"Эпикур" - читать интересную книгу автора (Татьяна Гончарова)Глава 4 ШКОЛА В ЛАМПСАКЕМноговековая история эпикурейской школы известна главным образом по сохранившимся отрывочным сведениям ее наиболее крупных представителей, и сведения эти во многих случаях противоречивы. Так, и относительно времени зарождения самой школы античные авторы сообщают по-разному: одни считают, что Эпикур начал учить своей философии уже в Колофоне, другие же пишут о том, что он «тридцати двух лет от роду основал свою школу сперва в Митилене и Лампсаке, где она просуществовала пять лет». Возможно, именно здесь, в этом старинном малоазийском городке, где более ста лет назад окончил свои дни великий философ но прозвищу Ум, «перешедший пределы познания» Анаксагор (как было начертано на его могиле), сын Неокла начинает понастоящему, всерьез, мысля это делом всей жизни, учить близких но духу людей своей «науке жизни человеческой», учить — и в то же время искать ее вместе со своими друзьями — последователями. Отсюда, из Лампсака, родом были и его первые, самые верные ученики. Это прежде всего Гермарх, сын Агеморта, «происходивший из бедной семьи и сначала занимавшийся риторикой». Обратившись к философии, он достиг в ней значительных успехов, написав несколько сочинений, из которых наиболее известными и ценимыми современниками были двадцать две книги «Писем к Эмпедоклу», а также сочинения «О науках», «Против Платона» и «Против Аристотеля». С Эпикуром его связывало глубокое взаимопонимание, общность интересов и теплое чувство духовного родства, которое они пронесли через всю жизнь, и именно Гермарх был тем, кого Спаситель людей назвал своим преемником и продолжателем, завершая жизненный путь. Третьим (после самого Эпикура и Гермарха) в «знаменитой четверице вождей эпикуреизма» был Метродор из Лампсака, известный своими трудами по философии, от которых до нашего времени дошли лишь названия да весьма немногочисленные фрагменты. Он был также автором нескольких сочинений, в которых воссоздал личность и особенности мировоззрения самого Эпикура: «Об Эпикуровой помощи», «О болезненности Эпикура», «О благородстве происхождения», «О великодушии». Есть основания полагать, что Метродор был наиболее одаренным из первых эпикурейцев. На двенадцать лет моложе своего учителя. Метродор познакомился с ним в Лампсаке и затем уже больше не разлучался, видя в сыне Неокла (так же как Гермарх и большинство других эпикурейцев) самого близкого и родного себе человека. По свидетельству современников, Метродор был «превосходным во всех отношениях человеком», отличался кристальной честностью, бескорыстием и бесстрашием, о чем писал и Эпикур в своей книге «Метродор». Авторитет Метродора среди эпикурейцев уступал лишь авторитету самого основателя школы, а его сочинения (такие, как «Против софистов», «Об ощущениях», «Об изменении», «О богатстве», «О пути к мудрости») легли в основу философской системы эпикуреизма. Четвертым из них был Полиэн, сын Атенодора, о котором известно, что он был «человеком порядочным и добрым», и от которого до нас не дошло даже названий его сочинений (враги Эпикуровой школы признавали его даже одним из самых выдающихся математиков того времени). По-видимому, в эти же годы Эпикур навсегда сдружился с Леонтеем и его женой Фемистой, фрагменты из писем к которым дошли до нашего времени. Среди более молодых его последователей, для которых сын Неокла стал настоящим наставником жизни, духовным отцом и братом, следует назвать Идоменея, Апеллеса, Колота; последнего он особенно любил, и юноша отвечал учителю восторженным обожанием. Словно обретшие вдруг живительный источник среди убивавшего их духовного равнодушия, отчаяния, почти что смирения со своей полурабской судьбой, эти молодые люди навсегда припали душой и разумом к неимущему школьному учителю, ведущему их в своих беседах через пространство и время. Они видели в нем некое высшее существо, совершенно необыкновенного человека, который, по словам Метродора, «восшел, благодаря размышлениям о природе, до бесконечности и вечности» и узрел «то, что есть и что будет, и то, что минуло». Сам Эпикур (хотя писал о том, что «почитание мудреца есть великое благо для почитающих») всегда