"Эпикур" - читать интересную книгу автора (Татьяна Гончарова)

Глава 3 СТРАНСТВУЮЩИЙ УЧИТЕЛЬ

Над всем, что ускользает от взора очей, господствует умственный взор. Гиппократ
…разбегаются страхи души, расступаются стены Мира — и вижу я ход вещей в бесконечном пространстве. Тит Лукреций Кар

Два года пребывания в Афинах, значившие для Эпикура, возможно, столько же, если не больше, чем пять предыдущих или же пять последующих лет, протекли слишком быстро. Отслужив эфебом, он числился теперь полноправным афинским гражданином, как его прадед, дед и отец, но для него, ничего не имеющего ни в самой Аттике, ни (как выяснилось вскоре) за ее пределами, это гражданство было пустым звуком. Давно миновало то время, когда афиняне, взрастив и воспитав своих юношей, цвет и надежду могучего и славного отечества, торжественно, перед лицом тысяч граждан, собравшихся в театре Диониса, поручали их Богине удачи. Теперь же их просто предоставляли на волю случая. Пора было покидать божественные Афины, и без него переполненные неимущими и праздношатающимися, но куда ему ехать, сын Неокла просто не знал, во всяком случае, не на Самос, потому что и на Самосе для него теперь тоже ничего но было.

Дело в том, что после того, как персидские сатрапы распустили по повелению Александра служивших у них греческих наемников и тем, изгнанным некогда по политическим причинам из родных мест, теперь некуда было возвращаться, Александр приказал всем греческим городам и прежде всего Афинам, позволить изгнанникам вернуться на их исконные земли. Указ об этом должен был быть оглашен перед началом 114-й олимпиады в июле 324 года, и около 20 тысяч изгнанников поспешили в Олимпию. И вот в присутствии огромного числа собравшихся со всех областей Эллады, островов и из Малой Азии стагирит Никанор, уполномоченный царя, приказал зачитать долгожданный указ. Согласно этому указу клерухи на зависимых островах должны были уступить свои земельные участки их прежним владельцам. Только афиняне и этоляне не скрывали своего возмущения, большинство же других городов не осмелились прекословить тому, кто правил из Вавилона чуть ли всей Ойкуменой, и тысячи изгнанников на стадионе в Олимпии, поседевшие, измотанные, в застарелых шрамах, эти ставшие ненужными наемники со слезами возносили хвалы справедливому сыну Филиппа, вновь мысленно переживая тяжелые годы без родины, вспоминая о прежних обидах и утратах.

Возвратившись в родные места, изгнанники стали требовать назад свои дома и поля, которые с тех пор были проданы и перепроданы, и поэтому всюду их возвращение сопровождалось судебными процессами. Что же касается Самоса, то афиняне никак не желали смириться с потерей этого прекрасного острова, который уже привыкли считать как бы искони своим. Они всячески оттягивали исполнение указа, однако спустя два года после смерти Александра, в 322 году вопрос этот был снова поставлен самым решительным образом: афинянам приказали впустить изгнанников и освободить земли от клерухов, что было полностью выполнено лишь в 302 году. Среди тех, кому предстояло покинуть Самос, был и отец Эпикура. Лишившись сразу всего — участка, дома, взращенных им плодовых деревьев, учительского места, он взошел со своими домочадцами и небогатым скарбом на корабль, державший курс к недалеким ионийским берегам. Он решил обосноваться в Колофоне, том самом «изобильном смолами Колофоне», который воспел когда-то Ксенофан. Туда же отправляется, окончив военную службу, и двадцатилетний Эпикур, плохо представляя себе, как и на что он будет существовать, и зная только одно, что рассчитывать ему не на кого и надо приспосабливаться самому ко всем превратностям с каждым годом усложняющейся жизни.

Сведения об этой поре его жизни скудны. Известно, что, пробыв какое-то время у отца в Колофоне, Эпикур поселяется в Митиленах, на острове Лесбос, устроившись учителем в школе (лучшее из того, что ему оставалось), чтобы затем в течение почти восемнадцати лет зарабатывать на хлеб насущный этим нелегким трудом. После Митилен он учительствовал в Лампсаке, а туманные сообщения античных авторов позволяют предполагать, что, гонимый нуждой, Эпикур побывал в эти годы (с 822 по 306 год) и в других малоазийских городах. Так, уже в самом начале своего пути он оказался лицом к лицу с жизнью, чтобы познать в полной мере всю ее горечь и сладость, чтобы постигнуть в конце концов, выстрадать и осознать ее самоценность.

Труд учителя (так же, как скульптора, актера, писателя, за исключением разве что врача) не считался у греков почетным и даже в таких гениальных художниках, как Фидий, современники видели только способных ремесленников. А оплачиваемый умственный труд рассматривался как еще более унизительный, своего рода добровольное рабство, и, как сообщают античные авторы, сам знаменитый писатель Эсхин заплакал от стыда за постыдную бедность, получив свой первый гонорар. Что же касается такого, не имеющего даже постоянного пристанища учителя, каким был сын Неокла, то и платили ему, вероятнее всего, какие-то гроши, над чем не раз смеялись впоследствии его недоброжелатели, честя его «учителишкой».

Много лет в разных школах сын Неокла обучал ребятишек грамоте, письму и счету, перечитывал с ними поэмы Гомера и Гесиода, как когда-то его отец в их самосской школе, рассказывал о былых временах, о дальних народах и землях, но все это не занимало и не могло занимать всецело его созданный для более высокого и трудного ум. Он долгие годы лелеял заветную мысль открыть когда-нибудь школу другую, настоящую философскую школу, такую, как Академия или Ликей, где он сам и его будущие ученики создадут и донесут до людей открывшуюся им, постигнутую ими подлинную картину мироздания и бытия. Школу, где все нуждающиеся в мудрости смогут услышать то, что им действительно необходимо для того, чтобы и уцелеть, и остаться людьми, людьми разумными, мыслящими и великодушными при том, что реальность вокруг все меньше располагала к великодушию и мудрости. Но для этого, как понимал сын Неокла, нужно что-то иное, чем изжившие себя старинные правила, чем этические постулаты философов прошлого, ибо, несмотря ни на что, этим бессмертным мужам не пришлось все-таки видеть такие времена, когда людей покидают даже те «слепые надежды», которые им даровал титан Прометей и без которых постепенно оказывается, что жить-то уже, собственно, не для чего. И тогда не остается ничего, кроме вот этого худого ли, бедного ли сегодняшнего дня, в который они, по крайней мере, живы. Но что же тогда нужно, какая главная истина, вокруг которой все остальное ляжет в стройную систему, — этого Эпикур еще не знал. Эту главную истину ему самому еще предстояло прочувствовать и доказать всей своей жизнью,

Одно только Эпикур осознал еще в годы своего философского ученичества, как и многие образованные, мыслящие люди этого печального времени, так это то, что философия, какой она была раньше, со всякого рода абстракциями, сложнейшими космогоническими построениями, размышлениями о времени и пространстве, бытии и небытии, соотношении единичного и всеобщего, с доступными пониманию лишь очень немногих постулатами Парменида, пугающими умозаключениями Горгия и парадоксами Зенона из Элей, — такая философия была уже, кажется, ненужной. Как становилось все очевиднее даже для наиболее убежденных приверженцев чистого знания, это знание почему-то не помогло установлению разумной, справедливой и правильной жизни на нашей земле. Постижение законов Вселенной, непревзойденные достижения эллинов в различных искусствах и ремеслах — все это, несомненно, свидетельствовало о том, что люди от поколения к поколению становятся все умней, искушеннее и приспособленней, однако — и именно это приводило в недоумение, порой просто ужасало — они не становились от этого ни добрее, ни лучше, ни счастливее. И напротив, что с горечью отмечал еще Софокл, рост образованности даже как будто бы подтачивал нравственные и духовные устои греческого общества, а осознание относительности всего сущего — это неизбежное следствие все расширяющегося знания о мире — расшатывало самые основы жизни, придавало все более неопределенные и зыбкие очертания бытию.

И в то же время народ, его соплеменники, все более и неостановимо превращавшиеся в население македонской провинции, как бы и вовсе не нуждались ни в какой такой «науке человеческой жизни». И если даже в лучшие времена «афиняне отличались неблагодарностью в отношении философов» и с нескрываемым подозрением относились к излишне образованным и мудрствующим, не без основания подозревая их в безбожии и даже изгоняя за это, то теперь, с нарастающим оскудением жизни и почти общей убежденностью в бесполезности абстрактного знания, ученость вызывала все чаще лишь насмешливое презрение. И тем не менее любознательность, стремление постигнуть неведомое, живость и смелость ума, позволявшие греческим мыслителям прошлого проникать в глубины пространства и времени, еще не исчезли совершенно, и поэтому даже в захолустных Митиленах Эпикур не остался без восприимчивых учеников, стремящихся к знаниям юношей. Некоторые из них стали и первыми последователями той философской системы, которая начала складываться у будущего Спасителя людей уже в годы учительства на Лесбосе. И молодой учитель, непритязательный, бедный, один из тех людей, у которых, по словам Демокрита, «дух все больше привыкал черпать наслаждение из самого себя» и который вел нескончаемый спор со своими предшественниками — великими философами прошлого, этот учитель не жалел ни умения, ни душевных сил, обучая мальчиков всему, что знал сам, и относясь к ним с такой же теплотой и пониманием, с какой он относился впоследствии к многочисленным ученикам на протяжении почти пятидесяти лет своей просветительской деятельности.

И по мере того как таяли последние надежды греков на восстановление утраченной свободы, по мере того как могущество и величие их народа навсегда отходило в прошлое и с каждым поколением теряло реальные очертания, превращаясь в похожие на старинные предания воспоминания, по мере того как новые хозяева Ойкумены все больше привыкали обходиться с ними как с людьми подневольными, у сына Неокла (с его насмешливым, все безжалостно анализирующим умом и гордым духом) крепло желание и самому остаться эллином, достойным славы своих свободных предков, и помочь остаться таким же близким ему людям. Ему казалось, что знание, и прежде всего знание явлений природы, устройства Вселенной, основных закономерностей жизни, может помочь людям освободиться от темного страха перед неизвестным, от суеверий и нелепых привычек, поможет им нравственно подняться, жить осмысленно, разумно, сохраняя свое человеческое первородство при всех превратностях бытия. Он надеялся, наконец, что эти знания помогут людям остаться внутренне свободными, даже если их выведут однажды на рабский рынок, как выводили бессмертного Платона.

