил в жизнь полный сил и желания служить обществу, но потом оглянулся вокруг — и у него потемнело в глазах. И было отчего потемнеть: после рокового для них поражения в Пелопоннесской войне (431–404) Афины оказались в столь тяжелом положении, что, казалось, вот-вот разразится какая-то катастрофа, хлынет новый потоп, предвещанный пророками, чтобы омыть от зла и безумия измученную землю. Себялюбие и жадность богатых рабовладельцев, зашедшая в тупик афинская демократия (демократия для избранных, зиждущаяся на угнетении себе подобных), готовая вот-вот излиться ненависть бедняков, возможность восстания рабов, с каждым годом все больше ввозимых в Афины; разложение семейных и родственных связей, непоправимо пошатнувшаяся нравственность, обесценивание всех былых моральных и духовных ценностей — все это настолько расходилось с представлениями молодого философа о том, какой должна быть на самом деле человеческая жизнь, что не могло быть им принято как раз и навсегда данная и единственная реальность.

Твердо веря, так же как и Сократ, что есть в мире вещи невидимые, постижимые лишь разумом, но тем не менее самые главные и непреходящие (такие, как правда, справедливость, добродетель, мудрость и красота), которые стоят над видимым миром явлений и определяют его, Платон впервые в греческой философии решает создать такую систему, которая бы охватывала все сущее и отражала взаимосвязь между доступным ощущениям миром преходящих вещей и — умозрительным, высшим миром идей. Учение Платона, в котором преломился весь предыдущий поиск философской мысли от Гераклита до Сократа, явилось горестным ответом на историческое поражение афинского народа (как, впрочем, и всех остальных эллинов), страстной попыткой спасти свой народ, восстановить безнадежно пошатнувшееся общество и государство.

В своих сочинениях (которые уже его современниками ценились настолько высоко, что «обладатели их давали желающим на прочтение лишь за деньги») великий философ, уважаемый даже царем Филиппом, давал новое объяснение мира и бытия: с одной стороны, оно перечеркивало многое из того, что было достигнуто греками на пути материалистического объяснения мира, но с другой — оно открывало неведомые до этого грани и плоскости жизни, давало новое понимание сущностного ее смысла, того смысла, который к этому времени был почти что утрачен для многих из тех, для кого мир ограничивался лишь внешним и видимым. Бытие (такое, каким оно представало в то время для большинства растерявшихся перед несообразностями жизни людей), казалось, вообще уже не имело цены, а тем более какой-то высшей цели, и Платон берет на себя сложнейшую и недостижимую задачу — обосновать безусловное существование этой высшей цели и свести к ней все неразумие, весь столь отвратительный ему хаос жизни людской.

Выделив и обособив Мир идей (категорий, абстракций, представлений, постигаемых лишь разумом, существующих вне человеческого восприятия), Платон противопоставил этот мир преходящей, обманчивой и несовершенной реальности как мир единственно вечный и самоценный. То, что нас окружает, учил великий философ (тот, несказанной красоты лебедь, что взмыл в подзвездные выси с колен Сократа в одном из его снов), не есть истинный мир, а только бледное отражение сверхопытного, лишь интуитивно постигаемого мира идей: «Все идеи вечны, умственны и чужды страдания… в природе занимают место образцов, а все остальное сходствует с ними, будучи их подобием». Платон видел два начала всего сущего: вещество и бог (бога он называл также умом и причиной): «Вещество бесфигурно и беспредельно, из него рождается все сложное», но это сложное — апейрон, мир разрозненных явлений, сам по себе как бы не существует и приобретает значение лишь тогда, когда Разум связывает его с вечным миром идей и превращает хаос вещества в космос — стройную систему мироздания. И этот мир идей (в котором идея блага стоит выше идеи бытия) не только более ценен, он более реален, чем чувственно воспринимаемый мир обманчивых явлений, несостоятельность которого, как считал Платон, выявляется посредством диалектики. Что же касается человека, то только душа, по мысли великого идеалиста, делает его причастным к высшему царству идей, будучи своего рода посредником между миром чувственным и умопостигаемым. Заключенная в теле, как в темнице, она может, однако, посредством совершенствования стать в конце концов достойной возвращения на свою небесную родину. Поэтому смысл и содержание человеческой жизни состоят в духовном совершенствовании, в следовании добродетели (главная из которых — рассудительность), а высшая цель познания не исправление и усовершенствование этого мира, но — преодоление его, не активная деятельность, но — пассивное созерцание.