восставал против каких бы то ни было знаков почитания, видя в своих сверстниках-друзьях и молодых учениках тесную семью единомышленников, ту опору, которую не могло им больше дать утратившее жизнеспособность полезное общество. И уже в этот период «раннего сада» проявилось то основное качество Эпикура, благодаря которому впоследствии число его учеников «исчислялось чуть ли не целыми городами» — уважение к своим слушателям, к людям вообще, какое бы место в обществе они ни занимали: «Мы ценим свой характер как свою собственность, хорош ли он и уважается ли людьми или нет; так должно ценить и характер других, если они к нам расположены». Представляется возможным говорить о том, что в эти годы в Лампсаке все они, молодые, полные сил и нерастраченных надежд, общительные и любознательные, были еще далеки от того последнего (последнего как для состояния каждого отдельного человека, так и для общества в целом) состояния мысли и духа, когда единственно правильным способом жизни кажется тот, о котором с глубокой и безнадежной горечью скажет спустя много лет их дерзнувший спасать род людской учитель: «Живи скрываясь». Тех, кто собирался в эти годы на беседы к сыну Неокла, связывала любовь к философии, то не сравнимое ни с чем удовольствие, которое получает разумное и мыслящее существо от познания закономерностей мира, даже если это не влечет за собой никакой непосредственной выгоды. Ведь, по словам Эпикура, «во всех занятиях плод с трудом приходит по окончании их, а в философии рядом с познанием бежит удовольствие: не после учения бывает наслаждение, а одновременно бывает изучение и наслаждение». Собиравшихся в «раннем саду» (как называли античные авторы этот начальный период в развитии Эпикуровой школы) объединял священный восторг перед тайнами Вселенной, перед грандиозными явлениями космоса, многие из которых постижимы лишь разумом и по сравнению с которыми кажутся такими ничтожными, не стоящими ни размышлений, ни каких-либо чувств неразумные действия смертных. Привлекала также возможность овладеть сообща и «наукой жизни людской», то есть, как представляли себе это друзья и сторонники Эпикура, выработать в себе такое отношение к неспокойной, постоянно меняющейся, опасной реальности, которое позволило бы им не уронить себя, не потерять при всех превратностях бытия. Жить так, считали эпикурейцы, — это прежде всего следовать необходимым требованиям природы, одновременно обуздывая собственные суетные и в конечном счете пагубные страсти: «Итак, кто следует природе, а не вздорным мыслям, тот довольствуется своим во всем: ибо по отношению к тому, что достаточно природе, всякое владение есть богатство, а по отношению к безграничным стремлениям и огромное богатство есть не богатство, а бедность». Так, уже при самом зарождении Эпикуровой школы наметился тот основной путь, следуя которому эпикурейцы надеялись прожить разумно и без страданий отпущенный им век: умеренность во всем, удовольствие в самом малом, в самом необходимом. (Хотя впоследствии многие, считавшие себя приверженцами эпикуреизма, но совершенно по-иному жившие и мыслившие, полностью извратили первоначальный смысл этого учения). В этот печальный век, когда, с одной стороны, греки все больше впадали в бедность и ничтожество, а с другой — неостановимо росла жадность к вещам, деньгам, когда наиболее правильным образом жизни стало считаться накопительство, а наиболее распространенным пороком сделалась жадность (во всех ее омерзительно-жалких вариантах, навеки запечатленных в «Характерах» Феофраста), Эпикур провозглашает вместе со своими, столь же мало обеспокоенными приобретательскими интересами последователями, что лучше ничего «не бояться, лежа на соломе, чем быть в тревоге, имея золотое ложе и дорогой стол». И они действительно жили так, свободные от страхов и «безграничных желаний», ибо им была доступна высшая роскошь — совместные путешествия в вечный и бесконечный мир познания, в те заоблачные выси, по сравнению с которыми столь преходящи и мизерны все земные богатства. Вероятнее всего (о чем свидетельствуют дошедшие до нас названия их сочинепий — «Против Анаксагора». «Против Платона», «Против Аристотеля»), Эпикур и его