Однако осуществление этой задачи, превратившейся постепенно в цель Эпикуровой жизни, казалось порой просто нереальным в той тягостной обстановке запустения, обнищания и безразличия, в которой начинал он свою просветительскую деятельность. Сейчас уже было трудно представить, сколь сильными и славными были Митилены два-три века назад, весь этот остров, давший миру Сапфо и Алкея и получивший название «поющего острова». После того как около ста лет назад афиняне жестоко расправились с митиленцами за попытку восстановить самостоятельность, Лесбос превратился понемногу в обнищавшее и обезлюдевшее захолустье; большинство его обитателей жили как придется, как выйдет, лишь бы прожить, а горстка богачей, разжившихся на поставках для македонской армии или же на спекуляциях земельными участками, не меняла общей картины оскудения. Как и по всей Греции, общественное неравенство нарастало. И если уже Платон с горечью писал о том, что «каждое из эллинских государств представляет собой множество государств, а не одно государство» и что, какое из них ни возьми, в нем найдешь два враждебных друг другу государства, одно — богатых, другое — бедных, и что «человек становится другому чем-то вроде волка», а Аристотель констатировал, что греческое общество теперь состоит только из господ и рабов, завидующих друг другу и презирающих друг друга, то здесь, на давно уже потерявших самостоятельность островах положение было еще более тягостным. Большинство их обитателей, не имеющих постоянных средств к существованию, отчаявшихся и озлобленных, ненавидело своих более удачливых соплеменников, пожалуй, даже больше, чем македонян. И, казалось, достаточно любого, даже самого незначительного предлога, чтобы вспыхнула та «война всех против всех», от которой предостерегал Платон.

Эти новые богачи (хозяева ремесленных мастерских, приисков, трапедзиты, ссужавшие деньги под большие проценты, перекупщики хлеба), проворачивающие свои дела по всей Греции и за ее пределами, не имели чувства родины. Они отнюдь не считали себя гражданами какого-то определенного города, если даже родились и выросли там, и тем более не рассматривали как соотечественников ту обнищавшую и на все готовую толпу, которую они просто боялись. И если когда-то богатые и знатные люди считали своим долгом заботиться о менее обеспеченных согражданах, а также рассматривали как почетную обязанность литургии (устройство зрелищ, проведение праздников и торжественных жертвоприношений), то теперь состоятельные и преуспевающие стремились под любыми предлогами уклониться от всего этого, готовые, как писал об этом Исократ, скорее бросить свое достояние в море, чем поделиться со столь презираемым ими сбродом. В отличие от Мильтиада или же Кимона (людей богатых, знатных и привезших с войны против персов огромную добычу), которые, подражая спартанцам, вели скромный образ жизни и чтили традиции, новые богачи любили жить в роскоши, соперничая в грубых прихотях с восточными сатрапами и откровенно презирая обветшавшие обычаи своих предков. И если мудрейшие из законодателей прошлого особенно выступали против внешнего выражения общественного неравенства, против выставляемой на показ и на зависть роскоши как против одной из самых страшных общественных язв, то теперь эти язвы разрослись настолько, что грозили распадом общества (которого, впрочем, в его старинном, полисном понимании уже не было).

Каждый теперь все больше предпочитал жить сам по себе, держаться подальше от политики и общественных дел (тем более что занятия политикой, как правило, плохо кончались), надеясь найти в частной жизни, в семье, в кругу близких и родных понимание и поддержку — все то, чего было больше не в состоянии дать им общество. И если столетием раньше греческие мужи проводили большую часть времени, свободного от ратных дел, в общественных местах — в Совете, Собрании или на Агоре, то теперь они полюбили сидеть дома, стараясь в нехитрых делах и заботах повседневного быта обрести какое-то новое счастье, маленькое и тихое. То счастье, которое было просто немыслимым, показалось бы измышлением слабоумных или же больных их снедаемым жаждой деятельности предкам, предприимчивым, общительным, уверенным в себе и в своем будущем.

История поворачивалась так, что большой, настоящей жизни свободных людей у эллинов больше не было и не могло быть, маленькие же дела, грошовые заботы, необходимость каждый день приспосабливаться, чтобы выжить и уцелеть, делали столь же ничтожными и их помыслы. Ибо, как писал об этом в свое время Демосфен, «нельзя… если занимаетесь мелкими и ничтожными делами, приобрести великий и юношески смелый образ мыслей, равно как и наоборот, если занимаетесь блестящими и прекрасными делами, нельзя иметь ничтожного и неизменного образа мыслей».

Ничего особенно прекрасного, а тем более блестящего давно уже не видели ни митиленцы, ни обитатели других греческих городов и островов, если не считать торжественно справляемых побед друг над другом диадохов Александра, продолжающих растаскивать по кускам земли, завоеванные их божественным предводителем. Но в этой затянувшейся на десятилетия ожесточенной игре большинству греков не выпало даже роли статистов: для тех, кто захватывал, отвоевывал, покупал, менял, дарил и по-дружески уступал их старинные города и селения, они были действительно всего лишь массой, безликой и расплывчатой, без мыслей, желаний и чувств. Над всеми греками довлело теперь, определяло всю их жизнь гнетущее чувство поражения. Ибо даже самому невежественному и немыслящему из них в глубине души было ясно, что это уже конец, что Эллады больше нет и не будет никогда. Страх нарастал в душах людей, и те из них, которые еще не утратили способности рассуждать, пытались найти, отыскать причины того, почему же их мир рушится прямо у них на глазах и почва уходит из-под ног. И если уже полвека назад Платон писал о грядущем потопе — «катаклисме», то сейчас предчувствие надвигающейся катастрофы стало всеобщим. Теперь уже мало кто помышлял о борьбе, все казалось бесполезным: миром правили какие-то темные силы, непонятные и неподвластные человеку, и речь шла уже не о том, чтобы что-то исправить, изменить и улучшить в их общей судьбе, но лишь только о том, чтобы как-то прожить, уцелеть, просуществовать каждому в отдельности.

И поэтому одни, если им позволяли средства, предпочитали всему остальному пьяное веселье, непритязательные сюжеты ни к чему не зовущих и ни к чему не обязывающих, таких же бессодержательных, как их собственная жизнь, комедий. Высокая поэзия прошлых времен, с ее гражданственным пафосом и верой в высшую нравственность, мировую гармонию и справедливость, все больше воспринималась как нечто чуждое и в значительной степени искусственное и не имеющее отношения к теперешней жизни, которая привела бы поистине в ужас Софокла или Эсхила. Другие искали прибежища в сумрачном мире восточной мистики, взывая к таинственным, может быть, более могущественным, чем их собственные, богам. Были и такие, которые, признав тщетным какое бы то ни было сопротивление, сами вычеркивали себя из обычной жизни, из какой-либо деятельности и, глубоко равнодушные ко всему на свете, становились бродягами и нищими, не нуждаясь ни в чем, кроме солнечного света. Как не нуждался ни в чем Диоген, поразивший «гордостью и величием души» самого Александра, или же высмеивающий весь белый свет Бион Борисфенский.

И вот этим-то людям, своим погибающим в бессилии и бесславии соплеменникам, решает помочь сын Неокла. Он приступает к главному делу своей жизни с твердой верой в целительную силу знания, проникаясь все большей убежденностью в том, что, как учил Демокрит, «не знающая пустого страха невозмутимая мудрость стоит всего прочего». При виде почти всеобщей растерянности у Эпикура крепнет решение помочь всем неуверенным и пребывающим в тревоге жить так, чтобы не потерять окончательно памяти о человеческом предназначении, о гордости быть существом разумным и мыслящим, научить людей жить даже тогда, когда, как казалось теперь очень многим, жить уже нечем. А может быть, вопреки очевидности в глубине души сына Неокла (и не его одного) таилась надежда на то, что рано или поздно, преодолев, пережив унижения и невзгоды, его древний великий народ вновь обретет себя в своих внуках и правнуках, вместе с вожделенной свободой и возродившейся силой… Невозможно, немыслимо было поверить, что эллины угасают, может быть, они просто чрезмерно устали, но это пройдет, надо только помочь им прожить эти печальные времена.

В отличие от Демокрита, Анаксагора или Платона, не знавших, что такое забота о хлебе насущном, позволявших себе роскошь с презрением отринуть суету повседневности ради того, чтобы без помех заниматься тем единственным, ради чего, по их мнению, и стоило жить, — философией, математикой, астрономией, изучением различных природных явлений, сын Неокла долгие годы был должен каждое утро являться в класс, обучая письму и счету детей бедняков и с нетерпением ожидая свободных от работы часов, которые он мог целиком отдать изучению философии. Он был полностью согласен с Демокритом в том, что «всякий вид работы приятнее, чем покой, когда достигается цель трудов или есть уверенность, что цель будет достигнута», но с годами его мысли все чаще невольно обращались к тому, что как было бы неплохо оставить утомительный учительский труд и сколько он мог бы сделать, написать о природе, Вселенной, человеческой жизни, если бы только был свободнее. К тому же уже в молодом возрасте у него появились, по-видимому, первые признаки той тяжелой болезни, которая превратила со временем его жизнь в нескончаемое страдание. Безусловно, хиосский философ Метродор был полностью прав, когда утверждал, что основа благополучия всякого человека — здоровое телосложение, но что делать, если такового нет, и Эпикур приучает себя жить, приспосабливаясь к своему мучительному недугу, стойко перенося мучительные приступы и радуясь перерывам между ними, стремясь сделать в эти перерывы как можно больше, пока болезнь не уложила его снова в постель.