Этой единственной цели — сделать души людские достойными возвращения в высший мир идей — призваны служить и все общественные установления: семья, образование, государство. Их главная цель состоит в том, чтобы способствовать преодолению эгоизма, сребролюбия, жадности, своеволия, дерзости — всего того, что несовместимо с добродетельной жизнью и еще больше отдаляет души от вечного мира идей. Во имя этого, считал Платон, создавая в своих писаниях утопический и в целом довольно жутковатый образ идеального государства, следует (если уж не всем людям, то принадлежащим к более высоким слоям общества) отказаться от частной собственности и от семьи: все должно быть общее — земля, вещи, дети. И тогда не останется места для противоречий, раздирающих общество, и особенно афинское, нуждавшееся, по мнению основателя Академии, в немедленном оздоровлении любыми средствами. Основой такого идеального государства, управляемого философами, Платон считал земледелие и натуральное хозяйство, граждане его должны вести самый скромный образ жизни, довольствуясь лишь необходимым. Отношения между людьми должны строиться на справедливости (и справедливость эта состоит в том, чтобы каждый занимал самой природой предназначенное ему место), поскольку справедливое это и есть разумное. То самое разумное, которое дается смертным от рождения, совершенствуется в процессе занятий науками и философией и помогает человеку в осуществлении его высшего предназначения: быть посредником между земным несовершенным миром и вечным царством идей.

Такая конечная цель человеческой жизни, как ее понимал разуверившийся в своих современниках Платон, всегда была чужда Эпикуру, а тем более в его юные годы, полные радости познания мира и смелых, пусть, может быть, и наивных надежд. Ибо жестокий и сложный, раздираемый извечными противоречиями мир, в который он еще только вступал, был, несмотря ни на что, так прекрасен — многоцветный, пронизанный солнечным светом, овеваемый солеными морскими ветрами, что по сравнению с ним казался бесплодной абстракцией, горькой фантазией разочарованного в жизни человека бледный мир Платоновых идей. И уже в эти юные годы у сына Неокла возникает желание опровергнуть все эти мистические построения, помочь людям утвердиться в единственно существующем мире земной реальности, помочь уцелеть и в то же время остаться людьми среди всех жестокостей и несообразностей жизни.

Тем более что события в Греции разворачивались так, что столь презираемый Платоном «мир разрозненных явлений» оказывался явно сильнее совершенного мира абстракций, и, осознав это, философы капитулировали вместе со всем остальным эллинством. Только немногие из них, такие, как Диоген из Синопы, окончательно презревшие суету бытия, сохраняли иллюзию свободы, другие же «философы приходили к царю и выражали свою радость». Ту радость, которую никогда и в ни каких случаях не выражал Эпикур (хотя впоследствии среди недоброжелателей находились и такие, что обвиняли и его в низкопоклонстве перед царедворцами). Кажется, он не испытывал ничего, кроме недоумения, если дело касалось царей и героев. И хотя от их подвигов, внушавших удивление и страх, слишком многое зависело в жизни людей, в том числе и в его собственной жизни, что значили эти великие деяния для Вселенной, где рождаются и рушатся миры в вечном круговороте материи? И поэтому Эпикур избегал занимать свои мысли столь низменными и к тому же от него совершенно не зависящими вещами. Ему было только жаль соседей, афинских клерухов, для которых возникла угроза лишиться своих наделов: по мере того как Александр стал все чаще заявлять о том, что надо бы восстановить былую самостоятельность островов, самосцы, ободренные такими речами, все более открыто выражали надежду вернуть свои земли, занятые переселенцами из Аттики.

Для большинства клерухов это значило лишиться всех средств к существованию.

К этому времени (около 328 г.) Неокл все же решает послать своего старшего сына учиться в малоазинский город Теос, где читали тогда лекции по философии Драксифан и Навсифан. Последний из них, по свидетельству античных писателей, был последователем Демокрита, и от него наконец Эпикур услышал то, что давно искал услышать как подтверждение собственным размышлениям и что придало окончательное направление его собственному поиску.

Не бледное обиталище теней, эфемерное царство неподлинности, но весь огромный наш мир, полный манящих людской род тайн и загадок, вся Вселенная в вечном круговороте материи предстала перед потрясенным юношей в «Великом диакосмосе» Демокрита из Абдер и в других его сочинениях, по сравнению с которыми казались еще более искусственными построения Платона. Ведь недаром же «Платон хотел сжечь все сочинения Демокрита, какие только мог собрать» и, «упоминая почти всех древних философов, Демокрита не упоминает нигде». Впоследствии римлянин Марк Туллий Цицерон так писал о Демокрите: «Муж, который был среди древних не только величайшим естествоиспытателем, но и никому не уступал в обширности круга исследований». И действительно, «почти неисчислимые сочинения» абдерского мудреца свидетельствуют о его незаурядных познаниях в самых различных областях — в математике, астрономии, технике, физике, медицине и филологии. Демокрит первым выдвинул гениальную догадку относительно неких мельчайших существ, «которые не воспринимаются нашим зрением и которые через посредство воздуха входят внутрь в наше тело через нос и рот, производят тяжелые болезни». А в его книге «О земледелии» содержится ряд практических советов по сельскому хозяйству, и в частности о том, что виноградники должны быть обращены на север. Таким вот обширным был круг интересов этого необычайно одаренного человека.

