"Эпикур" - читать интересную книгу автора (Татьяна Гончарова)

Глава 2 ОКО ЭЛЛАДЫ

Горе тебе, Греция, что ты сама погубила столько людей, которые, если бы они еще жили, способны были бы, объединившись, победить всех варваров, вместе взятых. Агиселай, царь Спарты

И вот Эпикур в Афинах, куда он прибыл столь же безвестный и никому не интересный, как в свое время бессмертный учитель его Демокрит. Подобно многим другим юношам, сын Неокла был преисполнен желания приобщиться к учености, которой все еще славился город Паллады, чтобы спустя много лет с разочарованием отвернуться от этой учености, противопоставив ей свою человеколюбивую мудрость. Наконец-то он был на родине, священной земле Аттики, вскормившей его предков, в этом прекраснейшем из городов, над которым, казалось, витали тени древних героев, прославленных стратегов и вдохновенных поэтов прошлого. Казалось, что над Агорой все еще слышались голоса Фемистокла и Аристида, Перикла и Никия, с трудом пробиваясь через те беспощадные и жестокие годы, что отделяли свободный и гордый полис от лицемерной македонской провинции.

Хотя владычество непобедимого Александра над значительной частью Ойкумены было неоспоримой реальностью, среди афинян находились такие, которые не утратили совершенно надежды на восстановление самостоятельности и только ждали подходящего случая, чтобы выступить против ненавистных македонян. Напрасно старый Фокион, тогда один из наиболее влиятельных афинских граждан, человек, известный своей порядочностью и справедливостью, убеждал мечтающих о независимости, что борьба с Македонией изначале обречена на поражение и что в создавшихся условиях остается единственное — научиться извлекать как можно больше выгоды из покровительства македонского царя. Но вопреки неумолимой логике истории, презирая тот здравый смысл, к которому взывал почтенный Фокион, память о славном прошлом была еще так жива, а горечь поражения так нестерпима, что противникам Македонии этот честный старец казался столь же ненавистным, как и наглый Демад, главный из тех, что заправляли теперь делами города, подпавшего под власть завоевателей.

И если напоминавший в чем-то патриархов седой старины Фокион старался наставить сограждан на путь, представлявшийся ему единственно спасительным и верным (так, он призывал их вновь обратиться к земледелию, считая, что только труд на земле может способствовать возрождению благосостояния и нравственности), то ни во что не верящий Демад почитал афинский народ не более как за бессмысленное стадо.

И вот наконец противникам Македонии представился случай показать Александру, что еще не все афиняне превратились в рабов. Как раз в это время, когда Эпикур начинал отбывать военную службу, город был взбудоражен весьма необычным событием, которое вызвало настоящую бурю, казалось бы, совершенно угасших гражданских страстей: в феврале 324 года в гавани Мунихий появился Гарпал, бежавший от Александра растратчик-казначей, с кораблями, наемниками (всего шесть тысяч) и какими-то невероятными сокровищами, о размере которых можно было только догадываться. Попросив убежища, казнокрад рассчитывал на имевшееся у него право афинского гражданства, но больше — на то зерно, которое пообещал раздать оголодавшим (год был неурожайный) беднякам, а также на те дорогие подарки, которые он делал, бывало, влиятельным людям в Афинах.

Сначала афиняне отказались впустить Гарпала, но потом ему все-таки разрешили остаться в городе, без наемников и кораблей, как молящему о защите. Что же касается украденных сокровищ, то значительная часть их была при Гарпале. Когда от царя прибыло требование выдать беглеца, в собрании разгорелись жаркие споры. Сторонники дружественных отношений с Александром считали, что Гарпала следует немедленно выдать. Настаивая на своем, они убеждали сограждан не давать царю повода для вторжения в Аттику, к чему его давно уже побуждали некоторые македоняне. Они говорили, что беглый казнокрад, известный вообще своей непорядочностью, нарушил свой долг и тем заслужил наказание. Однако другие, в том числе и Фокион, считали, что с этим делом стоит выждать и повременить. В конце концов решили взять молящего о защите под стражу до тех пор, пока царь не пришлет за ним. Отобрать у Гарпала сокровища было поручено Демосфену.

Оставалось лишь ждать прибытия посланных от царя, как вдруг в одно прекрасное утро стало известно, что Гарпал бежал. Возмущению афинян не было предела, так как теперь уже ничто не могло их спасти от гнева Александра. Обвинения обрушились прежде всего на Демосфена, поскольку Гарпал мог бежать только при явном его попустительстве. Противники знаменитого оратора с яростью обвиняли его в том, что он получил взятку от царского казначея, а именно «золотой персидский кубок изящной работы стоимостью в 20 талантов». Тут же была назначена следственная комиссия от ареопага, чтобы выяснить все обстоятельства бегства Гарпала, однако дело продвигалось медленно и затянулось чуть ли не на полгода. Между тем стало известно, что Гарпал убит на Крите своим другом, спартанцем Фидроном, бежавшим затем с его сокровищами и наемниками в Кирену. Схваченный на Родосе приближенный раб казначея, который вел его счета, признался во всем, что ему было известно относительно денег Гарпала. В Афины был послан список тех, кто получил крупные суммы от Гарпала, имени Демосфена среди них не оказалось.

И тем не менее, когда спустя полгода ареопаг окончил следствие и были произведены домашние обыски, среди обвиняемых по делу Гарпала (вместе с Демадом, зятем Фокиона Хариклом и Аристогином, наиболее бесчестным из тогдашних политиканов) перед судом предстал и Демосфен. Так велика была к нему ненависть противников демократии и столь удобным оказался повод навсегда избавиться от этого радетеля за то, чего, по существу, уже не было, — за свободу и честь греков, что Демосфен был приговорен к огромному штрафу, схвачен и брошен в тюрьму (в то время как презираемый всеми Аристогин был оправдан). Бежав из темницы с помощью друзей, Демосфен удалился в изгнание, и в Афинах надолго восторжествовали сторонники разумного мира с македонским царем, мира тяжелого и беспросветного, как сон уставшего насмерть раба.

Таким образом, Демосфен, один из последних подлинных граждан древнего полиса, страстный поборник свободы и демократии, был опозорен как взяточник, и обыватели могли теперь разглагольствовать о том, что и этот мнящий себя честнее прочих оказался такой же, как все, и у него разгорелись глаза при виде персидского золота. Теряющим с каждым годом былое достоинство людям было приятно и удобно считать, что и Демосфен оказался не выше и не лучше других: ведь теперь уже не было рядом почти никого, кто являл бы собой постоянный укор их собственной слабости, стяжательству, трусости, равнодушию к судьбам отечества и бессилию перед македонянами.

Едва лишь затих шум по делу Гарпала, как афиняне встали перед необходимостью выполнить и другие требования Александра — о воздаянии ему божеских почестей (в других подвластных царю землях уже почитали его как бога), а также о возвращении изгнанников, что для афинян означало, по существу, отказ от занятых ими когда-то территорий на островах и в зависимых от них областях. В свое время Демосфен очень ратовал за то, чтобы грекам всем вместе воспротивиться этому последнему требованию, что же касается божеских почестей для Александра, то здесь он советовал согражданам уступить, ибо никто из разумных людей не может принять всерьез такое обожествление.

И в том, что даже Демосфену этот вопрос представлялся столь незначительным, и было самое печальное. Афинянам уже было не во что верить: их старые олимпийские боги, прекраснотелые, грозные, порой легкомысленные, как сами люди, умерли или же навсегда удалились в какие-то иные пределы. Вечный Дионис, животворящий и всемогущий, стал теперь чем-то вроде румяного, подвыпившего гуляки, утратив в глазах уже ничего от жизни не ждущих людей свою грозную силу. Всеведущий Даймон подсказывал цену всех вещей нищему Сократу, но он был нем для других. Что же касается вселенского Логоса, вещавшего в азийских горах для бессмертного Гераклита, то он тем более был незнаем для массы людей, погруженных в заботы обыденной жизни. А жизнь становилась все более мелочной, и все эти мелочи постепенно свелись лишь к одному, самому главному — выжить и уцелеть. Теперь люди пытались верить во что угодно — в приметы, знамения, чудеса, но богов, их прежних богов, придававших жизни строгую ясность и смысл, у них больше не было. И поэтому на место их мог претендовать теперь каждый, кто всерьез возомнил себя божеством, а главное, имел достаточно воинов, чтобы заставить считать себя таковым и других.