И при этом он оставался общительным и внимательным к людям. Вскоре у него появляются друзья, некоторые из них останутся с ним рядом всю жизнь. Они часто сходились вместе, обедали, прогуливались, беседовали, радуясь друг другу и заботясь друг о друге. Для этих молодых людей их тесный кружок единомышленников заменял теперь все, что было у эллинов раньше, — свободное отечество, гражданские обязанности, политику, беседы у знаменитых философов, насыщенную деяниями жизнь. В общем никому теперь особенно не нужные, тем нужнее они были друг другу. Дружба заменила им утраченные общественные связи, распавшиеся установления, заботу государства. И уже в эти митиленские годы Эпикур привыкает делить с друзьями последнее. Он был беден, незнатен, безвестен, но рядом с ними обретал уверенность и покой, равный среди равных, с возмущением отвергая попытки какого бы то ни было предпочтения, возвеличения со стороны друзей. Этот Спаситель людей (как он сам себя мыслил и к чему себя готовил) был так же непритязателен и прост, как сама жизнь вокруг, когда приходится жить, чтобы выжить, и так же, как эта жизнь, бесконечно трагичен.

Источники ничего не сообщают о личной жизни Эпикура. Неизвестно, был ли он женат, имел ли детей, однако его собственные высказывания и отрывки из писем позволяют предполагать, что своей семьи у него не было. Возможно, как многие другие философы, он был в достаточной степени равнодушен к этой стороне человеческой жизни, слишком погруженный в размышления о мире и бытие, к тому же бедный и больной. Очень может быть, что в какой-то мере он разделял взгляды Демокрита, утверждавшего следующее: «Люди думают, что им необходимо производить себе детей как в силу требований природы, так и некоторого древнего установления… У человека уже образовался обычай ожидать и некоторой пользы от потомства. По моему мнению, не следует иметь детей. Ибо я вижу в обладании детьми много больших опасностей и много беспокойства, радостей же мало, и они притом незначительны и слабы». Однако та трогательная забота о детях друзей и близких, которую Эпикур проявлял на протяжении всей жизни, свидетельствует о том, что вряд ли он был безусловно согласен с абдерским мудрецом в этом, столь важном для каждого человека вопросе. И, может быть, отказаться от семьи, от потомства (ведь имели же сыновей и Анаксагор и Сократ) его побудили в значительной степени те глубинные, неразгаданные причины, которые заставляют даже животных отказаться от потомства, если у этого потомства нет будущего. Ибо, если Платон писал в свое время о том, что люди, «родив и воспитав детей… передают им — одни другим — жизнь, точно факел», то теперь наступали такие печальные времена, когда казалось, что эта извечная эстафета жизни вот-вот прервется и что факел уже донесен почти до конца.

Не придавая, по-видимому, особого значения чувству любви между мужчиной и женщиной, считая, что «благородный человек всего более занят мудростью и дружбой», что «мудрец не должен быть влюблен», что «любовь дана людям не от богов» и «ни жениться, ни заводить детей мудрец не будет», с возрастом Эпикур стал еще более отрицательно относиться к любовным отношениям как к некоей досадной помехе разумной и добродетельной жизни. Как сообщают античные авторы, он высказывался весьма определенно по этому поводу в своих сочинениях «Сомнения» и «О природе». И если столетием раньше мятежные и страстные герои Еврипида умирали от неразделенной любви, а тот же Платон писал об Эроте как об одном из самых великих богов, делающем человека не только счастливее, но и лучше, возвышеннее, то для философствующего сына Неокла этого бога, по-видимому, не было вообще. И, судя по дошедшим до нас отрывкам из писем Эпикура, по отдельным его высказываниям, если он когда и обращался к этой теме, то писал не о любви, но только лишь о «любовных наслаждениях». В связи с этим он писал одному из своих друзей или же учеников: «Я узнал о тебе, что у тебя довольно сильно вожделение плоти к любовным наслаждениям. Когда ты не нарушаешь законов, не колеблешь добрых обычаев, не огорчаешь никого из близких людей, не вредишь плоти, не расточаешь необходимого, удовлетворяй свои желания как хочешь. Однако невозможно не вступить в столкновение с каким-нибудь из указанных явлений: ведь любовные наслаждения никогда не приносят пользы, довольно того, если они не повредят». И в том, что для жаждущего мудрости сына Неокла все многообразие одной из самых возвышенных и великих страстей человеческих сводилось лишь к «любовным наслаждениям», в том, что в столь восхищавшем его мироздании не оставалось места для любви — этого прекраснейшего именно из человеческих качеств, для любви, в которой Эмпедокл видел главную движущую силу жизни, природы, всего мироздания, во всем этом сказывались, без сомнения, неосознанная глубинная усталость его народа, то умирание (вернее, отмирание) чувств, которое являет собой один из первых грозных признаков старости, бесплодной и холодной, того или иного человеческого племени.

У Эпикура не было ни родового поместья, ни денег, ни даже домика под старым платаном, как у Демокрита в Абдерах (тенистого садика, в котором, согласно преданиям, застал его Гиппократ, окруженного свитками и вскрытыми трупами животных). Он никогда не путешествовал по свету — «в Персию, к халдеям, на Красное море», в Египет или даже в Индию, как Демокрит, Пифагор и Платон. Может быть, у него не всегда было даже достаточно денег на хороший обед, и он выходил из этого положения, раз и навсегда убедив себя в том, что простая пища ничуть не хуже и даже во многих отношениях полезнее изысканных, но вредных для здоровья яств: «Я ликую от радости телесной, питаясь хлебом с водой, и плюю на дорогие удовольствия — не за них самих, но за неприятные последствия их». И даже потом, когда его положение заметно улучшилось, Эпикур, смеясь, утверждал, что кусок свежего сыра — это уже для него невиданная роскошь. Подобно Демокриту, он ни разу в жизни не усомнился в том, что «богатство, приобретенное дурными путями, носит на себе слишком заметное пятно» и «как из ран самая худшая болезнь есть рак, так и при обладании деньгами самое худшее — желание постоянно прибавлять к ним». Он был равнодушен к вещам, как и все его великие предшественники, — как Гераклит, отказавшийся от царского сана, как Анаксагор, раздавший родовое добро, как Демокрит, «пренебрегший унаследованным от отца имением и оставивший невозделанными поля».

Черпая поддержку в писаниях старинных философов, большинство которых всему предпочитало простой и умеренный образ жизни, сын Неокла приучает себя с молодых лет с достоинством переносить бедность, считая что не так уж он и беден, если у него есть кров над головой, постель, обед и главное — книги, его драгоценные свитки, а больше, в сущности, человеку ничего и не нужно. Впоследствии оказалось, что это и в самом деле так. Все необходимое для жизни у него было, а ради приобретения чего-то сверх того он не сделал бы и шагу. Видя, какими путями люди вокруг него идут к богатству, Эпикур раз и навсегда отвергает для себя этот путь — путь приспособленчества, лжи, воровства и угнетения себе подобных: «Свободная жизнь не может обрести много денег, потому что это нелегко сделать без раболепства перед толпой или правителями; но она имеет все в непрерывном изобилии. А если как-нибудь она и получит много денег, то легко может разделить их для приобретения расположения близких людей». И он действительно, как отмечают античные авторы, всегда был готов поделиться с друзьями всем, что имел. Но в то же время, соглашаясь с Демокритом в том, что «нужно заботиться только об умеренном приобретении материальных средств и главные усилия направить на действительно необходимое», Эпикур не был в то же время сторонником чрезмерного опрощения, пренебрежения условностями, считая, что главное во всем — это чувство меры: «Мудрец не будет болтать вздора даже пьяный… не станет тираном, не станет жить и киником или нищенствовать». В то время как фигура мудреца с нищенским посохом и сумой через плечо, во всем разуверившегося, поставившего себя вне рамок беднеющего и в то же время охваченного стяжательством общества, стала весьма характерной для этого печального времени.

Где-то в неповторимом прошлом остался облаченный в багряницу и препоясанный золотом Эмпедокл, сумрачным и всемогущим богом шествующий по Сицилии: теперь же из конца в конец греческой земли шел уродливый, хромой и горбатый Кратет, ничего уже не принимающий всерьез и проживший жизнь «шутя и смеясь, как на празднике». И если раньше многие из мудрецов сознательно отказывались от богатства и власти, то теперь почти все они были настолько бедны, что им не было нужды этого делать: по словам Диогена Синопского, «бедность сама пролагает путь к философии. То, в чем философия пытается убедить на словах, бедность вынуждает осуществлять на деле».

Так вот и сын бывшего клеруха Неокла с юных лет приучил себя довольствоваться малым, никому не завидуя, не строя приобретательских планов и глубочайшим образом презирая тех, относительно которых Аристотель заметил, что есть люди, словно бы состоящие из одного желудка. Корабли из митиленской гавани отплывали во все концы света, неизменно оставляя на берегу молодого учителя, который за всю жизнь так, повидимому, нигде и не побывал, кроме ионийских городов и Афин. И более того, представляется возможным говорить о том, что его и не манили особенно дальние края, описанные когда-то Геродотом, виденные Демокритом и Платоном. Как и Сократу, ему казалось вполне достаточным попытаться устроить более разумно и правильно жизнь на той части земли, которая его окружала, и только космос неудержимо манил его (как многих и до и после него) своими неразгаданными тайнами. Корабли растворялись в синеве за горизонтом, а сын Неокла шел себе куда глаза глядят — среди полей, виноградников, садов, взбирался по узким тропинкам на невысокие, заросшие жестколистной растительностью горы и оттуда опять видел море, такое же прекрасное и ласковое, как в те далекие-далекие годы, когда ахейские корабли приближались к Троаде.