последователи начинали создание собственной философской системы с придирчивого разбора предшествующих учений, заимствуя из них то, что отвечало их собственным представлениям о миропорядке, и безжалостно развенчивая (без чего вообще невозможно появление нового учения) то, что им казалось противоречащим законам природы. Так, они подвергали критике идеалистические построения Платона, отдельные стороны Анаксагоровой теории о гомеомериях, идею относительности всего сущего у Демокрита, который, «сказав, что каждая из вещей не более такая, чем иная… привел в расстройство жизнь». Особенно их привлекали, по-видимому, грандиозные космогонические гипотезы Эмпедокла, в которых (при всей их порой какой-то детской наивности) с гениальной отчетливостью и простотой отразились основные законы Вселенной. Его можно было опровергать, уличать в недостаточном понимании тех или иных явлений, но не восхищаться им было нельзя. В этих беседах о первооснове всего сущего, о том, каково было начало Вселенной и существует ли некая высшая сила, давшая первый толчок нашему миру, приведшая все в движение; о душе и о боге, о затмениях солнца и происхождения жизни на земле, в совместных размышлениях о закономерностях космоса и бытия складывались основные положения физики эпикурейцев, имевшей с самого начала безусловное материалистическое содержание. И хотя, особенно впоследствии, они видели в натурфилософии прежде всего предпосылку к этике, призванную освободить людей от слепого страха перед неведомым и обосновать свободу воли, свободу выбора, Эпикур и его последователи внесли в материалистическое объяснение мира немало нового и ценного. Свое учение о природе (о такого рода учениях Платон писал в свое время, что от них «молодые люди впадают в безбожие… и вследствие этого происходят революции») Эпикур излагал в своих многочисленных сочинениях, беседах с друзьями и письмах; из всего этого до нашего времени дошла лишь ничтожная часть. По свидетельству Диогена Лаэртского, «писателем был Эпикур изобильнейшим и множеством книг своих превзошел всех: они составляют около 300 свитков. В них нет ни единой выписки со стороны, а всюду голос самого Эпикура» — и это весьма отличало его работы от трудов современных ему платоников и перипатетиков, занимавшихся в основном бесконечным комментированием великих основоположников своих школ. Лучшими из сочинений Эпикура считались: «Об атомах и пустоте», «Краткие возражения против физиков», «Сомнения», «О предпочтении и избегании», «О конечной цели», «О богах», «О благости», «Об образе жизни», «О любви», «Метродор», «Главные мысли». Его основной труд — «О природе» состоял из 37 книг и, как говорил сам Эпикур, даже не всем из его учеников оказалось под силу полностью изучить эту книгу. Философия, считал он, заключает в себе две части — физику и этику, не признавая в отличие от большинства греческих философов логику и теорию познания, учение о критериях истины, самостоятельными частями философии и отводя им вспомогательную роль. Равным образом он не придавал особого значения и диалектике как «науке излишней», утверждая, что главным источником познания мира является чувственное восприятие и что чувства, за редким исключением, не обманывают человека. И в то же время представляется возможным говорить о том, что, не занимаясь в отличие от Демокрита естественными науками, Эпикур формировал свое представление о мире главным образом посредством умозаключений, разумом добираясь до первопричин вещей и явлений. Об этом свидетельствует характерный для него способ «доказательства от противного», а также многочисленные, постоянно повторяющиеся «оговорки» при изложении натурфилософии: «А если бы не было того, что мы называем пустотой… то тела не имели бы, где им быть и через что двигаться» или же — атомы неделимы и неизменяемы, «если не должно все уничтожаться в несуществующее, а что-то должно оставаться сильным при разложении соединений». Доводы его, относящиеся как к физике, так и к этике, изложены простым и ясным языком: «Все предметы он называл своими именами, что грамматик Аристофан считает предосудительной особенностью его слога. Ясность у него была такова, что и в сочинении своем «О риторике» он