Восемнадцатилетнему эфебу Эпикуру, сколь бы зрелым не по возрасту умом он ни был наделен, все эти перипетии афинской политической жизни (если усилия угодить всемогущему царю, не поступившись при этом последним, можно было назвать политикой) были малопонятны и чужды. Представляется возможным говорить о том, что сын Неокла всю жизнь предпочитал оставаться в стороне от политики и общественной жизни, утративших былое содержание и значение вместе с потерей греками их независимости. Однако то, что он видел в эти годы в Афинах, не могло не повлиять решающим образом на его мировоззрение и выбор жизненного пути, породив в нем все более крепнущее убеждение (убеждение горестное и безнадежное) в том, что время подлинной общественной деятельности, время больших свершений и гражданских подвигов навсегда миновало. А откровенное злобствование, недоброжелательство многих сограждан по отношению к Демосфену, поток клеветы, который обрушился на этого защитника демократии, тщетно пытавшегося не уронить окончательно старинную славу и честь афинян, все это еще раз подтвердило, насколько неблагодарно занятие политикой — то, о чем не раз писали философы. Бескорыстие, патриотизм, страстный пафос обличителя Филиппа только мешали афинянам, безнадежно опускающимся от нужды и зависимости, тем более что теперь даже самые искренние и энергичные усилия изменить положение дел к лучшему были, в сущности, бесполезны, потому что время свободного полиса навсегда миновало.

Потому что того афинского демоса — деятельного, гордого и предприимчивого народа, труды и свершения которого превратили два века назад их древний город в Око Эллады, уже не было. И в этом Эпикур мог с удивлением убедиться уже в свой первый приезд в Аттику. Теперь это были в основном обыватели, дорожащие лишь собственным благополучием, да охлос — неимущая и вынужденно праздная, полуголодная, завидующая, ненавидящая и раболепствующая толпа тех формально свободных людей, которых рабский труд, бесконечные войны и новая плутократия вытеснили постепенно из сельского хозяйства, из мастерских, из торговли и морского дела, а ищущие популярности демагоги приучили жить на подачки государства. Оторванные от труда, от освященного традициями прежнего уклада жизни, внуки и правнуки марафонских бойцов и победителей персов при Саламине все больше утрачивали былое достоинство, чувство стыда, справедливости и даже — что было самое страшное — само желание что-то делать и за что-то бороться. И нужна была огромная человеколюбивая мудрость, то сострадание к себе подобным, которые больше, чем кому бы то ни было, были присущи Эпикуру, чтобы увидеть в этой толпе (столь презираемой многими философами того печального времени), в этих обездоленных, неимущих, бессильных перед ходом истории людях, терзаемых сомнениями, страхами и безнадежностью, прежде всего братьев своих по судьбе, чтобы пожалеть их и задуматься о том, как же можно им помочь.

Вряд ли эфебия занимала все время Эпикура, который использовал это свое первое пребывание в Афинах для того, чтобы, как считают античные авторы, посетить занятия академика Ксенократа, а также послушать Аристотеля. Если два века назад молодые люди из всех демов Аттики, готовясь стать достойными защитниками отечества, овладевали во время эфебии основами воинского дела, жили в лагерях на границе, приучались сами добывать пропитание на горах и в полях, переносить усталость и голод, спать на земле, то теперь многое из этого казалось ненужным. И если, гордые честью служить афинскому народу, молодые эфебы клялись когда-то в храме Аглавры «не оставить после себя отечество свое умаленным, но более могущественным и более крепким», то теперь это были пустые слова: их отечество в силу неумолимого хода событий было настолько «умаленным», что защищать уже, в сущности, было почти что нечего. Напрасно Демосфен призывал в свое время сограждан возродить былую воинскую доблесть: никто уже не хотел брать на себя тяжесть ратного дела, что же касается долга и славы, то о первом предпочитали не говорить, а вторая, как кажется, никого уже не прельщала. Афиняне все больше предпочитали спокойно отсиживаться по домам, платя наемникам из государственной казны и оказываясь порой в зависимости от этой солдатни, когда денег для оплаты не хватало, а стратеги были не в силах ее сдержать. После рокового поражения при Херонее и походов Александра о самостоятельных военных начинаниях думать не приходилось, и если кто из афинских юношей еще овладевал с усердием воинской наукой, то только для того, чтобы отправиться наемником куда-то в другие земли. Что же касается мужей-философов, то, наверное, Диоген Синопский, храбро сражавшийся при Херонее, был последним из тех, у кого приверженность к мудрости не вступала в противоречие с воинской доблестью; того своего, что нужно было бы отстаивать до последней капли крови, больше не было и поэтому такие, как будущий философ Эпикур, которые не усматривали ничего общего между собственной жизнью и завоевательными планами македонских царей, навсегда исключили эту сферу человеческой деятельности из своего внимания и рассмотрения.

Будучи в эти годы в Афинах, Эпикур имел все возможности пополнить свое образование (а некоторые из обращавшихся к описанию его жизни вообще считают, что он прожил два года в Афинах только с целью послушать тамошних философов), а также познакомиться с жизнью этого прекраснейшего из городов. Тем более что судьба свела его с таким искрящимся радостью бытия человеком, как Менандр, — юношей «блестящего рода и блестящей жизни», будущим великим поэтом-комедиографом. Как считают античные авторы, Менандр был одним из близких товарищей Эпикура по эфебии и, тяготея в эти годы как к поэзии, так и к философии (он был слушателем Феофраста), мог приобщить к этим двум равновеликим сферам духовной культуры афинян симпатичного ему новобранца с Самоса.

Разноликие, сложные, не сразу и вдруг постигаемые предстали перед Эпикуром Афины, уже начинающие угасать и все еще прекрасные; драматический мир Демосфеновых речей и пестрая мозаика будущих комедий Менандра. После того как большая часть Ойкумены оказалась под властью великого Александра, в Греции наступило спокойствие, персидское золото хлынуло в оскудевающие города, в том числе и в Афины, и жизнь сразу стала сытнее и благополучнее. И уже не такой катастрофической казалась пропасть между обнищавшей толпой менее удачливых граждан и кучкой с каждым днем богатеющих богачей, которые в отличие от знатных и состоятельных людей прошлого отнюдь не считали свое добро достоянием полиса и лишь под большим нажимом раскошеливались на общественные нужды. И если раньше даже такие великие мужи, как Фемистокл или же Кимон, жили в скромных домишках, а доставшиеся им в бою персидское золото употребляли на постройку кораблей, сооружение общественных зданий и храмов, то теперь, на что с горечью сетовал, бывало, Демосфен, «наше государство довольствуется тем, что сооружает дороги, водопроводы, белит стены и делает еще разные пустяки… зато в частной жизни из таких людей, которые ведали каким-нибудь из общественных дел, одни соорудили себе частные дома, роскошнее общественных зданий, не говорю уже — великолепнее, чем у большинства людей, другие же занимаются сельским хозяйством, скупив себе столько земли, сколько никогда и во сне не мечтали иметь». Причину такого положения дел великий оратор видел в том, что раньше «народ был господином и хозяином над всем… а сейчас, наоборот, всеми благами распоряжаются эти люди (он имел в виду плутократов)… а народ оказался в положении слуги и какого-то придатка» и бывает доволен тем, что «эти люди» ему уделяют.

И действительно, тех, кто заправлял теперь городом, весьма мало интересовало мнение как отчаявшихся, махнувших на все рукой бедняков (которых еще Исократ предлагал всех скопом отправить в поход против персов), так и тех обывателей, располагающих кое-какими средствами к жизни, противные, смешные и жалкие образы которых навеки запечатлел Феофраст в своем сочинении «Характеры». Не стратеги и политики, умные и преданные родине люди, устроители отечества, еще и теперь глядящие куда-то вдаль невидящими глазами знаменитых скульптурных изображений, этих прекрасных мраморных портретов, поражающих суетливого, тревожащегося нашего современника своим величавым спокойствием, неповторимой гармонией ума и духа, не они определяли теперь судьбы Афин. Люди такого рода словно бы вымерли навсегда, их заменили с утра толпящиеся на перекрестках, площади и в портиках ничем не занятые и, наверное, уже не способные ни к какому серьезному делу болтуны, без устали хвастающие кто тем, как ходил он в поход с Александром и сколько привез драгоценных кубков, украшенных самоцветными камнями, а кто — ручной галкой с медным щитком на крыле. Гетеры (из тех, что «глотают с кораблями вместе корабельщиков»), параситы — на все готовые любители дармовых угощений, стяжатели и скупердяи всех мастей, циничные и наглые демагоги, всеми презираемые и сами презирающие всех и вся, — вот кто были теперь протагонистами драмы, которая разыгрывалась на древней сцене города Афины—Поллиады и приобретала все больше обличье пестрого и смешного до слез фарса.