Вечерний воздух был чист и прохладен, солнце касалось кромки воды, и мир был невыразимо прекрасен, прекрасен, несмотря на безденежье, болезни, несправедливости, несмотря на македонских военачальников, жадных ростовщиков, суеверных и косных обывателей. Этот единственный из миров принадлежал ему полностью — и Эпикур был счастлив. Впоследствии он советовал всем, стремящимся к мудрости, как можно больше бывать на лоне природы — «любить простор полей» и считал такие прогулки первым удовольствием мудреца. А вечером, при масляном свете лампы, он вновь вел длинные, нескончаемые диалоги со своими вневременными современниками, одержимыми, как и он сам, жаждой познания мира, записывал свои размышления на свежие, чистенькие свитки — и снова был счастлив. И если он убеждал впоследствии всех растерявшихся и разуверившихся в том, что счастье доступно для каждого и, в сущности, очень и очень просто, то он не лгал, не утешал заведомо несбыточным. Нет, он был действительно счастлив тем, что имел, а имел он весь мир, а что такое в сравнении с этим людское жалкое состояние, разный там скарб и рухлядь.

К тому же не только великие мужи — философы прошлого были его молчаливыми собеседниками. Друзья (и прежде всего Гермарх, тоже сын бедного отца и тоже взыскующий тайн бытия, известный впоследствии как автор не одного десятка книг) обсуждали вместе с сыном Неокла прочитанные сочинения, разбирали воззрения Эмпедокла, Анаксагора, Платона и Аристотеля, блуждая в стране нетленного знания и философских абстракций (где она, эта страна, в умах человеческих или же в неких занебесных пространствах никем не созданного мироздания?). Любовь и понимание друзей наполняли жизнь Эпикура теплотой и уверенностью в том, что можно все-таки жить и жить достойно и разумно даже при самых неблагоприятных поворотах истории, которая приобретала к этому времени все более и более жестокие и неподвластные грекам очертания.

Уже несколько лет, как Малая Азия, Греция и даже Египет превратились в арену ожесточенной борьбы за власть между диадохами — наследниками Александра, а тысячи тысяч обитателей этих земель — в безмолвных и бессильных зрителей этого блистательного и страшного спектакля. Как писал об этом впоследствии Плутарх, «утратив Александра, войско содрогалось, трепетало, воспаляясь Пердикками, Мелеаграми, Селевками, Антигонами, как горячими вихрями и волнениями, сталкивающимися и спорящими между собой: и наконец, увядая и разлагаясь, оно, как могильными червями, вскипело множеством ничтожных царей и готовых испустить последнее дыхание военачальников. И действительно, собравшись в последний раз вместе на тризне по своему великому царю, Пердикка, Антигон, Лисимах, Селевк и Птолемей (каждый из которых считал себя именно тем «сильнейшим», кому согласно преданию Александр завещал свой перстень и царство) разъехались по своим наделам, чтобы встречаться отныне главным образом на поле битвы.

Многолетняя кровавая борьба за власть, завершившаяся в конце концов полным уничтожением царского дома Аргеадов и подточившая могущество Македонии, началась и в Пелле. Еще в Вавилоне, в тронном зале, где лежало облаченное в пурпур тело Александра, после ожесточенных и долгих споров регентом государства был объявлен старый Пердикка, известный своей храбростью, суровостью нрава и преданностью царю. Поскольку вдова царя Роксана еще только ожидала ребенка и было неизвестно, будет ли это мальчик, на трон был посажен (главным образом стараниями его честолюбивой жены Эвридики) слабоумный Арридей, прижитый Филиппом от фессалийской танцовщицы: словно в насмешку на место величайшего из вождей «привели актера», «или, лучше сказать, на сцене Вселенной роль вождя досталась лицу без речей». Эта роль закончилась для злосчастного Арридея самым ужаснейшнм образом: бывшая царица Олимпиада, мать Александра, решительная, страстная, ожесточившаяся за долгие годы измен, коварств и предательств своего мужа, теперь снова вступила в борьбу и, оказавшись вместе со своими приверженцами на какое-то время у власти, безжалостно уничтожила вызывавшего всеобщие насмешки сына танцовщицы. Сначала она приказала замуровать Арридея и Эвридику в небольшом помещении и подавать им немного пищи через отверстие в стене, чтобы голодная смерть не положила слишком быстрый конец их страданиям, а потом поручила нескольким фракийцам пронзить царя стрелами. Эвридике же, вопившей во весь голос, что она-то и есть прямая наследница престола, не знающая милосердия вдова Филиппа (с которой согласно легенде однажды возлег сам Зевс) послала на выбор веревку, меч и яд, и та повесилась, прикрепив свой пояс к карнизу. Но вот проходит немного времени, погибает Пердикка, заколотый в собственном шатре, его сменяет возвратившийся из Азии Антипатр, тоже весьма преклонных лет, чтобы привести в порядок дела в самой Македонии и в подчиненной Элладе, дела, заметно пришедшие в расстройство из-за междоусобиц и смут последнего времени. Он должен был оставаться правителем до тех пор, пока не подрастет сын Роксаны, названный Александром IV. Однако Антипатр умирает в начале 319 года, и борьба за македонский престол возобновляется с новой силой, теперь уже между Полисперхонтом, тоже из рода Филиппа, мечтающим стать продолжателем дела Александра Великого, и Кассандром, сыном Антнпатра, испытывающим упорную ненависть в отношении всего, что было связано с именем бессмертного сына Олимпиады. В борьбе за власть и Полисперхонт и Кассандр стремились заручиться поддержкой не только в самой Македонии, но и в Греции, во многих городах которой находились теперь македонские гарнизоны, а насаженные олигархические правительства предотвращали народ от «опасного увлечения демократией, автономией и свободой», которые были теперь только пустой фразой. В свое время Полисперхонт, оказавшись на время у власти, поспешил тут же издать указ, возвращающий будто бы греческим городам самоуправление и свободу: «Мы дарует Вам мир, даем Вам и все прочие привилегии», «Самос же мы возвращаем афинянам, — отмечалось, в частности, в этом указе, — так как и наш отец Филипп оставил его в их руках». Хотя это было всего лишь декларацией, которая уже ничего не могла изменить в поражении Греции и имела своей целью прежде всего склонить греков и особенно афинян на сторону Полисперхонта, указ пробудил какие-то надежды на восстановление хотя бы доли былой самостоятельности. Выделенное же в нем положение о Самосе не могло не взволновать тех, кто, как и семья Эпикура, остался без средств к существованию после возвращения самосских наделов их прежним хозяевам. Теперь, казалось, появилась возможность вернуть часть утраченного, однако и этим слабым надеждам не суждено было сбыться: события в Македонии и Греции разворачивались так, что с ностальгическими мечтами о благополучии и свободе было лучше расстаться навсегда, и речь теперь могла идти лишь о том, правление какого из македонских претендентов на власть казалось предпочтительнее.

Афиняне тщетно ждали от Полисперхонта осуществления обещанных свобод, рассчитывая, что он хотя бы освободит афинские гавани. Напротив, македоняне заняли еще и Саламин. Тогда один из знатных граждан предложил в собрании вступить в переговоры с Кассандром, поскольку от него, по-видимому, будет больше толку. Это мнение восторжествовало, в 318 году к претенденту на македонский престол были отправлены послы и был заключен мирный договор, по которому афиняне сохраняли за собой свой город, земли, доходы и корабли, но становились при этом союзниками Кассандра, расположившего свои гарнизоны в Мунихие и Панакте. Лишенный поддержки греков, Полисперхонт был вынужден отказаться от честолюбивых планов продолжателя дела Александра, а сын Антипатра, слывший человеком образованным, не чуждым философии и почитателем Гомера, откровенно рвавшийся к царской порфире, начал столь беспощадную расправу с домом Филиппа, что его жестокость показалась чрезмерной даже в эти не знающие сострадания времена. Сначала он расправился с матерью ненавистного ему победителя Дария. Было созвано войсковое собрание, чтобы судить Олимпиаду за убийство Арридея и многих знатных македонян, и большинством голосов ей был вынесен смертный приговор. Однако из двухсот человек, посланных заколоть ее в собственном дворце, никто не осмелился поднять руку на родительницу. божественного Александра. Тогда Кассандр поручил исполнение приговора родственникам казненных ею недавно македонян, и горделивая царица, величественная, как седовласая богиня, погибла под градом камней, без слов и без слез, завернувшись в свое царское облачение. Но еще оставалась Роксана с ее юным сыном, которому Кассандр должен был вручить власть по его совершеннолетии.

Прекрасная бактрийская танцовщица, которой выпала судьба стать вдовой «повелителя Вселенной», жила со своим сыном в городе Амфиполе на положении чуть ли не заключенной, лишенная чьей-либо заботы и участия, в постоянном страхе за свою и сына жизнь. Царственный мальчик, само имя которого избегали произносить в Македонии, чтобы не вызвать недовольство Кассандра, с возрастом стал все больше напоминать своего великого отца — и внешностью, и первыми проявлениями незаурядного ума, хотя и не получал соответствующего его сану воспитания. Те, кому приходилось его видеть, все чаще поговаривали о том, что они узнают в чертах мальчика бессмертный образ его отца Александра, что надо бы перевезти его в столицу и посадить на царский престол, поскольку время для этого пришло. И тогда Кассандр, не допускавший даже мысли о том, чтобы отказаться от власти, посылает правителю Амфиполя приказ тайно умертвить царевича и его мать и зарыть их тела, чтобы никто не узнал о случившемся. Приказ был выполнен, и лишь постепенно мир узнал о страшной участи единственного сына Александра, этого несчастного ребенка, в жилах которого смешалась кровь нескольких народов. Ему не досталось ни крохи из растащенного по кускам наследия его победоносного отца, всей бессмертной славы Александра оказалось недостаточно, чтобы заслонить от удара кинжалом его наследника.