не считает нужным требовать ничего, кроме ясности». В своем учении (где он пишет и о том, что доступно чувственному восприятию, и о «сокровенном») Эпикур полностью обращает людей к реальному миру, со всей его красотой и изобилием, к этому зримому и доступному познанию миру, с его чередой сменяющих друг друга явлений и вещей, с вечными процессами становления, разрушения, взаимопревращения. Полностью отвергая вымышленный мир идеальных форм, воспринимаемых будто бы только разумом, он рисует в своих сочинениях простую и ясную, может быть, местами несколько наивную (с точки зрения современного человека) картину вечно и независимо ни от чего существующего мироздания, вполне полагаясь на достоверность человеческих чувств: «…что тела существуют, об этом свидетельствует само ощущение у всех людей, на основании которого необходимо судить мышлением о сокровенном». Вот как писал он обо всем этом в дошедшем до нашего времени письме к своему ученику Геродоту: «Следует теперь рассматривать сокровенное (недоступное чувствам) — прежде всего то, что ничто не происходит из несуществующего. Если бы это было так, то все происходило бы из всего, нисколько не нуждаясь в семенах. И наоборот, если бы исчезающее погибало, переходя в несуществующее, то все вещи были бы уже погибшими, так как не было бы того, во что они разрешались бы. Далее, Вселенная всегда была такой, какова она теперь, и всегда будет такой, потому что нет ничего, во что она изменится: ведь, помимо Вселенной, нет ничего, что могло бы войти в нее и произвести изменение». В отличие от Демокрита, различавшего атомы по форме, порядку и положению в соединениях и полагавшего, что число форм атомов бесконечно, Эпикур считал, что атомы различаются между собой и по весу. Демокрит допускал, что существуют «атомы с угловатыми, крючкообразными, якореобразными, трезубыми и изогнутыми выступами, которые… сцепившись друг с другом крючками и выступами, образуют твердое тело или плотную, не рассыпающуюся рубашку космоса». Эпикур же признавал только ограниченное, хотя и невообразимо большое число атомных форм и «говорил, — писал в связи с этим античный писатель Азций, — что не может существовать ни крючкообразных, ни трезубцеобразных, ни закрученных атомов: все эти формы весьма хрупки, а атомы не подвержены внешнему возбуждению и неразрушимы». Равным образом он выступал и против демокритовского тезиса о бесконечной делимости атомов: «Должно отвергнуть возможность деления на меньшие части до бесконечности, чтобы нам не сделать все существующее лишенным всякой силы и чтобы не быть принужденным в наших понятиях о сложных телах остаться без реальности, распыляя ее в ничто». Он считал, что должна существовать некая наименьшая величина, которую уже нельзя разделить и которая служит как бы единицей измерения. Некоторые из античных писателей упрекают Эпикура в том, что он «отступает от Демокрита» по целому ряду вопросов. Однако представляется возможным говорить о том, что он не просто «отступает» от своего великого предшественника, но в чем-то идет дальше его, выдвигая гениальные догадки и предположения, правильность которых подтвердило время. Таково, в частности, предположение Эпикура о наличии частей внутри атомов, которые «так тесно связаны, что между ними не может пробиться никакая пустота». Для того чтобы атомы могли двигаться и вступать между собой в соединения, учил Эпикур вслед за Левкиппом и Демокритом, необходимо пустое пространство. Вопрос о возможности существования пустоты — некой целой природы, обладающей определенными свойствами, недоступной восприятию чувств и постигаемой лишь посредством размышления, был одним из самых спорных вопросов греческой натурфилософии. И если Демокрит писал о том, что «Вселенная разделяется пустотой», ибо без пустоты не могло бы быть пространственного движения, то Аристотель, например, категорически возражал против самого понятия пустоты. Для Эпикура пустота — непременное условие существования всех вещей, непременное условие развития всего в мироздании: «А если бы не было того, что мы называем пустотой, то тела не имели бы, где им быть и через что двигаться», «природа Вселенной — это тела и пустота». В этой вечной и