Ты знаешь ведь, каков я есть: Я не спесив, я для друзей на все готов! Ударь — я сталь! Ударю — гром и молния! Увлечь — я буря! Удушить — петля петлей! Дверь распахнуть — само землетрясение! К столу — блохою, у стола я — мухою! А от стола — трудней, чем из колодца, —

— говорит о себе без ложной скромности Парасит в одной из комедий этого печального времени глубокого нравственного упадка и столь же глубокого отчаяния. И это, в сущности, мог сказать о себе почти каждый из афинян, у которых бедность, зависимое положение, неопределенное будущее (когда при любом неблагоприятном повороте событий многих из них могли просто вывести на невольничий рынок), уже заглушили в значительной степени чувство собственного достоинства и чести.

Новые хозяева города, не говоря уже о македонских царях, наместниках и полководцах, мнящих себя властителями Вселенной, были очень и очень чувствительны к лести. И поэтому, если раньше афиняне, считавшие всех равными перед отечеством, «не ставили… бронзовых изображений ни Фемистокла, начальствовавшего в морской битве при Саламине, ни Мильтиада, предводительствовавшего при Марафоне», то герои этого смутного и горестного для старинных греческих полисов времени жаждали и бронзы, и мрамора, и поэтического слова, словно бы желая заставить целый свет поверить в себя таких, какими они никогда не были и не могли быть. Теперь столь многие претендовали быть героями или полубогами, что все это превращалось понемногу в гигантский постыдный фарс, и афиняне, привлекаемые дармовыми угощениями и зрелищами, теряющие с каждым поколением представления о справедливости и чести, с легкомысленным бессилием играли и свою незавидную роль в этом фарсе, презирая и тех, кого дружно превозносили до небес, и, может быть, самих себя.

Такими предстали при близком рассмотрении перед молодым человеком, взыскующим тайн мироздания, его соотечественники, такими ему предстояло их принять, полюбить и попытаться спасти. Спасти от отчаяния, от нравственной деградации и невежества, приподнять и сделать достойными (хотя бы настолько, насколько это было возможно при общем их непоправимом состоянии поражения) тех древних корней великого культурного древа, поздними побегами которого им выпало быть. Можно только предполагать, насколько сложное и неоднозначное впечатление произвели Афины на эфеба Эпикура, как была далека эта во всей своей широте и противоречивости открывшаяся ему жизнь от того мира философских абстракций и вечных истин, который звал его к себе в писаниях древних мудрецов. И понадобились годы для того, чтобы выработать свое отношение к этой пугающей, приводящей в отчаяние, порой просто отталкивающей реальности и противостать ей теми средствами, которыми располагает философ, — убеждением, словом, примером всей своей отданной людям жизни.

Можно также предполагать, что юношеская дружба с Менандром вряд ли переросла впоследствии в те прочные отношения взаимопомощи и любви, которые связывали Эпикура на всем протяжении жизни с целым рядом родственных ему по духу людей. Слишком уж они были разные: жизнелюбец Менандр, превзошедший, по свидетельству современников, всех остальных поэтов в даровитости, окруженный успехом, вниманием женщин, богатый и обаятельный, и — сын Неокла, неизвестный и малоимущий, самоуверенный ученик бессмертных философов, который уже в молодые годы не мог не порицать многое из того, что влекло к себе несравненного Менандра. И если Менандр уже эфебом начал пробовать свои силы в искусстве театра, чтобы прославиться впоследствии на века целым рядом блестящих и занимательных комедий (за драматическим совершенством которых таилась все та же духовная пустота утративших самостоятельность и пытающихся обрести себя в своем личном мирке людей), то Эпикур всегда был в достаточной степени равнодушен к театру, считая его, подобно многим другим философам, не более чем зрелищем, пустым времяпрепровождением ничем серьезным не занятых людей.

И действительно, теперь уже мало кто помнил, как во время великих Дионисий взывали, бывало, Эсхил, Софокл или же Еврипид к умам и сердцам сограждан устами своих то величественных, как сами боги, то страстных и бунтующих против самой судьбы героев. Тогда театр был призван воспитывать высокую гражданственность, способствовать совместному постижению исконных, главных законов бытия, вызывая катарсис — очищение души через сопричастность к чужому страданию. И вдохновенные, одной лишь истине служащие поэты, которые казались порою даже не людьми, а некими живыми инструментами, божественными лирами, через которые сам Логос открывает смертным свои извечные законы, создавали неповторимые трагедии в том состоянии экстаза, священного безумия, без которого, как утверждали Демокрит и Платон, вообще не может быть истинного искусства. Теперь же это было только развлечение. Душа эллинского народа засыхала по мере того, как он все больше впадал в униженное, полурабское состояние, и Афинам уже было никогда не дать миру ни нового Софокла, ни Аристофана, так же как никогда уже было не повториться прославляющим красоту бытия и величие свободного человека песням Сапфо или Пиндара. И если раньше просцениум театра Диониса сотрясали те же гражданские страсти, что кипели в Совете и на Агоре, если раньше осмеянные демагоги, даже самые всесильные из них, возбуждали судебные процессы против никого не щадящих комедиографов, то теперь здесь разыгрывались беззубые и никого не трогающие, хотя и довольно занимательные сюжеты из жизни афинских обывателей.

И если раньше трагический герой сражался и погибал в борьбе с немилостью богов или с самой судьбой, отстаивая некие, «не человеком данные» законы чести, справедливости и правды, то теперь действующие лица были озабочены главным образом своими сердечными делами да дележом богатого наследства. Изящные, в целом довольно привлекательные молодые люди (лучше которых уже не стоило искать в Афинах) страдали по возлюбленным, уламывали сварливых отцов и дядюшек и даже совершали благородные поступки, ни слова не произнося о самом главном — об общем поражении всего греческого народа. Может быть, потому, что со временем сами греки уже перестали чувствовать, осознавать это поражение и, привыкнув жить в подчинении и полурабстве, уже не представляли себе, что можно жить как-то иначе. Навсегда отзвучали на древнем просцениуме театра Диониса те вечные вопросы, в ответе на которые видели смысл своего творчества, всей своей жизни Эсхил и Еврипид, потому что во всей Греции уже не нашлось бы человека, решившегося задать их. А те, кого, как будущего философа Эпикура, эти вопросы еще волновали, предпочитали давать свой ответ иным способом.

Гораздо больше влекла их к себе та «гигантская битва за понятие бытия», которую издавна вели между собой великие мыслители Эллады, превыше самой жизни ставившие познание мира, и от которой теперь оставались лишь последние отзвуки, растворяясь понемногу в равнодушном, схоластическом умствовании утративших былое значение философских школ. Хотя в роще легендарного Академа, где четверть века назад беседовал с учениками Платон, или в Ликее, где еще учил Аристотель, продолжали собираться те, «кто придерживались того или иного истолкования видимых явлений», и молодые люди по-прежнему тянулись сюда за мудростью, с каждым годом становилось все очевиднее, что объяснить происходящее в космосе, оказывается, намного легче, чем понять то, что творится вокруг, на Земле. И поэтому для тех, кто еще не утратил стремления познавать, казалось предпочтительным и более целесообразным углубиться в исследование каких-то более частных и доступных предметов и областей. Избегая ставить вопросы об общем, и академики, и последователи Аристотеля погружались теперь в занятия грамматикой, ботаникой и логикой, без конца комментировали труды основателей своих школ, по традиции полемизируя друг с другом и все более смыкаясь в основном — в бессилии понять наш мир и то, что им движет. То, что слушал в эти годы в Афинах Эпикур, с чем он по большей части не соглашался и подвергал придирчивому разбору в своих последующих сочинениях, явилось тем не менее той почвой, благодаря которой стали возможны его собственные труды и сама его философия. Приобщившись к учености и академиков и перипатетиков, оценив мироотречение киников и равнодушие к суете мирской скептиков, сын Неокла не стал в конце концов ничьим учеником, с юных лет почувствовав в себе силы и призвание самому стать учителем всех страдающих и неприемлющих то, что навязывала им неумолимая история.

В Академии тогда главенствовал Ксенократ. стремившийся сохранить среди эллинов славу Платоновой школы. Однако грандиозные идеи Платона оказались, по-видимому, не полностью доступны даже его не столь гениальным последователям, их построения все больше приобретали поверхностно-мистический характер и, уча о циклическом существовании миров, о переселении душ, они брали значительно больше у Пифагора, чем у Платона. И если вечный и совершенный мир Платоновых идей был порожден в значительной мере гневным поиском великого философа, его попыткой найти какой-то выход из плачевного состояния и афинского общества, то равнодушие его последователей, их стремление вообще отойти от неподвластной им реальности, постепенное сближение со скептиками — все это говорило о том, что и мужи-философы Эллады, еще полвека назад вынашивавшие планы идеального государства и создававшие законы для граждан, молча расписывались теперь в своем бессилии. И по мере того как менялось содержание и назначение философии, во главе прославленных школ становились люди, все меньше напоминавшие их великих основателей. О племяннике Платона Спевсиппе, возглавившем Академию после его смерти, Диоген Лаэртский пишет, что он был весьма далек от высокомерного величия своего гениального дяди: «склонный к гневу и падкий на удовольствия» Спевсипп «брал и с согласного, и с несогласного», в то время как сам Платон учил бесплатно.