Гибель дома Филиппа, уничтожение самой династии Аргеадов, правившей в Македонии несколько столетий, по-разному воспринималось среди македонян и греков, а также на востоке. Те, кто еще не утратил веры в божественное возмездие, в неминуемость расплаты за совершенные несправедливости, за однажды пролитую кровь (сколько же раз писали об этом старинные поэты, уверенные в том, что «вина людская новую родит вину»), должны были с невольным чувством удовлетворения воспринимать известия и слухи о страшной участи семьи царя: как нечастные Атриды расплатились своими страшными бедами и в конце концов гибелью за троянские подвиги могущественного Агамемнона, так и теперь, в силу того же самого единственного и непреложного закона мировой справедливости, мать, жена и ребенок непобедимого полководца, вихрем промчавшегося по жизням и судьбам не считаемых и не замечаемых им людей, расплатились своей кровью и жизнью за эти великие свершения. Что же касается греков, и особенно афинян, то что им было за дело до гибели злосчастного Аргеадова семени? Все эти злодейства, о которых перешептывались по углам обыватели, совершались где-то на самом верху, где решались отныне судьбы всей Ойкумены, а внизу, где теперь они все оказались, тоже было предостаточно и злодеяний, и крови, и казавшейся непреодолимой жестокости, от которой люди все больше стремились бежать в призрачный мир умозрительных построений. В тот спасительный мир высшего умствования, открытый, увы, лишь немногим, в разумное спокойствие которого мечтал ввести своих, растерявшихся в лабиринтах бытия соплеменников неимущий учитель Эпикур, ни при каких обстоятельствах не пожелавший бы признать себя побежденным.

Обращаясь к философскому наследию Эпикура, обычно сразу же отмечают, что исследование закономерностей природы и устройства мироздания не было для него самоцелью и служило лишь необходимой предпосылкой его этики, учения о человеческом счастье, однако дошедшие до нас отрывки из XIV и XXVII книг его сочинений «О природе» позволяют говорить о том, что в молодости и сыну Неокла не был чужд священный восторг познания как такового, о котором так писал впоследствии его вдохновенный последователь, римский поэт Тит Лукреций Кар:

Все это некий восторг поселяет в меня и священный Ужас, когда сознаю, что силой твоей открылась Вся природа везде и доступною сделалась мысли.

Этот трепетный ужас, священный восторг частицы перед целым, смертного перед бессмертным, конечного перед непреходящим овладевал Эпикуром по мере того, как он пробирался умственным взором к «огненным стенам мира», но не останавливал его. Напротив, сокровенные тайны мироздания влекли его неудержимо, и он, так же как и его великие предшественники, как тот же Демокрит, «предпочел бы найти одно причинное объяснение, нежели приобрести себе персидский престол». Как и для всех тех философов Греции, которым европейское человечество обязано в значительной мере своим поступательным движением в истории, для сына Неокла рано стали казаться самыми важными вопросы, на которые вечно стремится ответить человек: Что есть наш мир? Откуда он? Зачем он? Что движет им? И что есть люди, куда они идут? Эпикур искал подтверждения собственным мыслям в сочинениях своих предшественников (при том, что он не был совершенно лишен того самомнения человека, стремящегося к самостоятельности мышления, в силу которого Гераклит считал других мудрецов не более чем самоуверенными «многознайками»).

Сын Неокла спорил с ними, давно уже не существующими, создавая понемногу собственную картину мира, в чем-то основанную на выводах и умозаключениях Анаксагора, Демокрита, Протагора, но в чем-то принадлежащую лишь ему самому. Он читал и комментировал Анаксагора (в частности, в своем «Возражении Анаксагору»), которого, по свидетельству античных авторов, предпочитал всем остальным, «хотя и с ним он кое в чем не соглашался», особенные возражения вызывали у Эпикура идея бесконечной делимости и Анаксагорово представление о первоначалах. Подобно Платону и Аристотелю, Эпикур придавал большое значение логическим умозаключениям, считая, что таким путем можно получить новое знание о вещах даже при отсутствии данных непосредственного опыта. Этим он отличался от Демокрита, опиравшегося в своих философских построениях прежде всего на непосредственное исследование природы.

Отвергнув для себя раз и навсегда идеалистические концепции мира (казавшиеся ему уже с юных лет, еще со времени обучения у платоника Памфила в достаточной степени искусственными и неприемлемыми для действительного познания жизни), Эпикур обратился всецело к наследию тех, кто, как и он сам, стремились вывести законы природы из самой же природы и для которых окружающий нас мир, зримый, ощущаемый, движущийся, вечно меняющийся и в то же время непреходящий, был единственной реальностью. Долгие годы, более семнадцати лет, он изучает труды натурфилософов, и особенно Демокрита, проникавшего, как писал о нем впоследствии Марк Тулий Цицерон, «мыслью… во всю беспредельность Вселенной, так что для его мысли не было никакого предела». И если сын Неокла, как утверждают античные авторы, подвергал насмешливому сомнению некоторые из положений Абдерита и даже довольно бесцеремонно отрицал саму преемственность, то это, вероятнее всего, относится к более позднему периоду его жизни. К тому времени, когда Эпикур с горьким бессилием начал осознавать, что никому из смертных, в том числе и создателю «Великого диакосмоса», так и не удалось объяснить наш мир и что их дерзновенные попытки проникнуть в главную тайну Вселенной так и остались попытками. Возможно, что скептические высказывания Эпикура о других философах и их теоретических построениях, в чем его противники усматривали первый признак невежества и самомнения недоучки, также относятся к тому времени, когда он окончательно убеждается в том, что знание законов Вселенной не делает более правильной, осмысленной и человечной жизнь на этой земле, и поэтому не все ли равно, что там происходит, в бескрайних просторах непостижимого космоса?..

Идею материи как бесконечного множества невидимых глазу неделимых первотелец — атомов развивал еще философ Левкипп, о котором, как уже говорилось, даже в древности было так мало известно, что многие, в том числе и Эпикур, сомневались в самом его существовании. Как писали об этом философе, «Левкипп, бывший родом из Элен или из Милета, был знаком с учением Парменида, но не пошел по той дороге, как он и Ксенофан, а, насколько мне кажется, по противоположной. В то время, как последние ненавидели единство и неподвижность Вселенной и не признавали ее возникновения и даже запрещали спрашивать о несуществующем, то есть о пустоте, Левкипп предполагал бесконечное множество телец или атомов, находящихся в вечном движении и обладающих бесконечно разнообразными формами. Ибо в вещах он видел беспрерывное возникновение и бепрерывные изменения. Затем он считал существующее не более реальным, чем несуществующее (то есть пустое пространство); и в обоих он в равной степени усматривал причину всего случившегося». Предвосхитивший своими догадками открытия последующих времен, Левкипп представлял себе материю как неисчислимое множество однообразных, но отличающихся друг от друга первотелец, вечно движущихся в пустом пространстве. Атомы, по его мнению, «держатся друг за друга» и «пребывают вместе в течение определенного промежутка времени, до тех пор, пока какая-либо более сильная необходимость, явившись извне, не потрясет их соединения». «Рождение — это соединение атомов, смерть же — их распадение», — повторял вслед за своим учителем и Смеющийся философ.

Учение Демокрита об атомах (о том, что «начало Вселенной — атомы и пустоты», о том, что «атомы бесчисленны по разнообразию величин и но множеству, носятся… во Вселенной, кружась в вихре, и таким образом рождается все сложное, огонь, воздух, земля») стало аксиомой для Эпикура, основой его системы мироздания. Хотя и в атомистической теории Демокрита было, по его мнению, немало положений, весьма уязвимых с точки зрения логики. В грандиозных построениях Абдерита весь мир представал как модель огромного атома, а каждое из неисчислимого множества первотелец «могло оказаться таким же миром»: «Демокрит учил, — писал в связи с этим античный писатель Аэций, — что может быть атом размером с наш мир». Такое трудно было себе представить не только обычным смертным, многие из которых про себя были твердо убеждены, что все это только злостные выдумки богохульников и нечестивцев. Итак, материя — это бесконечное множество движущихся атомов, и в процессе этого движения образуется все существующее, но что же за сила ими движет и какова конечная цель движения, если такая цель вообще есть? На этот вопрос, который Эпикур задал уже много лет назад и себе самому, и своему не слишком-то искушенному в философии отцу, не смогли ответить ни Левкипп, ни его великий ученик. Аристотель писал об этом не без скрытой иронии: «Они говорят, что движение существует благодаря пустоте. Ибо движение в пространстве называют «природой». И действительно, сторонники атомистического устройства Вселенной считали, что в какой-то особой причине движения атомов нет никакой необходимости, что образование всего сущего — в том числе неба и земли — произошло по природе, само собой, без всякого воздействия извне, но вследствие некоторого случайного стечения обстоятельств. «Абдеритянин Демокрит, — писал в связи с этим Плутарх, — признавал Вселенную бесконечной по той причине, что она отнюдь не создана кем-либо… Безначальны причины того, что ныне совершается; искони, с бесконечного времени». И если Гераклит считал, что наделенный божественным разумом огонь — эта сущность мира — не имеет цели и, как «играющее дитя», строит на морском берегу сооружения из песка лишь только для того, чтобы самому же их разрушить, а Анаксагор учил, что некий вселенский Разум, правящий миром, дал первоначальный толчок движению атомов, то для Демокрита все это совершалось в силу некоего извечного закона, который он называл необходимостью». «Все существует согласно необходимости», «ни одна вещь не возникает беспричинно, но все возникает на каком-нибудь основании и в силу необходимости», «мир неодушевлен и не управляется провидением, но, будучи образован из атомов, он управляется некоторой неразумной природой». И мир не был создан Творцом ли, всепреобразующим Разумом, но появился в результате деятельности сил, присущих самой природе; возможно, согласно той закономерности, которую Демокрит вывел из многолетних наблюдений природы и в силу которой подобное всегда соединяется в подобном, как «галка садится возле галки».

Исходя из известного, доступного чувствам, Демокрит строил логические умозаключения о неизвестном, убежденный в том, что миром правят доступные познанию законы, общие как для малого, так и для великого (о чем говорил и Анаксагор, выдвигая свой знаменитый тезис «все во всем»), и что невидимое, по всей вероятности, существует и движется, возникает и уничтожается таким образом, как и доступное наблюдению. Этот же принцип постижения законов природы принял и Эпикур, в течение почти восемнадцати лет изучавший созданные до него философские системы, обсуждая с пока еще немногочисленными единомышленниками — и прежде всего с Гермархом и молодым Колотом — все выдвигающиеся до них суждения о мире и бытии. Долгие годы он пытался добраться до той сокровенной истины, до той главной разгадки Вселенной, которая так и осталась закрытой для философов прошлого. Многое из бесед и размышлений митиленской поры вошло потом в сочинения как самого Эпикура, так и его друзей, каждый из которых также сказал свое слово в греческой философии.