бесконечной пустоте движутся невообразимо бесчисленные атомы — «непрерывно в течение вечности», и причина их движения, как полагал Эпикур (не допускавший никакого внешнего толчка как первопричины движения), «заключается в их тяжести, в стремлении атомов вниз». Атомы движутся с равной скоростью, когда они несутся через пустоту, если им ничто не противодействует. «Эпикур предполагал три вида движения атомов: 1 — по прямой, падение под действием собственного веса, 2 — отклонение от этой прямой и 3 — движение во все стороны, связанные с взаимным отталкиванием атомов. Демокрит видел причину столкновения атомов (а следовательно, и образования соединений) в том, что при падении более тяжелые атомы наталкиваются и ударяют более легкие, Эпикур же усматривал эту причину в самопроизвольном отклонении атомов, и это было основным отличием его учения об атомах от атомистической теории Абдерита. Он пришел к этому выводу, пытаясь в течение многих лет размышлений и изучения трудов натурфилософов, отыскать источник движения и изменения материи в самой материи, а также противопоставить сквозной необходимости Демокрита (вызывавшей его особенное несогласие) другой закон существования Вселенной — всеобщий закон самопроизвольного отклонения первочастиц, в результате чего и стало возможным возникновение всего сущего. «Эпикур придумал, — писал об этом впоследствии Цицерон, связывая это положение Эпикуровой физики с его этикой, — как избежать сквозной необходимости: он утверждает, будто атом, несущийся по прямой линии вниз вследствие своего веса и тяжести, немного отклоняется от прямой. Только при допущении отклонения атомов можно, по его словам, спасти свободу воли». И далее: «Эту теорию Эпикур ввел из боязни, что если атому будет придано движение, в силу тяжести, естественной и обусловленной необходимостью, то на нашу долю не останется никакой свободы, так как и движение души будет обусловлено движением атомов». На неразрывную связь атомистического учения Эпикура с его проповедью свободы воли человека, возможности выбора в жизни, указывали и его последователи, например эпикуреец Диоген из Эноаиды; «Если же кто-нибудь воспользуется учением Демокрита и станет утверждать, что у атомов нет никакого свободного движения и что движение происходит вследствие столкновения атомов друг с другом, почему и получается впечатление, что все движется по необходимости, то мы скажем ему: разве ты не знаешь, кто бы ты ни был, что атомам присуще и некоторое свободное движение, которое не открыл Демокрит, но обнаружил Эпикур, именно — отклонение, как он это доказал, исходя из явлений? Но что важнее всего: если верить в предустановленность, то теряет смысл всякое увещание и порицание, и не следует наказывать даже преступных людей». Следуя дальше по пути (начатому еще ионийскими натурфилософами) осмысления, познания «беспредельного», из которого возникли все вещи и в которое они уходят при своем разрушении, Эпикур воссоздавал перед своими учениками величественную и грозную картину вечного чередования, возникновения и гибели на лоне беспредельного, что «объемлет и всем правит». Исходя из того, что вещи, разрушаясь и уничтожаясь, должны неизбежно превращаться в те же атомы, он писал, задолго предвосхищая открытие закона сохранения материи: «Ничто не происходит из несуществующего: если бы это было так, то все возникало бы из всего… и если бы исчезающее разрушалось в несуществующем, все давно бы уже погибло, ибо то, что получается от разрушения, не существовало бы». Обращаясь к вопросу о природе и сущности времени (также вызывавшем самые разноречивые мнения греческих философов), он определял его как меру движения материи, неразрывно связанную с пространством, видел его бесконечным, как прямая линия: Шли годы. Сын Неокла уже перешагнул через свое тридцатилетие, но жизнь его в общем почти ни в чем не менялась: все так же собирались по утрам в школу окрестные мальчишки (скольких он выучил за это время счету и грамоте), все так же ждали его к вечеру любимые и любящие друзья (за эти годы к ним прибавились новые — Клеон, Анаксарх, отрывок из письма которого к Эпикуру дошел до нас в пересказе Плутарха, Апеллес и Ктесипп), горя нетерпением