После Спевсиппа во главе школы стал Ксенократ из Халкедона, один из немногих, близких Платону при жизни учеников, бывший с ним в Сицилии. Неразговорчивый и важный, постоянно погруженный в занятия и размышления, ежедневно «целый час уделявший молчанию», Ксенократ более, чем кто-либо другой, соответствовал представлению об истинном философе и пользовался уважением не только у соотечественников, но и у македонян. Однако при всех достоинствах этого академика и его в свое время «афиняне вывели на продажу за то, что он не мог уплатить подать с иногородних» (ведь он был из Халкедона), а выкупил его слушатель Аристотеля, Деметрий Фалерский, будущий правитель Афин.

Твердо придерживаясь заветов Платона (и особенно его космогонии, изложенной в «Тимее»), Ксенократ пытался развить дальше учение о мировой душе, используя при этом многие из положений пифагорейцев и обращаясь снова к древним представлениям об олимпийских божествах: мировая душа у него (она же сущность мира, его движущая сила) есть одновременно и высший Зевс, и самодвижущееся число, и посредник между высшим и низшим мирами. Следуя Пифагору, Ксенократ учил о вечном странствии душ, их многократных воплощениях, прежде чем они возвратятся в свое небесное отечество — в вечное лоно мировой души.

Что же касается жизни земной, счастья каждого человека, то для этого, как полагал Ксенократ, достаточно сочетания некоторых, весьма немногих телесных и материальных благ, однако же главное условие счастливой жизни и внутреннего мира — добродетель, правильное состояние души человека и направления всех его действий. Подобно всем философам и мудрецам от сотворения мира, и этот ученик Платона утверждал, что счастье внутри нас, но, так же как и его впадающие во все большее унижение соотечественники, не мог быть счастливым при виде того, как меняется безвозвратно весь их прежний мир и, вероятно, поэтому был всегда мрачен. И, как многие до него и после, схолиарх Академии призывал обрести покой в своем внутреннем мире прежде всего потому, что в мире внешнем все они были уже абсолютно бессильны. И даже если Эпикур, слушавший в свои молодые годы Ксенократа, тоже пришел впоследствии к выводу о необходимости для человека укрепиться прежде всего в своем внутреннем мире, то источник силы и твердости духа он в отличие от платоников видел в свободе от всякого рода веры и суеверий, в великих возможностях разума.

До нас не дошло вполне достоверных подтверждений того, что молодой Эпикур слушал и Аристотеля, однако и его сочинения свидетельствуют, по мнению исследователей, о заметном влиянии основателя Ликея, и дружба с Менандром, придерживавшимся учения перипатетиков, позволяют предполагать, что сын Неокла не упустил возможности посетить занятия великого Стагирита, прежде чем тот навсегда покинул Афины. В эти годы он еще вел занятия, прогуливаясь с учениками (поэтому их и называли «перипатетики» — прогуливающиеся) по тенистым аллеям Ликула, небольшой и довольно невзрачный на вид, страдающий болезнью желудка, но всегда хорошо и богато одетый, причесанный и с дорогими перстнями на узловатых старческих пальцах. Он вернулся в Афины из Македонии в 335 году, когда Александр собрался в поход на восток, навсегда разойдясь со своим царственным воспитанником. К этому времени Александр стал испытывать чуть ли не ненависть к учителю, с презрением высмеивая «эти Аристотелевы софизмы, это умение говорить об одном и том же и за и против» и подчеркнуто оказывая внимание Ксенократу, к которому Аристотель питал неприязнь как к преемнику Платона. Стагирит также давно уже изменил свое отношение к царю и даже как будто бы советовал Антипатру подослать ему яд, однако многие в Афинах продолжали видеть в философе наставника, мнящего себя богом завоевателя, и относились к нему с нескрываемым недоброжелательством.

Прибыв семнадцати лет в Афины, сын придворного врача Никомаха. Аристотель был когда-то одним из самых ревностных учеников Платона и находился при нем двадцать лет, единственный из слушателей основателя Академии, равный ему по силе ума и способности к теоретическим обобщениям. Однако потом он отошел от Платона, отвергнув основной его принцип устройства мироздания, и основал свою собственную школу в гимнасии Аполлона Ликейцского, оформив ее как религиозный союз, поскольку для открытия философской школы требовалось тогда специальное разрешение народа, которое давалось далеко не всегда. Отличаясь необыкновенной образованностью, широтой познаний и интересов, Аристотель был последним из греческих философов, выстроившим цельную систему мира и бытия, объединенную единым телеологическим принципом (принципом целенаправленности всего сущего) и вмещающую в себя все, от первоначал до политики. Эта система явилась величественным, грандиозным завершением многовекового поиска эллинской мысли, последней в истории античной мысли попыткой объяснить мир и все сущее в нем, исходя из него самого.

Как и его бессмертный учитель, Аристотель видел весь миропорядок закономерной цепью причин и следствий, объединенных неким главным принципом, которому подчинено все сущее: природа, человек, общество. Для него этим принципом было стремление каждого вида материи принять заложенную в нем форму, и этот принцип он прослеживал от космоса до государства. Жизнь Вселенной представлялась Стагириту как вечный процесс становления, при котором материя осуществляет заложенную в ней идею движения и силы, ту цель, что является смыслом каждой вещи и каждого существа. Первоначальный же импульс, приведший в движение мир, исходил, по его мнению, от творческого Разума, который есть и перводвигатель, и чистая форма, и высшая цель. И все это в отличие от Платона Аристотель считал реальной, доступной опыту действительностью, познаваемой посредством ощущения — для «являющихся впечатлений» и посредством разума — для «предметов нравственности». Утверждая материальность Вселенной, он учил, что материя неуничтожима, а движение вечно, что время — признак движения, а цель этого движения — превращение возможности в действительность, осуществление заложенной во всем какой-то своей цели.

Космос представлялся Стагириту огромным шаром, весь подлунный мир (тот, что лежит ниже высшего мира нескольких небесных сфер) — состоящим из четырех основных элементов, а высшее божество — Абсолютным разумом, который не в пространстве и времени, но в вечности и действует на мировой шар извне, касаясь его. Что же касается живых существ, в том числе и человека, то главное в них, согласно Аристотелю, — это душа (низшие и высшие формы которой имеет все живое), а тело — лишь ее второстепенная оболочка.

Подобно Платону, его гениальный ученик принадлежал к тем последним мыслителям Эллады, которые еще питали надежды на возрождение полисного общества и предлагали для этого свои проекты, хотя бы теоретические. Аристотель ушел из жизни раньше, чем иссякла окончательно вера в возможность свободного общества и государства, раньше, чем вся Греция превратилась в оскудевающее захолустье, и поэтому он еще стремился в своих сочинениях (и прежде всего в «Политике» и «Афинской политике») проследить закономерности развития общества и извлечь уроки из прошлого. Пытаясь выявить, какое же из общественных устройств является наиболее жизнеспособным, он сравнивал конституции разных греческих полисов (им самим и его учениками было подготовлено целых 168 такого рода исследований), рассматривал отдельные формы государств в их историческом развитии и выделил в конце концов три основные формы, в каждой из которых «правильной» соответствует «неправильная», как ее извращение, переход в противоположность: монархия и — деспотия (или тирания); аристократия и — олигархия; демократия и — охлократия (господство черни). В государстве в целом философ видел цель, к которой стремится естественное развитие человеческой жизни, а лучшей его формой считал умеренную демократию. В соответствии с этим Аристотель строил и свою этику — науку о жизни человеческой, главный принцип которой он видел во всеобщем благе, а высшую цель — в правильной деятельности, без которых невозможно личное счастье. Признавая необходимость некоторого количества внешних благ, Аристотель и его последователи — перипатетики считали высшими из благ те, что связаны с деятельностью разума и души. Они порицали чрезмерную тягу к обогащению и роскоши, видя единственную пользу от богатства в возможности нести расходы на пользу общества. Причем сам Аристотель не одобрял излишних трат на праздники и зрелища. Огромное значение для достижения подлинно счастливой жизни он придавал образованию и воспитанию, не раз повторяя, что между человеком образованным и необразованным такая же разница, как между живым и мертвым. Превыше же всего он ставил разум, утверждая, что наивысшее удовольствие — это чистое мышление (и поэтому у способного к мышлению никогда не будет недостатка в удовольствии), и именно человеческое счастье состоит в совершенной деятельности ума. Но при этом в отличие от многих последующих философов (и в том числе от Эпикура, который воспринял один из главных Аристотелевых принципов — свободу выбора для человека) основатель перипатетической школы утверждал, что человек может быть действительно счастлив только при общественной жизни. То есть при той самой жизни, которая уже на его глазах начинала сходить на нет и чего Стагирит, по-видимому, так до конца и не понял.