С варварской беспощадностью стремились к уничтожению друг друга диадохи божественного Александра, каждый день можно было ожидать, что у греков будут отняты и те эфемерные, символические «свободы», которые у них еще оставались, а молодой митиленский учитель со своими друзьями, такими же бедными, не защищенными ни от каких превратностей бытия, самозабвенно обсуждал космогонические принципы Анаксагора и Аристотеля, как будто бы на всем белом свете не было ничего более важного и требующего немедленного разрешения. Да так оно и было. Ибо и сам сын Неокла, и его последователи принадлежали к тому типу людей (типу, столь характерному для эллинского народа), для которых стремление проникнуть в загадки Вселенной делало словно бы несущественными все те превратности истории, среди которых им выпало жить. Ведь и Гераклит, и Ксенофан, и Анаксагор, и Пифагор видели на своем длинном веку и войны, и государственные перевороты, и гражданские междоусобицы, теряли близких, родных, саму родину, и жизнь ни одного из них никто не решился бы назвать ни спокойной, ни полностью благополучной. Как и во все времена, кипела вокруг жестокая, смутная, неуправляемая жизнь, но, как и во все времена, всегда находились люди, способные выйти из ее круговорота, стать на берегу этой вечной реки неизвестно куда стремящегося бытия и посмотреть на все со стороны… И поэтому сына Неокла с друзьями мало интересовали последние новости о действиях Полисперхонта или же Кассандра, о противоборстве Птолемея и Селевка, о ценах на хлеб и земельные участки. Но зато их ум постоянно занимали такие несущественные для большинства окружающих вопросы, как устройство нашей Вселенной, множественность миров в бесконечном пространстве, возможность жизни, подобной нашей, в каком-то ином из этих миров. Они устремлялись вслед за Демокритом через непостижимо бескрайние пространства, заполненные множеством миров: различные по величине, одни — без лун и без солнца (как полагал Абдерит), другие — в сопровождении нескольких лун; одни — еще только зарождающиеся, другие — в процессе разрушения. И им хотелось верить, что существуют где-то миры, подобные нашему, о которых с убежденностью посвященного рассказывал когда-то Анаксагор: в этих далеких, затерянных во Вселенной оазисах жизни все происходит, вероятно, совсем как на земле, и там не только живут разумные существа вроде людей, но они также строят себе жилища, возделывают поля и вывозят продукты на рынок… Ибо, как писал в связи с этим Метродор Хиосский, последователь Демокрита, «единственный колос ржи среди безграничной равнины был бы не более удивительным, чем единственный космос посреди бесконечного пространства…».

Оставались бездонные глубины Вселенной, оставались неисчислимые миры в вечном круговороте материн, но все меньше оставалось в Элладе мудрецов, вся жизнь которых была непрерывное познание и для которых самым главным казался вопрос

…было иль нет когда-то рождение мира. И предстоит ли конец, и доколь мироздания стены Неугомонный напор движения выдержать могут.

И даже тем, что, как митиленский учитель Эпикур, еще не утратили вкуса к дерзновенному поиску мысли, приходилось все чаще с тоской и печалью ловить себя на мысли о том, что все это, в сущности, очень мало кому нужно…

Вокруг копошились в своей повседневности с каждым годом все больше мельчающие люди, придавленные нуждой и несвободой, для большинства их основным содержанием жизни стада забота о хлебе насущном, и среди них было бы тщетно искать новых Гармодия, Аристида или же Демосфена. Но, может быть, потому, что Эпикур сам рано познал горе и бедность, сам был почти что никем и ничем (плохо оплачиваемый учитель без родины и постоянного пристанища, разве что свободный), или же потому, что он был наделен тонкой, чувствительной душой, обостренным восприятием чужого страдания, он был бесконечно далек — и особенно в свои молодые годы — от презрения к малым мирам сего, от того равнодушия к их заботам и страданиям, которое было присуще в той или иной степени многим философам-аристократам, и прежде всего Гераклиту и Платону. И если эфесский мудрец видел вокруг себя лишь толпу, насыщающуюся «подобно скоту», то для Эпикура это были неповинные в своих несчастьях бедняки, которым зачастую просто было нечем накормить детей. И если Платон презирал своих современников и видел действительно разумные существа лишь в тех немногих, которых интересовали вещи скорее небесные, чем земные, то у сына Неокла тяжелое зрелище бедствий и нищеты вызывало все большее желание помочь.

За эти годы он перевидел столько разных людей, и греков, и азиатов, что постепенно утратил присущее афинянам чувство превосходства над варварами (даже если эти «варвары», например лидийцы или персы, были причастны к древнейшим культурным традициям востока), потому что теперь они все были равны или почти равны — то ли свободные, то ли рабы, равно не знающие, где раздобыть себе средства на пропитание, равно беспомощные перед неблагоприятными для них поворотами истории. И если Аристотель с высокомерием, о котором теперь было бы лучше позабыть навсегда, видел в рабах лишь говорящие орудия труда, то для Эпикура они были несчастными и обездоленными людьми, бессильными перед насилием и произволом. Раз и навсегда отвергнув разделяемую многими мыслителями Эллады мысль о том, что «господство сильнейших есть установленный богом порядок», что рабство оправдано самой природой, сотворившей людей неравными по способностям, и что, как утверждал все тот же Аристотель, оно отвечает интересам самих же рабов, неспособных управлять собой, Эпикур отказывается от постыдного деления людей на низших и высших, способных и неспособных и противопоставляет этому (один из первых в античном мире) идею человеческого братства.

Ему, предвосхитившему во многом гуманистические идеи последующих времен, было дано разглядеть в растерянных, обнищавших, опустившихся людях, то, чем они были когда-то, чем могли бы стать и чем им никогда не бывать, потому что уж так повернулась история. Он учил в своей школе детей, в жилах которых смешалась кровь многих народов, населяющих древние земли Ионии, и все они были для него одинаковы — эти дети, о будущем которых не хотелось и думать. Он учил их читать и писать, разбираться в поэмах Гомера и Гесиода и сознавал с каждым годом все больше, что учить-то их надо совершенно другому: как уцелеть, как выжить и вместе с тем остаться людьми.

Пути, на которых философы искали улучшения жизни, создания более разумного, справедливого и человечного общества, были давно уже пройдены, и сын Неокла считал бесполезным искать какие-то новые тропы на этих уже позаброшенных, заросших сорняками полях. Он не верил или же разуверился слишком рано (жизнь вокруг давала для этого достаточно оснований) в возможности улучшения окружавшей его реальности. Ему казались искусственно-смешными проекты идеального общества, подобные тем, которыми тешил себя некогда Платон, еще не утративший надежды на лучшую жизнь, если не здесь и не сейчас, то хотя бы где-то и когда-то. Но, подобно Сократу, Эпикур видел единственно возможное спасение и для себя самого, и для людей в том, чтобы опереться на собственные внутренние силы, на силы ума и души, на те вечные истины и ценности, которыми жив род людской, несмотря ни на что, и которые, по-видимому, дороже не только свободы, но и самой жизни.

И первым же вопросом, который вставал на этом пути, был вопрос о богах или о боге — самый главный вопрос для человека его времени, на который пытались ответить все философы Эллады, начиная с Гесиода. Это был вечный вопрос о том, что же все-таки движет нашим миром; и он имел значение даже для тех, кто утверждал атомистическое строение всего сущего, вечную взаимопревращаемость материи и пытался объяснить природу, исходя из нее самой. Большинство предшественников Эпикура, отвергая традиционную олимпийскую религию как устаревшую и наивную, отождествляли бога с разумом, с некой вселенской душой. Пытаясь разрешить этот вопрос, исходя из своих знаний о мире, о природе, а также посредством философских умозаключений, многие из них наделяли божественным разумом саму материю, считая, что бог присутствует во всем и через все правит миром. Гераклит считает божеством огонь, Ксенофан представлял себе бога как некий чистый дух, видящий, слышащий и мыслящий всем своим существом. Для Анаксагора это был мировой Разум, организующий первозданную стихию в космос и управляющий им. С точки зрения простого народа, все они были святотатцами и безбожниками, их изгоняли, принимая решительные постановления насчет всех ищущих каких-то новых богов.

Отойдя от наивных представлений своих предков о похожих на людей олимпийских божествах, распоряжающихся с высот Олимпа судьбами смертных, многие из греческих философов считали, что непостижимый и вечный Разум-бог, хотя и проявляется в каждом из земных существ, в целом чужд их обыденной жизни. Не в силах расстаться с самой идеей некой высшей, управляющей всем миром силы, даже Демокрит находил для богов место в величественной системе своего диакосмоса, хотя и колебался в своем взгляде на природу богов: «то, по словам Цицерона, он говорит, что бог есть ум в шарообразном огне», то представляет богами «некие громадные образы столь больших размеров, что они извне окружают весь мир», то почитает за божество наш рассудок и ум.

Останавливаясь на этой стороне учения Эпикура, некоторые из исследователей считают, что он сделал шаг назад по сравнению со своими предшественниками-атомистами, отойдя от идеи единого бога-разума и духа, поскольку его божества (о чем он писал в своем сочинении «О богах», известном в пересказе Цицерона), постижимые лишь умом и не имеющие никакого отношения к жизни людской, в целом напоминают антропоморфных богов Гомера. Бессмертные и блаженные, они живут себе, наслаждаясь вечным досугом, в каких-то иных пределах, нимало не заботясь о том, что творится здесь, на земле. В отличие от Анаксагора и Демокрита Эпикур уже не искал разумного, божественного начала в этом мире: жизнь вокруг все чаще представлялась ему нагромождением случайностей, совершенно лишенной какой-либо внутренней логики, некоего сокровенного смысла, оправдывающего ее несообразности и аномалии. Трудно было поверить в то, что столь неразумным миром может править какой-то божественный разум и все происходит согласно его предначертаниям. И поэтому, даже если какие-то боги и существуют, то природа их и отношение к смертным должны быть совершенно иными. Вполне может быть также, что признание Эпикуром богов как таковых было только уступкой общепринятым установлениям, поскольку вопрос этот, ничего не меняющий в его видении мира и человеческой жизни, никогда не казался ему настолько значительным, чтобы ради него стоило вступать в столкновение с обществом, с окружающими людьми.