Посвятив себя всецело познанию мира, Демокрит провел молодые годы в путешествиях, ища мудрости в Персии, Вавилоне, Египте (на что ушли все оставленные ему отцом деньги), а вторую половину своей долгой жизни — в занятиях науками, за писанием сочинений в своем маленьком садике в Абдерах. Пока, как рассказывает легенда, решил сам положить предел своей жизни, может быть, утомившись наконец от почти что столетнего поиска истины. Восходя своим мощным разумом к крайним пределам Вселенной, проникая умственным взором в ее скрытые от обычных людей закономерности, он не мог относиться достаточно серьезно к делам и житейским заботам сограждан, поступки которых к тому же все больше казались ему совершенно несообразными с их истинными возможностями. То, что философ видел вокруг себя, не представлялось ему особенно достойным внимания, он на все отвечал непонятной согражданам улыбкой (улыбкой человека, которого не переставало удивлять невероятное сходство явлений, происходящих как в космосе, так и в человеческом муравейнике здесь, на Земле) и за это был прозван Смеющимся философом. И понадобилось время, чтобы жители города Абдеры поняли наконец, что необычность их странного земляка есть не что иное, как гениальность. Но до этого, как пишут античные авторы, Демокрит был предан суду «за то, что он истратил унаследованное от отца имущество», — истратил не на дело (впрочем, судьи оправдали философа после того, как он прочитал им свои сочинения «Великий диакосмос» и «О том, что после смерти»), а также подвергнут медицинскому обследованию, чтобы выяснить, в своем ли он уме. Для этого в Абдеры был приглашен сам Гиппократ, обыватели остались посрамлены, а между знаменитым врачом и возмущавшим своими странностями мыслителем завязалась вошедшая в анналы истории дружба.

Самого Демокрита, видимо, нимало не беспокоило мнение о нем ни соотечественников, ни кичащихся своей образованностью афинян. Как и другим гениальным людям, ему было дано осознание собственной значимости, и он мог с полным правом писать о себе: «Я зашел дальше всех моих современников, я расширил мои исследования далее, чем всякий другой, я видел больше стран и земель и слушал больше ученых людей; в слагании мнений, сопровождаемых доказательствами, никто не превзошел меня, даже египетские землемеры; так же, как имел все основания Фукидид считать свой исторический труд достоянием вечности, а Платон — называть своих последователей «богоподобпым потомством достославного отца».

В то время, как до Демокрита, по словам Аристотеля, «никто не высказал ничего, кроме самого поверхностного, о процессе роста и изменения», Демокрит стремился выявить тот главный закон, согласно которому все эти изменения происходят, и те первоэлементы, из которых состоит все сущее. Считается, что он был учеником милетянина Левкиппа, покинувшего отечество после захвата Малой Азии персами и окончившего свои дни в Абдерах. Этот малоизвестный философ (некоторые из античных авторов вообще сомневались в его существовании), немногочисленные писания которого растворились, по-видимому, в обширном наследии его гениального ученика, первым высказал мнение о том, что в основе всего существующего лежат мельчайшие неделимые первотела — атомы и что «ничто не происходит беспричинно; все вызывается причиной или необходимостью». Развивая дальше эту мысль в своих сочинениях, поражавших и много веков спустя вдохновенным, образным языком и каким-то провидческим пафосом, Демокрит создал гигантскую модель мироздания — вечного и бесконечного Космоса, начало которого «суть атомы и пустота»: «Миры бесконечны и подвержены возникновению и разрушению. Ничто не возникает из несуществующего и не разрушается в несуществующее. Атомы тоже бесконечны по величине и количеству, они вихрем несутся во Вселенной и этим порождают все сложное». Он утверждал, что и душа материальна и состоит из круглых, более, чем прочие, подвижных атомов. Вследствие изменения формы, сочетания и положения атомов возникает все существующее в природе, развитие которой определяет не какая-то божественная сила (и тем более не привычные олимпийские боги), но присущие самой природе закономерности.