Среди учеников Аристотеля не нашлось никого, кто был бы достоин стать продолжателем его дела. Дикеарх, Феофраст, Деметрий Фалерский и другие, хотя и достигли заметных успехов в физике, астрономии, ботанике, истории и филологии, в основном занимались комментированием его многочисленных трудов, приведением в порядок завещанных им рукописей. Наибольшей известностью среди перипатетиков пользовался Феофраст, сын сукновала с острова Лесбос, написавший ряд сочинений по ботанике, истории и общим вопросам философии, но оставшийся в веках прежде всего как автор маленьких психологических очерков под названием «Характеры» — ценнейшего художественного описания нравов этого времени упадка гражданственности и почти общей несвободы.

И Аристотель с его учениками, и достопочтенный Ксенократ не могли не чувствовать, что та философия, ради приобщения к которой съезжались к ним раньше молодые люди со всех концов Эллады, становилась все более далекой и чуждой реальности. Нравственная философия, основанная на вере в жизнь, в возможности общества и каждого отдельного человека, оказывалась все более несоответствующей удручающей реальности. И люди нуждались теперь в такой «науке жизни человеческой», которая помогла бы им выстоять в пошатнувшемся мире, создать которую пытались когда-то софист Протагор, считавший человека «мерой всех вещей», и больная совесть афинян — Сократ. С каждым годом становилось все очевиднее, что теоретическое знание (то, что в трудах философов обычно вмещала в себя часть под названием «Физика») очень мало влияет на ход событий действительной жизни, и поэтому все чаще приверженные к философии начинали или вообще отказываться от исследования законов природы и космоса, или же рассматривать это исследование лишь как необходимую предпосылку для обоснования своей жизненной позиции. Такого рода была философия скептиков, а также киников, к которой склонялось все большее число не очень-то искушенных в астрономии, физике или логике людей, которым надо было просто на что-то опереться душой, как-то утвердиться, чтобы не потонуть окончательно в зыбком и неопределенном бытии.

И если вывод, к которому в конце своей долгой, наполненной трудами и думами жизни пришел Демокрит, о невозможности для человека объяснить до конца законы Вселенной был неизбежным следствием его обширных исследований (когда чем больше он углублялся в познание мира, тем дальше и шире раздвигались границы этого познания), то у тех, которые называли себя скептиками, отказ от познания был порожден прежде всего горьким бессилием что-либо изменить в своей собственной жизни. И поэтому (повторяя во многом отшельников-гимнософистов, которые так поразили греческих философов — спутников Александра в Индии) они предпочитали считать, что наш мир — это только иллюзия, что в нем все едино, и белое и черное, и что самое правильное для человека — это погрузиться в Нирвану, отойдя от всех дел, как злых, так и добрых.

И уже казались «Платоновы беседы пустым бредом», а «состязания на Дионисиях — большими иллюзионными представлениями для дураков», потому что настоящей жизни, жизни свободных, уверенных в своем завтрашнем дне людей, больше не было. Той самой жизни, хозяевами которой (энергичными, сильными, полными честолюбивых планов и грандиозных замыслов) были не ведавшие об атараксии и праздности предки всех тех современных Эпикуру мыслителей, которым уже не оставалось ничего иного, как только принять этот образ жизни как единственно возможный. Людьми все больше овладевало равнодушие, и не только что к законам мироздания или же к политической деятельности, но и пагубное безразличие к близким, к себе, к самой жизни. И теперь, когда судьба столь многих людей, оказавшихся на самом дне общества, вообще не интересовала государство и соотечественников, когда стало совершенно безразличным, существуешь ли ты как сытый обыватель с мелитской собачонкой на коленях или же как нищий, ночующий в портиках, теперь греки совсем по-другому смотрели на киников, которые еще четверть века назад вызывали брезгливое негодование у добропорядочных граждан.

Философия киников (если только можно было это считать философией в полном смысле слова) зародилась еще в прошлом веке среди бедняков, лишившихся средств к существованию и выбитых из привычной колеи, и явилась иллюзорной попыткой сохранить свободу и достоинство со стороны людей, которых все меньше и меньше считали за таковых. Это был тщетный бунт против отживших общественных установлений, стремление противопоставить свой отказ, свое нарочитое пренебрежение роскоши богачей и сытости обывателей, а свою собственную систему взглядов — лжи общепринятых условностей. Киникам казалось насквозь фальшивым и неприемлемым все — государство, законы, мораль, потому что все это служило лишь интересам имущих и было чуждо, даже враждебно людям труда и тем вконец обездоленным неудачникам, для которых не находилось даже работы. Киники презирали весь мир, потому что он отвергал их, и предпочитали добровольному рабству свободу всеобщего отказа.

Уже ученик Горгия и Сократа, афинянин Антисфен, («человек с гераклитовским складом ума»), проповедовал суровую умеренность жизни, порицая выгодные лишь богатым законы и утверждая, что «труд есть благо». Бедный и больной (он умер от чахотки), Антисфен учил, что жизнь есть деяние, что каждый свободен в выборе пути и имеет право на моральную автономию. Незаконнорожденный, в драном плащишке (впрочем, скорее назло, чем по бедности), основатель кинизма открыто выражал свое презрение к народному собранию, властям, официальной морали, к приобретательству и накопительству, считай единственно ценным достоянием добродетель — «это оружие, которое нельзя отнять» и «разум — самое прочное из укреплений, ибо его нельзя ни уничтожить, ни предать».

Неряшливого и неимущего, позволяющего себе с пренебрежением отзываться о грандиозных философских системах своих современников, не верящего ни в высшие закономерности, ни в возможность усовершенствования жизни людской, Антисфена прямо-таки не выносил Платон, не признававший права считаться философами за невежами, не понимающими смысл и пользу геометрии и музыки. И действительно, мир для киников (чуждых всякой трансцендентности) представлялся предельно простым и не слишком привлекательным. Равнодушные к физике и космогонии (что пользы людям от понимания того, что в космосе и в обществе действуют сходные закономерности?), киники признавали только этику. Идеалом им представлялась первобытная дикость, когда свободный от ложных и сковывающих установлений человек противостоял природе и был в то же время ее неотделимой частью. Веря в некую скрытую разумность природы, Антисфен и его последователи считали ее мерилом всего, утверждая, что истинно человеческая жизнь — это жизнь по природе и люди погубили себя, отойдя от нее.

Киники не делили весь белый свет (в отличие от многих греческих философов) на высших и неполноценных, на эллинов и варваров и, вкусив сполна нелегкой доли неимущих и бесправных, утверждали право на человеческое достоинство в каждом из смертных, будь то бедняк афинянин или же раб, тот самый варвар, к которым Аристотель призывал относиться «как к животным или растениям».

Считая наиболее надежным образом жизни суровую умеренность, Антисфен учил избегать погони за наслаждениями (что становилось понемногу основным для во всем разуверившейся афинской молодежи) и с презрением отзывался об Аристиппе из Кирены, поставившем наслаждение в центре своей философии, замечая, что «не к лицу истинному философу жить у тиранов и принимать участие в пресловутых сицилийских пирах. Он должен оставаться на родине и довольствоваться тем, что имеет». Сам Антисфен старался жить так, как учил: бедно, ни перед кем не заискивая (и даже нарочито показывая свое пренебрежение к демагогам и власть имущим), проводя свои дни в занятиях философией и оставив после себя десять томов сочинений. Последователи его, Диоген и Кратет, считали, что мало в Элладе было мыслителей и мудрецов, равных Антисфену в бесстрастии, самообладании и непоколебимости.

По мере того как становилось все очевиднее, что можно лишь изменить свое отношение к миру, но не переделать сам этот мир, что лучше уж отказаться от всего, что принято считать необходимым в жизни, чем потратить себя самого, достигая этого, философия киников обретала все большую привлекательность. Казалось, что стоит лишь осуществить ту самую «перечеканку монеты» (переоценку всех ценностей), к которой призывал Диоген из Синопы, как станет возможной личная свобода каждого, если даже все эллинство в целом утратило ее навсегда. От всего отказаться, всем пренебречь как несущественным и суетным — и тогда не останется повода для беспокойств и трудов, сделать так, как сделал сам Диоген.