Не приемля идею теологической направленности мира — его движения к какой-то высшей, не людьми заданной цели, Эпикур не был в то же время ни богоборцем, ни откровенным атеистом. Представляется возможным говорить о том, что он не мучился всю жизнь этим вопросом, как, например, поэт Еврипид, не отвергал начисто божественное начало, как Феодор Безбожник. Для него это было несущественным, и он советовал своим последователям и ученикам: «Мы, по крайней мере, будем приносить жертвы благочестиво и правильно там где подобает, и будем исполнять все правильно, по законам, нисколько не тревожа себя обычными мнениями относительно существ самых лучших и самых уважаемых…» И, допуская существование богов как неких высших сущностей, Эпикур представлял их себе также материальными, состоящими из атомов, хотя в отличие от людей совершенными и блаженными. В чем-то все-таки похожие на людей, эти боги являются им иногда во сне и даже наяву, но в целом они совершенно равнодушны к земным делам, пребывая в пространствах между мирами («междумириях» — интермундиях, как писал Эпикур в своих сочинениях): «Блаженное и бессмертное существо и само не имеет хлопот, и другим не причиняет их, так что оно не одержимо ни гневом, ни благоволением…».

Эпикур считал (о чем свидетельствует дошедшее до наших дней письмо к Менекею) «лживыми домыслами» расхожее убеждение в том, что «дурным людям боги посылают величайший вред, а хорошим — пользу», откровенно сомневался в том, что до них вообще доходят молитвы людей, иронически замечая, что «если бы бог внимал молитвам людей, то вскоре все люди погибли бы, постоянно моля много зла друг другу».

Богам нет дела до людей, и поэтому не следует ни бояться их, стремясь умилостивить щедрыми жертвоприношеннями, ни молить их о чем-либо; во всех своих бедах люди повинны сами, никто не ответственен, кроме них же самих, за ту жизнь, которой они живут; никто не в состоянии что-то улучшить или исправить, кроме них нее самих, и «глупо просить у богов то, что человек способен сам себе доставить». Эпикур совсем устраняет богов из жизни людей, у него они не соприкасаются вообще, существуя в различных сферах и плоскостях пространства (хотя он допускает, что людям иногда доводилось видеть эти высшие и блаженные существа). И в этом Эпикур действительно атеист, пожалуй, больше, чем кто-либо из греческих философов, ибо не только в его системе мироздания нет места божественному промыслу, предопределенности и некоему высшему Разуму, но нет никакого внеземного управляющего начала также и в истории людей, в каждодневном существовании каждого из них.

И в то же время те божества, о которых он говорит своим ученикам и пишет в письмах, явно наделены теми качествами, которые представлялись философу идеальными, наиболее желательными и для себя самого, и для людей вообще. И если грозные и прекрасные боги гомеровского Олимпа сражались, строили козни, боролись за власть, сходились с земными женщинами, помогали своим любимцам, судили, карали и награждали, то есть вели себя так же деятельно, неспокойно и уверенно, как и создававшие их своим мощным и красочным воображением люди героической эпохи, зари эллинской цивилизации, то у Эпикура блаженство высших сущностей состоит прежде всего в спокойствии, в отсутствии хлопот, в безмятежном, нескончаемом досуге и удовольствии их божественного бытия. Это верно подметил Цицерон, презрительно осуждавший и бездеятельных эпикуровских богов, и самого Гаргеттянина с позиций человека, убежденного в том, что все на свете существует для исполнения некоего высшего предназначения и не способного понять ни ту жизнь, которой жил Эпикур, ни сущность его учения, как не может понять богатый и совершенно свободный человек, государственный деятель и консул республики, безнадежного спокойствия неимущего учителя, бессильного свидетеля исторического поражения своего великого народа: «Почему Эпикур называет бога непрерывно блаженным и вечным? Ведь если устранить вечность, то Юпитер нисколько не счастливее Эпикура, потому что и тот и другой наслаждаются высшим благом, то есть удовольствием».

И если многие из философов, как предшественники Эпикура, так и его современники, учили, что для человека самое главное жить по законам богов или бога, следовать его косвенному ли, явному ли повелению (как следовал велениям своего Даймона Сократ или же голосу вселенского Логоса Гераклит), то Эпикур навсегда разъединяет богов и людей, с тем чтобы возложить на самих людей всю меру ответственности за их жизнь, чтобы научить их решать свои земные дела, исходя из разума, справедливости и доброты. Освободившийся от всякой предопределенности, от опеки, кары и милости высших существ, человек остается у него один на один с бездонностью Вселенной, перед этим жестоким, во многом необъяснимым и все-таки бесконечно прекрасным миром, перед своей полной случайностей жизнью, для которой — неизвестно от кого и зачем — люди получили столько прекрасных даров…

И не было ничего удивительного в том, что Эпикур навсегда отвергает всякий и всяческий промысел божий в жизни людской, потому что никаким высшим и блаженным уже явно не было места под умолкнувшими небесами, где заурядные военачальники, наместники и сатрапы то и дело причисляли себя к сонму богов, а их наложницам воздавались почести как богиням любви и красоты. Какое же дело было бессмертным до той бесконечно льющейся крови, насилия, лжи и жестокости, которые, как казалось теперь очень многим, навсегда воцарились на этой земле? Диадохи все делили и никак не могли поделить азийские и африканские земли; простой же народ, безымянные и безликие, равно бесправные персы, киликийцы, сирийцы, ионийские греки и египтяне равнодушно внимали известиям о новых победах, поражениях и сменах власти, ни на что не надеясь и ничего не ожидая для себя. В 315 году Кассандр, Птолемей, Лисимах и Селевк, позабыв на время взаимные недовольства и былые обиды, начали совместные действия против Антигона Одноглазого, забравшего, по их мнению, слишком уж большую власть на востоке и не скрывавшего алчных намерений подчинить себе, вместе со своим сыном Деметрием Полиоркетом, и часть тех земель, которые по праву считали своими другие «наследники». Исход этой войны решила битва при Газе (312 г.), прекрасно описанная историком Диодором Сицилийским, когда на каменистой равнине Киликии сошлись войска Птолемея, Селевка и Деметрия Полиоркета. Избалованный удачами, считавший себя любимцем судьбы, обаятельный сын Одноглазого (к тому же сын любимый и послушный, как подчеркивают античные авторы) сделал в этом сражении ставку на своих великолепных слонов, привезенных из Индии. Однако их натиск был остановлен возведенными Птолемеем заграждениями, и животные все до одного были схвачены противником. Птолемей и Селевк захватили также множество пленников, часть которых расселили в Египте для усиления тамошних греко-македонских гарнизонов.

После того как с претензиями Антигона (оставшегося, впрочем, господином на море) было на время покончено, Селевк и Птолемей приступили к устройству и упорядочению дел на своих землях, по существу, в своих царствах. Продолжая, отчасти сознательно, отчасти в силу объективного хода вещей и требований времени, многие из начинаний Александра, они всячески поощряли македонян, греков и других переселенцев из Европы, желающих обосноваться на подвластных им землях, содействовали строительству новых городов, объединению в одних стенах разбросанных ранее селений. Проявляя «отеческую заботу» о подданных (ведь теперь это была, по существу, их собственность, тот живой человеческий фундамент, на котором зиждились благополучие, мощь и богатство не только самих новоиспеченных монархов, но и их будущих детей), диадохи предпринимали меры по упорядочению налогов, развитию ремесел, восстановлению сельского хозяйства, пострадавшего во время последних войн. Они охотно приглашали в свои города художников и скульпторов, поэтов и ученых, врачей и учителей, справедливо полагая, что время старинных полисов Греции безвозвратно ушло и у их с любовью отстраиваемых и украшаемых столиц есть все основания для того, чтобы в весьма недалеком будущем не только сравняться с Афинами или же с Коринфом, но в чем-то даже превзойти их.

Жизнь понемногу входила в привычные берега: одни работали, другие богатели, но в целом все стало значительно спокойнее и определеннее. С надеждами на восстановление демократических порядков (порядков, уже почти позабытых) в старинных греческих городах на Ионийском побережье было покончено навсегда, и если обитатели, ибо граждан давно уже тоже не было, Милета, Эфеса или же Лампсака, и так позабывшие во многом о своем эллинстве, не превратились еще в бессловесных, отупевших от тяжкого труда и вековечной несвободы египетских муравьев-феллахов, то и у них с каждым годом, с каждым поколением оставалось все меньше общего с теми гордыми и свободолюбивыми соплеменниками, что покрыли себя вечной славой у Марафона, Саламина и Платей.

Впрочем, об этой славе уже мало кто вспоминал и в самой Греции. До Митилен, как и до других ионических городов, доходили с запада смутные слухи: каждый из сильных мира того, стремясь к влиянию в Элладе, продолжал говорить о свободе для греческих городов, понимая под этим — кто восстановление хотя бы подобия демократии, кто — всевластие олигархии, и каждое новое воззвание или же указ македонских властителей сопровождались ожесточенными вспышками гражданских междоусобиц, доносами, судебными процессами и казнями. Как в свое время после указа Полисперхонта о восстановлении демократических порядков народ обрушился на ненавистных олигархов, угнетателей и богатеев, стремясь пополнить оскудевшую казну конфискованным золотом, и сотни изгнанных раньше приверженцев демократии не замедлили вознаградить себя скорой и безжалостной местью за перенесенные страдания; как несколько позднее вновь восстановленное афинское собрание с гневными криками выносило смертные приговоры своим вчерашним притеснителям, и во всех греческих городах было казнено множество приверженцев Антипатра и Кассандра (в их числе оказался и престарелый Фокпон, пытавшийся «научить свой народ жить безопасной, замкнутой жизнью»), так и теперь, после воцарения Кассандра, воспрянувшая духом олигархия безжалостно наводила свои порядки, уничтожая всех, даже заподозренных в симпатиях к демократии.