При всей мощи своей интуиции, позволявшей ему проникать в глубины Вселенной, Демокрит (так же как и Эмпедокл) становился как-то наивно беспомощным, когда приступал к объяснению жизни здесь, на Земле, которая представлялась ему огромным, полым изнутри диском. Вот как, в частности, он объяснял зарождение различных живых организмов: когда в результате вихреобразного кружения и соединения атомов небо отделилось от земли, «грязеподобное и иловидное вещество, соединенное с влагой, осталось пребывать на том же месте вследствие своей тяжести»; образовавшиеся на поверхности земли гниющие образования отвердевали от солнца, но внутри их продолжалось развитие жизни и, «наконец, когда эти образования, носящие плод в чреве, вполне созрели и их оболочки прожглись насквозь и разорвались, тогда из них возникли разнообразные формы животных». Таким же, по мнению абдерского философа, было и чисто земное происхождение «микрокосмоса» (как он называл человека), этого «малого мира», который живет и развивается по тем же законам, что и космос великий, хотя глубинные взаимосвязи между этими двумя мирами, причины их подобия, по-видимому, навсегда останутся непостижимыми. Так же как останутся, наверное, без ответа и главные из главных вопросы: что есть наш мир? зачем он? и что есть разум? — «ибо истина скрыта в глубине».

Как бы ни складывались впоследствии отношения Эпикура с Навсифаном, его первым наставником в «науке демокритовской», бессмертный образ абдеритянина, «мыслью проникавшего во всю беспредельность Вселенной», навсегда заслонил всех иных философов, и особенно тех, что искали в бесплодных абстракциях, в мертвых конструкциях, выстроенных из логически правильнейших умозаключений, разгадку того великого, грозного и могущественного, прекрасного и самоценного, что окружает нас, частью чего мы являемся и что называется жизнью.

Скорее всего Эпикур был недолго слушателем теосского демокритовца, вряд ли отец мог несколько лет оплачивать его обучение (впоследствии недоброжелатели не раз язвили, что он, мол, учился на медные деньги). Кроме того, у него, с юных лет предпочитавшего самостоятельность мышления и гордившегося тем, что «он всем обязан лишь самому себе», не сложилось дружеских отношений с Навсифаном. Скорее всего их разногласия имели прежде всего мировоззренческий характер, что подчеркивал сам Эпикур в «Письме к митиленским философам», называя Навсифана «скверным человеком, занимавшимся такими вещами, посредством которых нельзя достичь мудрости». Однако противники Эпикура немало постарались для того, чтобы усугубить взаимное недоброжелательство, поскольку Навсифан тоже не очень-то жаловал бывшего ученика, может быть презирая за бедность, может быть возмущаясь его чрезмерной, на его взгляд, самонадеянностью. И как бы там ни было, пути их довольно скоро разошлись навсегда. Между тем Эпикуру исполнилось восемнадцать и, как афинский гражданин, он должен был отправиться в Афины для прохождения воинской службы — так называемой эфебии, первоначальный смысл которой все более утрачивался по мере того, как некогда богатый и могущественный город превращался в захолустную провинцию, а его молодому воинству оставалось на выбор — либо идти в наемники куда-то в другие земли, ко дворам богатых-владык и тиранов, либо смириться с положением вспомогательной силы при македонских хозяевах. Того свободного, цветущего отечества, которое клялись когда-то защищать до последней капли крови афинские эфебы, больше не было, и сама эфебия (так же как и многие другие общественные и государственные установления) все больше приобретала характер изжившей себя, но еще поддерживаемой какое-то время традиции.

Сын Неокла с удовольствием собирался в Афины, этот прекраснейший из городов. Как бы ни был он всю жизнь равнодушен к развлечениям и пестрой мишуре бытия, широкий, еще непознанный мир открывался теперь перед ним, жизнь, по сравнению с которой казалось еще более скромным прежнее его существование, с его удручающим однообразием. Может быть, казалось ему тогда, эта новая жизнь, в великом блестящем городе, знакомство с какими-то новыми, пока еще чужими, но, без сомнения, тоже блестящими и интересными людьми, дадут ему значительно больше, чем многократно перечитанные драгоценные свитки. Может быть, он надеялся узнать от афинских мудрецов нечто такое, что сразу же внесет порядок и ясность во все его дальнейшее существование, раз и навсегда определит его смысл. И понадобилось время, чтобы начинающий философ понял и осознал, что одинокие вечера над писаниями древних мыслителей, ночи, проводимые в размышлениях под звездным небом, преисполненные спокойствием и красотой прогулки по полям и холмам — это-то и есть его настоящая жизнь. И что среди многолюдства больших городов отыщется совсем немного таких, с кем захочется ему подружиться, просто даже поговорить.

Но пока он с удовольствием предвкушал желанную встречу с Афинами, этой обителью муз, давшей Элладе столько великих философов, озарившей умы и души людей тем живительным светом свободы и разума, отблески которого не угасали в течение долгих столетий.