Сын синопского менялы Гигесия, прозванный Псом за собачий образ жизни, отказался раз и навсегда участвовать в том бесконечном состязании, где «люди соревнуются в том, кто кого столкнет пинком в канаву», и предпочел жить как животные, которым не нужны ни деньги, ни вещи, ни врачи и лекарства. Одно время он был учеником Антисфена (хотя тот прогонял его от себя), но подлинного киника сделала из Диогена сама жизнь, та полная и неизлечимая нищета, которая, как любил повторять Диоген, сама обучает философии. Он жил и спал где попало — в портиках, на ступеньках храмов, в большой глиняной бочке при храме Матери богов, питался чем придется, всегда ходил босой, не имел никакого имущества и «сребролюбие называл средоточием всех пороков». Так же как и Антисфен, он сомневался в существовании богов и Аида (загробного мира), презирал демагогию «прислужников черни», а также философов вроде Платона, которые все еще надеялись изменить этот жестокий и непонятный мир посредством своих идеальных систем. Существует легенда, что Пес днем бродил с фонарем по улицам, отыскивая человека — человека такого, каким он должен быть и каким он, наверное, никогда не был.

Сын менялы Гигесия считал себя истинно свободным и действительно был таковым, даже будучи под конец своих дней проданным в рабство. Его пренебрежение ко всем благам и даже к самой жизни внушали уважение не только афинянам, среди которых он одно время жил, но даже царю Филиппу, который отпустил его, взятого в плен при Херонее. Диогену выказывал свою благосклонность великий Александр, а позднее македонский военачальник Кратер приглашал его к себе, но Пес от всего отказался, превыше всего ценя нищету и свободу, и прожил так до девяноста лет.

В ученики (хотя сам он себя философом никогда не считал) Диоген брал только тех, что отвергали условности, ничего не писал, а учил самим своим образом жизни и беседами, в которых, подобно Сократу, смеясь, вышучивая и ставя в тупик своих собеседников, развенчивал общепринятые представления. Физика его не интересовала, главным он считал «отучение от зла» — от тех норм, воззрений и ценностей, которые, пережив свое время, время свободных греческих полисов, казались теперь полностью ложными. Он учил жить так, как жили люди в далекой древности, в первозданной простоте, казавшейся ему идеальной. Свидетель стольких лет опустошительных войн, Пес считал, что Прометей совершил большую ошибку, дав людям огонь, и что суровая кара Зевса была справедливой. Отвергая традиционный идеал калокагатии, (внешне и внутренне прекрасного человека), Диоген объявлял с откровенным презрением, что красивое, здоровое тело, как, например, у атлетов, является признаком глупости и что бедность, некрасивость, нездоровье не имеют никакого значения при внутреннем совершенстве, нравственном и духовном богатстве человека. Главное, учил он вслед за Антисфеном и Сократом, — это преодоление неподлинности, лжи образа жизни и мыслей. Страстям и погоне за наслаждениями он противопоставлял здравый смысл и умеренность, внешнему благосостоянию — добродетели, главнейшей из которых Пес считал мужество. И в то время как стяжательство и жадность все больше заменяли собой благородство, былое презрение к роскоши (что пристало лишь варварам) и щедрость афинян, киники вслед за Сократом утверждали, что слишком уж много производится и продается такого, без чего можно жить.

У Диогена было много последователей. К его мужественной мудрости прибегали и те, кто, как почтенный афинянин Фокион, еще надеялись выправить свой народ, возродить его прежние качества, и прежде всего трудолюбие; и те, кто, как фиванский гражданин Кратет, оставивший отчий дом ради нищенской сумы бродячего киника, призывали отринуть все, «жевать бобы и не знать хлопот». Среди его последователей были философы Стильпон Мегарский и Онесикрит, ходивший в поход с Александром. Но еще больше было среди киников таких, которые, не имея особенного представления о философии Антисфена, Диогена (которого давно уже не было в Афинах) или же Кратета, просто жили себе как бродячие собаки, не желая смириться с уделом на все согласных, со дня на день перебивающихся обывателей и навсегда утратив возможность стать опять, как их отцы и деды, энергичными и полными достоинств гражданами свободного полиса. Киников можно было видеть повсюду: в ветхой и грязной одежде, ничем не занятые и неизвестно на что живущие, летом они ночевали в храмах, а зимой — в общественных банях, ели дешевые овощи, мелкую рыбешку, лишь бы чем-то заполнить желудок — эту «харибду жизни». Все в обществе — учение, эфебия, исполнение каких-то должностей — они считали лишь формой угнетения: везде только ложь и несправедливость, везде чегото требуют, куда-то тащат, секут, грозят… Казалось, киникоз не заботит даже собственная смерть и погребение, в то время как для их дедов это было самое важное — быть похороненным согласно старинным обычаям и почитаться потомками. Для этих людей, у которых оставалась лишь одна свобода — свобода бродячих собак, мир представлялся огромной бессмыслицей, а жизнь — случайным стечением обстоятельств. И эта жизнь, как считали они, не стоит того, чтобы и самому-то ее продолжать, а уж тем более рождать для этого детей. И поэтому киники не имели ни семьи, ни детей, они жили как бродячие псы и так же умирали.

Такими предстали перед Эпикуром философствующие Афины — та часть его соплеменников, которые, не довольствуясь приобретением всякого рода добра и пересчитыванием денег (у кого они были) или же бессодержательностью театральных представлений и стаканом дешевого пойла (у кого денег не было), все еще пытались выдвинуть какую-то концепцию жизни, создать свою собственную философию, чтобы утешать себя тем, что живет он согласно своим убеждениям, как автономная личность, в то время как в реальной действительности все с большей отчетливостью вырисовывался один-разъединственный закон: право сильного. И ни чистое умствование (та схоластика, в которую превратилась со временем «гигантская битва за понятие бытия»), ни сознательное пренебрежение познанием законов природы и общества, ни, тем более, отказ киников ради иллюзорной, лишь в их собственном воображении существующей свободы от всего того что, собственно, и отличает человека от бродячей собаки, — ничто из этого не могло удовлетворить молодого Эпикура, стремящегося выработать свое понимание бытия, найти наиболее верный ответ на извечный вопрос «Как же жить?» и донести этот ответ до людей.

Выросшему в тиши провинциального Самоса, воспитанному на бессмертных писаниях старинных философов, твердо верящих в высшую гармонию жизни, ему было трудно смириться с мыслью о том, что позиция скептиков или киников — это и есть единственно возможный ответ на ту агонию полисного мира, бессильными свидетелями которой им выпало быть. Хотя, создавая впоследствии свою этику, Эпикур преломил в ней многие из положений скептицизма и кинизма, так же как он использовал в своей физике и многое из учения Аристотеля. Молодой, пока еще не слишком-то разбирающийся в том, что творилось вокруг него, в Афинах, да и по всей Греции, подавленный тягостным зрелищем упадка гражданственности и нравственной деградации, Эпикур не мог не пережить тяжелого периода растерянности и внутренней борьбы. Но, как показывают и его сочинения, и вся его жизнь, он вышел из этих сомнений с твердой решимостью (отсюда его резкость в отношении неприемлемых учений и не вызывающих уважения мудрецов) обосновать и для себя самого, и для людей возможность остаться человеком, мыслящим и образованным, личностью, которая ценит все радости бытия и пользуется ими, не превращаясь при этом ни в прихлебателя при македонских хозяевах, ни в бродячего пса. Восприимчивый и любознательный, он усваивал, впитывал в себя все то знания, что могли предложить молодому человеку оскудевающие и все еще великолепные Афины, слушал и Ксенократа, и перипатетиков, много читал, приобретал, насколько позволяли ему средства, сочинения знаменитых философов, чтобы спустя много лет, все преломив своим ищущим разумом, выдвинуть собственное понимание бытия и назначения в нем человека.

В 323 году в Вавилоне скоропостижно скончался Александр, и смерть его, услышав о которой весь эллинский мир замер в тревожном предчувствии, никому не показалась удивительной: слишком уж много даровали бессмертные боги этому блистательнейшему из людей, и вынести такую долю, такую славу вряд ли было под силу даже сыну Филиппа и Зевса. Тело царя, готового в роскошнейшем из убранств отправиться в свой последний поход, еще лежало в одном из просторных залов вавилонского дворца, когда на срочно созванном собрании войска уже делилось его царство: Пердикка стал хилиархом Азии, Кратер — «попечителем македонского царства» и Антипатр — стратегом Европы. Азиаты скорбели о милостивом владыке, таком великодушном и щедром по сравнению с восточными деспотами, который освободил их от гнета персидских сатрапов (или, по крайней мере, уменьшил этот гнет), защитил от набегов окрестных варваров и разбойников, принес мир и сопутствующее ему благосостояние в старинные финикийские, сирийские и ионийско-греческие города. Судовладельцы, купцы, мореходы, ремесленники, дела которых заметно расширились и оживились в последние годы, и даже темные пахари, скудное существование которых было подобно жизни тягловой скотипы, сожалели о своем необыкновенном царе, имя которого (различные народы его произносили по-разному) было известно в самых далеких, глухих уголках древней, как сам этот мир, восточной земли.