И если на востоке жизнь как будто бы понемногу налаживалась, то в старинных городах Эллады положение казалось в общем безнадежным: были подточены самые основы хозяйственной, общественной и культурной жизни, население, пребывающее в нищете, невежестве и страхе, постепенно вырождалось, и даже те лучшие из греков, которые еще не утратили окончательно качеств, издревле присущих эллинскому племени, даже они уже ни на что не надеялись.

И, как во все времена, в силу некой, возможно, что непостижимой для людей закономерности, каждый продолжал пребывать на круге своем, и круги эти, из концентрических соединений которых слагается бытие, никогда или же почти никогда не пересекались: герои, такие, как блистательный Деметрий Полиоркет, удивляли мир своей удалью и великолепным равнодушием к превратностям судьбы и законам богов; другие же, как митиленский учитель Эпикур, продолжали прокладывать путь к той истинно человеческой жизни, как они ее себе представляли, к жизни без страха, насилия, лжи и корысти, к которой издревле стремится людской род, на которую он вечно надеется.

В эти годы Эпикур приступает к работе над своим основным сочинением «О природе», где рисует картины мироздания, определяет закономерности жизни и природы, во многом опираясь на Демокрита, хотя сам же порой отрекается от своего ученичества. В своем сочинении «О философии» Метродор из Лампсака, наиболее известный из эпикурейцев, писал о том, что «Эпикур не достиг бы таких успехов в мудрости, если бы ему не предшествовал Демокрит». Однако уже при жизни Эпикура, а тем более впоследствии противники эпикуреизма с пренебрежением настаивали на том, что сам основатель этого учения не сказал ничего нового, кроме того, что он заимствовал у Абдерита, понося при этом, но своему обыкновению, великого предшественника. Одно время было даже распространено поддельное письмо, сочиненное, по мнению исследователей, перипатетиками, в котором Эпикур весьма нелестно отзывается о Демокрите. Однако отрывки из сочинений и писем Эпикура, а также воспоминания его друзей говорят о другом. Одни из преданнейших учеников его, Леонтий, отмечает в своем письме к Лнкофрону: «Демокрит был в почете у Эпикура, ибо он первый коснулся истинного знания, и всю свою науку Эпикур называл демокритовской».

Представляется возможным говорить о том, что Эпикур обращался к трудам Демокрита всю жизнь. В одной из дошедших до нас записок он просит кого-то из своих друзей: «Когда будешь писать письмо, приложи что-нибудь из Демокрита». Однако постоянные упреки со стороны недоброжелателей в том, что он не создал ничего самостоятельного, не могли, по-видимому, в конечном счете не повлиять на его отношение к великому предшественнику, «этому великому мужу» (как называет он Абдерита в сочинении «О природе») и обусловили появление тех ноток раздражения, насмешливого сомнения, которые все-таки звучат кое-где в Эпикуровых писаниях, когда речь заходит о Смеющемся философе. И потом, если он и отвергал целый ряд тезисов Демокрита, о чем будет сказано далее (не называя его при этом по имени, а прибегая к заимствованному у Аристотеля снисходительному выражению «кое-кто из так называемых естествоиспытателей»), и даже написал целое сочинение «Сводка возражений против естествоиспытателей», то это говорит прежде всего о том, что собственная мысль Эпикура в чем-то продвинулась дальше, чем приникающий через пространство и время ум Демокрита, и поэтому некоторые из его положений могли показаться сыну Неокла наивными и неприемлемыми. Они жили в разное время, были людьми различного типа, жизнь их была так не похожа, и поэтому Эпикуру многое из того, о чем писал Абдерит, виделось несколько иначе. И все это, однако, не мешало сыну Неокла видеть в Смеющемся философе одного из тех немногих людей, которым удалось приблизиться к вожделенной, но, может быть, до конца так и непостижимой истине.

Как и большинство людей мыслящих, Эпикур был очень и очень непростым человеком, его мощный ниспровергающий ум не уживался с преклонением ни перед какими авторитетами. С гордостью считая себя самоучкой (каким считал себя и Гераклит), он потому и находил, что вечно сомневался, сомневался в правоте даже тех, у кого учился, и его отношение к Демокриту — это долгий, неуступчивый диалог в целую жизнь. Он учился у Абдерита — и в то же время спорил с ним: его приводила в восхищение широта и многогранность его знании, мощь интеллекта, но не могло не раздражать то любование миром, отличавшее Демокрита от большинства современников Эпикура, то восхищение жизнью, которое не скоро и не просто открылось ему самому, навсегда отогнав страх перед смутным и непонятным бытием.

Уже современники, сравнивая взгляды Эпикура и Демокрита, любили подчеркивать их различное отношение к самому процессу познания, отмечая, что, если Абдерита приводило в благоговейный восторг само обнаружение закономерностей в природе и особенно поражавшее его сходство между жизнью природы в целом и человеческой жизнью; между великим космосом и «микрокосмосом» («то, что происходит в «малом мире», происходит и в большом»), то для Эпикура изучение природы признавалось нужным лишь в тон степени, в какой оно освобождает людей от ложных представлений, от страха перед неизвестным. И если, преисполненный восхищения перед открывшейся ему Вселенной, Демокрит «говорил так художественно, что хотя содержанием его сочинений были вопросы естествознания, но по форме это были произведения ораторского искусства», то Эпикур, напротив, писал сухо, сжато и довольно бесцветно. Чуждый того поэтического видения мира, которое рождало почти что гомеровские сравнения у его бессмертного предшественника, он сознательно избегал каких бы то ни было поэтических украшений языка, стремясь только к тому, чтобы донести до слушающего или же читающего суть своей мысли. И если Демокрит словно бы приглашал восхититься вместе с ним красотой мироздания, его высшей гармонией, то сын Неокла стремился прежде всего просветить, научить, помочь разобраться. И тем не менее, чуждый философского пафоса Демокрита, Эпикур в целом ряде вопросов пошел значительно дальше, выдвинув несколько интуитивных догадок, правильность которых была доказана наукой спустя более чем две тысячи лет.

Если Демокрит учил, что движение атомов полностью детерминировано, что некая сквозная причинность есть главный закон мироздания и этой необходимости подчиняется все как в космосе великом, так и в малом, то Эпикур страстно восставал прежде всего против этой необходимости. Он писал в связи с этим своему ученику Менекею: «В самом деле, лучше было бы следовать мифу о богах, чем быть рабом судьбы естествоиспытателей; миф дает намек на надежду умилостивить богов посредством почитания их, а судьба заключает в себе неумолимую необходимость». Начиная создавать свою физику, Эпикур после долгих лет размышлений, сравнений и логических умозаключений приходит к выводу о том, что необходимо отвергнуть идею сквозной необходимости (иначе вообще невозможно объяснить возникновение мира), и противопоставляет ей случайность, в силу которой происходит отклонение атомов от их прямолинейного движения в бесконечность, затем — образование их соединений, скоплений и, наконец, гигантских скоплений — миров.

Эта допущенная Эпикуром случайность позволяет ему надеяться не только на понимание космогонических процессов, но также и относительно жизни людской — позволяет надеяться на свободу выбора для человека. Считая, что учение о слепой необходимости противоречит всему развитию жизни, всей практике людей, Эпикур писал в своем сочинении «О природе»: «Те, которые дали впервые удовлетворительное объяснение природной закономерности… хотя во многом были великими людьми, тем не менее незаметно для себя в ряде случаев рассуждали поверхностно, считая всемогущей слепую необходимость. Учение, проповедующее такие взгляды, потерпело крах; у этого великого мужа теория приходит в столкновение с практикой: если бы он в своей практической деятельности не забывал о своей теории, то он постоянно сам приводил бы себя в замешательство: в тех случаях, когда теория брала верх над практикой, он попадал бы в самые безвыходные положения, а где она не брала бы верх, он оказался бы полон внутренних противоречий, так как его поступки противоречили бы его взглядам». Равным образом, отстаивая главный тезис — о свободе воли, о свободе выбора, Эпикур считал ошибочным учение Демокрита о том, что человеческое общество возникло путем выживания наиболее жизнеспособных общественных форм, и выдвигал теорию общественного договора, «свободного соглашения» взаимно заинтересованных людей.

И, наконец, самое главное различие между ними, бессмертным Абдеритом, достигшим своим умом до крайних пределов познания, и его, стремящихся во всем к самостоятельности последователем: если первый все-таки потерялся, по-видимому, в конце-концов в бесконечных пространствах исследуемого им мироздания (что было общей судьбой многих мыслителей, пытавшихся проникнуть умом за пределы неведомого и недосягаемого), если он пришел в конце-концов к выводу о том, что «мы не знаем, знаем ли мы что-нибудь или ничего не знаем; и вообще мы не знаем, существует ли что-нибудь или нет ничего», то Эпикур предпочитал всю жизнь доверять возможностям человеческого разума. И если Абдерит писал в своем сочинении «Об идеях» о том, что «человек должен узнать, что он далек от подлинной действительности», то бестрепетно ниспровергающий авторитеты продолжатель его дела был, как представляется возможным утверждать, безусловно уверен в том, что да, оно существует, оно познаваемо, оно объяснимо, в конце-концов, оно просто, это сущее, все, что нас окружает — мир, жизнь, человек…

И, приближаясь к своему тридцатилетию, полный больших планов, идей, замыслов, великих надежд — надежд на то, что сможет облегчить людям жизнь, сможет чем-то помочь им, сын Неокла не чувствовал ни своей бедности, ни слабости здоровья, ни подчиненности их общего положения. Преисполненный священного восторга перед раскрывающимся для него космосом, со всеми его тайнами и закономерностями, беседуя, споря долгими вечерами и со своими вневременными современниками, и со своими, столь дорогими, навеки оставшимися с ним друзьями, он был счастлив тем единственно подлинным счастьем, которое даровано человеку как мыслящему существу, пустившемуся в заповеданный лишь немногим путь, которому нет конца…