И насколько печалились азиаты, для которых Александр остался на долгие годы непобедимым и великодушным героем из сказки, настолько же откровенно радовались люди Эллады. Эфеб Эпикур (для которого мнящий себя богом завоеватель никогда не казался ни царем, ни героем) был взволнованным свидетелем того, какое возбуждение охватило афинян, когда город узнал о смерти сына Филиппа. Своей радости не скрывали даже те, кто считался приверженцами македонян. Так, никого и ничто ни в грош не ставивший Демад (один из тех, что вершили теперь делами афинян) воскликнул, как доносят до нас античные авторы: «Это невозможно, если бы это было так, то вся Вселенная уже бы наполнилась трупным запахом». И уже многие открыто говорили о том, что пришло наконец время, когда следует попытаться вернуть былую свободу, и призывали немедленно подняться против македонян. «Теперь или никогда, — твердили афиняне, словно бы опьянев от столь благоприятного для них поворота событий», и только осторожный Фокион «удерживал граждан от преждевременного восстания, говоря, что не следует торопиться: «Если он мертв сегодня, афиняне, то останется мертвым и завтра и послезавтра». Однако, едва лишь народ убедился, что известие о смерти Александра неложно, гнев его обратился на приверженцев македонян, которые опасались теперь показываться на улицах, сказать лишнее слово. Демад был лишен права выступать с речами, а Аристотель, ненавидимый многими из-за своего ученика, был вынужден бежать из Афин.

Воспрянув духом, сторонники демократии послали триеру за Демосфеном, очень тосковавшим в изгнании и, когда, прибыв в Аттику, «из Пирея он направлялся в город, за ним шествовали представители власти и жрецы, а навстречу ему вышли с ликующими приветствиями все до единого граждане». Возвратившись, Демосфен стал прилагать усилия к тому, чтобы «сплачивать города на борьбу с македонянами, чтобы вышвырнуть их из Эллады». Он призывал сограждан быть достойными памяти своих предков, для которых свобода казалась ценнее самой жизни: «Да, действительно, тогдашние афиняне не искали ни оратора, ни стратега такого, по милости которого они стали бы рабами под видом благополучия, но они не хотели даже и жить, если бы при этом не была им обеспечена свобода». К войне против ненавистных македонян призывал и другой вожак демократии — известный своей непримиримостью Гиперид, а стратег Леосфен, бывший ранее начальником греческих наемников в Персии, стал собирать войско.

Движение против македонян поднялось к этому времени во многих греческих городах и землях: зашевелились малоазийские греки, аргосцы, элейцы, мессенцы, причем патриотическое возбуждение охватило даже зажиточную часть населения. Македония казалась циклопом, ослепленным со смертью Александра — светом ее очей; известия о волнениях в ионийских городах, об изгнании македонского гарнизона с Родоса — все это вселяло надежду на успех, и афиняне поручают Леосфену нанять еще восемь тысяч наемников в Азии (на 50 талантов из сокровищ Гарпала) и, не надеясь только на собственные силы, вступают в переговоры с этолянами. Когда эти приготовления были окончены, афиняне хотели немедленно выступить против Македонии, не дожидаясь, пока соберутся с силами другие греческие города. Напрасно Фокион продолжал удерживать сограждан, напоминая им о печальной участи Фив, а прибывшие из Македонии послы настоятельно советовали не нарушать союзного договора, уверяя, что афиняне найдут в Антипатре умного и великодушного повелителя. «Мы знаем, что он прекрасный повелитель, — ответил на это Гиперид, — но мы не нуждаемся ни в каком прекрасном повелителе». Многим тогда казалось, что победа над ненавистными македонянами может стать залогом возрождения былых демократических порядков, обновления всей греческой жизни, и никто из тех, кто призывал афинян к последней, решительной битве, не хотел, не желал признаться даже себе самому в том, что прошлого — свободных и славных Афин — уже не вернуть.

Потом все же решили заручиться поддержкой других городов, и афинские послы поехали во все стороны, призывая греков к войне: «Народ афинский желает выступить на защиту общей свободы эллинов и освободить обремененные гарнизонами города… народ афинский, подобно тому как прежде сбросил с себя в морской войне иго варваров, считая, что Греция составляет общее и единое отечество всех эллинов, считает своим долгом и теперь биться на суше и на море за общее благо Греции, жертвуя на эту борьбу свои деньги и кровь». Как будто и не было теперь феофрастовских обывателей, ползающих под столами за каждым упавшим медяком и хвастающих на перекрестках своими немыслимыми подвигами; как всегда это бывает в дни каких-то решительных перемен и больших надежд, впереди опять оказались наиболее честные и свободолюбивые, гордые духом и не боящиеся смерти, чтобы попытаться еще раз отстоять независимость и честь своего племени. И на какое-то время афинский демос стал опять тем великим народом, которому выпала славная доля защитника всей эллинской свободы, вот только время это было теперь удручающе не длинным.

На призыв афинян откликнулись фокейцы и локры; беотийцы, не забывшие разрушения Фив, выступить побоялись. Война была объявлена, и Леосфен с союзным войском и наемниками двинулись к Фермопилам, как два века назад легендарный царь Леонид со своими спартанцами. Не сохранилось каких-либо сведений о том, принимал ли участие в этой последней попытке афинян отстоять свою свободу и демократию эфеб Эпикур, но есть основания предполагать, что, будучи на военной службе, он вряд ли мог остаться в стороне от этой кампании. Бурные события этого времени, свидетелем, а возможно, что и участником которых довелось ему быть, трагический, заранее обреченный на неуспех подъем гражданственности и патриотизма и последовавший за поражением глубокий упадок мыслей, стремлений и чувств — все это стало той печальной реальностью, что определила и образ жизни, и взгляды будущего философа, той почвой, бесплодной и каменистой, на которой уже было не взойти даже самому отборному зерну и где способны произрастать лишь сухие, горькие травы безысходности.

Вначале, пока Антипатр, получивший Македонию и Грецию при дележе в Вавилоне, сосредоточивал силы, успех как будто бы способствовал грекам и они одержали победу над македонянами в сражении где-то в середине лета 323 года. Ободренные этим, на борьбу поднялись фессалийцы, долоны, акарнанцы, усилилось брожение на Пелопоннесе. Демосфен, Гиперид и Сфиттиид разъезжали из города в город, побуждая греков собрать все свои силы для решающей схватки с врагом. Коринфский союз, этот оплот македонского влияния в Греции, совершенно распался, полисы опять сплотились вокруг Афин, как в те далекие и прекрасные годы, когда город Паллады стал во главе всеэллинского братства в борьбе с восточными полчищами.

Тем временем Антипатр укрепился в крепости Ламии, надеясь продержаться за ее высокими стенами до прибытия своих основных сил. Союзное войско греков во главе с Леосфеном двинулось к Ламии, осадило ее и ежедневно предпринимало штурмовые атаки на крепость. В одной из таких атак Леосфен был сражен попавшим ему в голову камнем, и это было тяжелым ударом для греков, поскольку стратег Антифил, выбранный вместо Леосфена, не внушал союзникам особых надежд. Вскоре последовало поражение греков в морском сражении при Аморге, а при Эсхинадских островах была уничтожена большая часть афинского флота.

В мае или июне 322 года на помощь Антипатру прибыло мощное подкрепление, и последнее, решающее сражение этой бесполезной и отчаянной войны, получившей название Ламийской, состоялось в августе 322 года в Фессалии, на равнине Кранион, окруженной высокими горами. Сражение выиграли греки, однако никто не решился бы назвать это победой, поскольку македонское войско уничтожено не было, Ламия так и не была взята и можно было ожидать со дня на день нового подкрепления из Македонии. Да, никто не решился бы назвать победой этот маленький, ничего не решающий успех, ибо к этому времени становилось все очевиднее, что о былой свободе и славе не может быть и речи, даже если бы вдруг Фемистокл, Мильтиад или же Кимон вышли из небытия, чтобы повести своих потомков, бессильных перед неумолимым ходом истории, на ненавистных чужеземцев.

После ожесточенных споров в лагере греков было решено идти на поклон к Антипатру, и это было еще большим унижением, учитывая исход битвы. Антипатр согласился вступить в переговоры только с отдельными городами и лишь на своих условиях. Заключая мир, македонский правитель потребовал изменить демократическое устройство Афин: теперь политические права предоставлялись лишь людям, имеющим не менее двух тысяч драхм (таких оказалось около 9 тысяч), остальным было предложено покинуть родину. Частная собственность была признана неприкосновенной, а любые попытки изменить установленный таким образом порядок считались недопустимыми. Так был положен конец надеждам на отмену долгов и передел земель, осуществление которых неимущие и малоимущие афиняне связывали с низвержением господства македонян и их приверженцев. Столь стремительно образовавшийся общегреческий союз также быстро распался, афинское войско возвратилось в Аттику, а македоняне беспрепятственно прошли через Фермопилы и стали лагерем у Кадмеи.

В Афинах воцарилось отчаяние, проснувшееся на время мужество уступило место страху, недолгое опьянение несостоявшейся свободой — горькому отрезвлению. Все ждали приговора македонского правителя, и вместе со всеми его ждал молодой Эпикур — один из тех, кому явно не было места на родине, не богатому, не родовитому и не приемлющему покорного смирения перед захватчиками. Эфебия, ставшая действительным испытанием его мужества и силы духа, подходила к концу, отстаивать до последней капли крови отечественные святыни — с этим было покончено на долгие годы вперед, и сын Неокла имел полную возможность распоряжаться как ему вздумается своей почти никого не интересующей жизнью и никому особенно не нужными дарованиями. Он был свидетелем глубокого унижения сограждан, которым не оставалось ничего иного, как отправить на поклон к Антипатру все тех же Фокиопа и Демада (торжествующих теперь свою прозорливость и правоту), а также престарелого академика Ксенократа, чтобы заключить с Македонией мир, который, по словам этого самого Ксенократа, «для рабов был слишком мягок, а для свободных мужей слишком суров».

Гиперид, Демосфен и другие защитники демократии спешно покинули город, но это их не спасло, поскольку одним из главных условий заключения мира Антипатр поставил выдачу вождей демократии. Но так как ни один из них не пожелал явиться добровольно, «народ, по предложению Демада, приговорил их к смерти». Вот так Эпикур, молодой гражданин великого города Паллады, впервые во всей трагической очевидности познал тот основной и страшный в своей непреложности закон, по которому жили (и, повидимому, жили всегда) его соплеменники: уже в который в своей истории раз они с постыдной легкостью отрекались от тех, кого еще совсем недавно встречали ликующими криками и за кем еще вчера были готовы идти на смерть. Теперь оставалось лишь привести в исполнение вынесенный заочно приговор, и как это всегда бывает в таких случаях, исполнитель не заставил себя долго искать: некий Архий, бывший актер по прозвищу Ищейка, вызвался исполнить волю сограждан. Он нашел Гиперида и еще трех вожаков демократии в храме Эака на острове Эгина, приказал оторвать их от алтаря и привезти в ставку Антипатра. Там они были преданы пыткам и казнены в октябре 322 года, при этом у Гиперида, перед тем как он был умерщвлен, вырезали язык.

Что же касается Демосфена, то Архий, настигнув его на острове Калаврия в храме Посейдона, «сначала уговаривал его выйти из храма и сдаться Антипатру, потом угрожал — Демосфен отошел в глубь храма и принял яд, закусив кончик тростникового пера», которое он всегда имел при себе. Накануне ему будто бы был сон: «он с Архием состязается в исполнении трагической роли, и хотя успех на его стороне, хотя игрою своей он покорил весь театр, из-за бедности и скудности обстановки победа достается сопернику». И в этом сне знаменитого оратора, как вообще (в силу неких таинственных, скрытых от человека причин) это бывает в снах, приоткрывалась горькая истина трагической судьбы Демосфена: да, он действительно был величайшим из протагонистов рядом с ничтожеством Архием, но только играть ему выпало в печальное время, когда все великолепное сооружение — Афинское государство, этот блистательнейший из театров, какой знало когда-либо человечество, так обветшало и обеднело, что, казалось, вот-вот готово было рухнуть. И поэтому он не мог завершить свою роль иначе, чем проститься «с жизнью тогда же, когда угасла свобода… сограждан». Он был больше не нужен Афинам — и он ушел.

Теперь нужны были те, которым удавалось успешнее сторговаться с новыми хозяевами эллинского мира (не забывая при этом своих интересов), и поэтому сын Неокла, бессильный, как и большинство его соотечественников, свидетель трагического финала этого, одного из последних мощных всплесков афинской гражданственности, не мог уже в эти годы не прийти к печальному выводу о том, что время героев и патриотов, устроителей и защитников отечества, по-видимому, навсегда миновало. Героем он быть не мог, не то было время, царедворца из него не получилось бы ни при каких обстоятельствах — иначе он не был бы учеником и преемником бессмертных философов, и поэтому уже в это время Эпикур определяет для себя раз и навсегда свое место — в стороне от всякого торга, от приспособленчества и спекуляций, от всего того, что стало теперь содержанием политической жизни афинян. Неприятие, отстранение и непримиримость. Жизнь показала, что грекам не суждено было больше отстаивать честь и свободу на поле брани, значит, надо было искать какое-то иное оружие, какой-то другой способ сохранить свое эллинство, свое человеческое достоинство, но какой именно способ, сын Неокла пока ясно не представлял.

Все они стали как будто бы неживые, в тягостном, мертвенном затишье после кратковременной грозы. По всей Греции противники Македонии были частью изгнаны, частью казнены. Эллада замерла в унижении и страхе, и только этоляне еще продолжали оказывать сопротивление в своих труднодоступных горах. Победители больше не церемонились с потомками Кекропа, подавлявшими их когда-то своим величием и превосходством, считая, что «надо не только сделать крепким ошейник, но заставить отощать собаку». С независимостью было покончено надолго, может быть, даже навсегда, и одним из самых сильных и тягостных впечатлений, которое унес в своем сердце и памяти отслуживший эфебию Эпикур, собираясь на долгие годы покинуть поверженные Афины, было вступление в Аттику вражеского гарнизона.

Это было в сентябре 323 года, когда согласно старинным обычаям афинский народ справлял великие Элевсинии и торжественное шествие двигалось по древней дороге священной Элевсинской равнины, по той самой земле, из которой восстали когда-то, в этот же самый день предки афинян — эакиды, чтобы благословить их перед решающей битвой с персидскими варварами — перед Саламинским сражением. Афиняне шли, с последней надеждой взывая к бессмертным богам и доблестным пращурам, когда впереди, на равнине вдруг показалось македонское войско. Оно направлялось в Мунихий. Отчаяние овладело людьми Кекропа: значит, действительно все было кончено, если захватчики вступили на их древнюю землю именно в этот достопамятный день, а бессмертные духи Элевсина оставались беспомощны и безмолвны.

Македоняне обосновались в Мунихие, и в Аттике начали устанавливаться новые порядки: была изменена конституция, ограничено число полноправных граждан, упразднена оплата общественных должностей и раздача праздничных денег. Пришло время исполнить решение о переселении части неимущих и в силу этого беспокойных граждан во Фракию (мера, к которой прибегали и в прошлые времена, чтобы очистить город от бедных, недовольных и политически ненадежных), и несколько тысяч афинян, которым не было больше места на отчей земле, взошли на корабли. Кроме того, Афины лишались большей части своих прежних владений, в том числе и Самоса, относительно которого было решено, что «это государство, которое афиняне сорок лет назад заняли своими клерухами, должно быть восстановлено».

При сложившихся обстоятельствах даже те, кто еще не расстались окончательно с надеждой на восстановление свободы, все больше впадали в бессильное отчаяние при виде того, какой среди их соотечественников «оказался… урожай предателей, взяточников и богопротивных людей». Возвышенный патриотизм, благородство помыслов, бескорыстное мужество — все было уничтожено в пламени и кровавом насилии бесконечных междоусобных войн и гражданских распрей, затянувшихся больше, чем на столетие. Растерянные, униженные оставлял Эпикур Афины. Кончилась школа его юности — неповторимые уроки трагической гражданственности, преподанные Гиперидом и Демосфеном, печальные примеры обывательского равнодушия, бесплодные умствования платоников и аристотелевцев. Многие из них не погнушались пойти на поклон к македонским правителям и были даже удостоены особого их расположения, как, например, последователь перипатетиков Деметрий Фалерский, которого было решено назначить правителем Афин. Все это было так чуждо, так непохоже на тот образ истинного философа, который сложился у сына Неокла при чтении Анаксагора, Демокрита. В нем крепло желание воспрепятствовать всему этому, но как — он пока еще точно не знал. Да и до философии ли было ему, уделом которого (как и тех двенадцати тысяч, что должны были вскоре покинуть равнодушное к их бедам отечество) стала затянувшаяся на многие годы, тягостная и изнуряющая борьба за жизнь и с самой жизнью.