поделиться с учителем новыми мыслями, соображениями, возникшими при изучении очередных философских трудов, услышать его столь ценимое ими мнение о чем-то из того, до чего вообще не было дела большинству окружающих людей. Диадохи напористо и яростно продолжали перекраивать наследие великого царя, состоятельные и не терпящие бездеятельности люди умножали свое добро, упорядочивая и благоустраивая понемногу входящую в новое русло жизнь, а такие, как школьный учитель Эпикур и его не ищущие славы и богатства последователи, пробирались умственным взором через пространство и время, любуясь грандиознейшим из зрелищ — вечносущей Вселенной. Они спорили о том, кто же в конце концов прав: элеаты, считающие, что чувственный мир находится в состоянии вечной текучести, так что полное и определенное разграничение и различение явлений невозможно, или же милетские натурфилософы, утверждавшие вечное становление мира. И что есть мировой процесс: траектория, устремленная к неведомой цели, или же круговое вращение всего сущего, вечно возвращающегося к исходной точке, как считали, например, вавилоняне. В своем учении о так называемом мировом годе они утверждали, что этот год, за время которого вся Вселенная обращается вокруг своей оси, соотносится с обыкновенным, земным годом как секунда с двойным часом и длится примерно семь тысяч лет. И тогда «звезды опять займут свое прежнее положение и снова повторятся все события». И размышления обо всем этом представлялись собиравшимся на Эпикуровы беседы значительно более важным, чем неудачные начинания Полисперхонта или же чрезмерные амбиции Антигона Одноглазого, которому, как поговаривали, Передняя Азия кажется уже слишком тесной и который, видимо, не прочь присоединить к своим владениям и Грецию. Так что же такое наша Вселенная, это вечное сияние бесконечных просторов космоса над головой, издавна манящих к себе человека, с тех самых пор, как он стал осознавать себя и задаваться вопросами о мире, а может быть, и раньше? Вслед за своими предшественниками — материалистами Эпикур видел Вселенную как неисчислимое количество тел в бесконечном и вечном пространстве: «Вселенная есть тела и пространство», «по количеству тел и по величине Вселенная безгранична», «какова Вселенная теперь, такова она вечно была и вечно будет, потому что изменяться ей не во что, ибо, кроме Вселенной, нет ничего, что могло бы войти в нее, внося изменения». Он видел Вселенную, в которой не признавал ни верха, ни низа, как вечно идущий процесс становления и разрушения, бесконечной смены явлений, вещей и миров и, как писал об этом Плутарх, любил повторять, что ничего нового во Вселенной не происходит, кроме уже возникшего бесконечного времени». В этих бескрайних просторах находящейся в вечном развитии и изменении Вселенной существует неисчислимое количество миров, образованных в результате соединения атомов и отделенных друг от друга огромными пустынными пространствами. Один из них — наш мир, который Демокрит представлял шарообразным и покрытым своего рода «хитоном» или же «кожицей» из крючковидных атомов. Сам Эпикур писал об этом следующее: «Мир есть некая небесная окружность, объемлющая светила, землю и все явления», представляющая собой «отрезок от беспредельного и заканчивающееся в пределе… когда этот предел разрушается, то разрушается и все заключающиеся в нем; предел мира или совершает круговое движение, или неподвижен и имеет или круглую форму, или форму треугольника, или какое-нибудь другое очертание». Так же как милетские философы допускали существование многих и даже бесчисленных космосов, обожествляя бесконечность, так же как Левкипп и Демокрит писали о том, что «существует в бесконечной пустыне бесконечное множество миров», так и Эпикур рассказывал своим ученикам о бесконечном количестве миров, столь же бесконечном, как и сама Вселенная, убежденный в повторяемости сходных форм во Вселенной. «Можно принять, — писал он одному из своих учеников, — что таких миров бесконечное множество, и что такой мир может возникнуть также и в междумирии… так как некоторые нужные семена текут от одного мира или междумирия… и производят понемногу прибавления, образования и перестановки на другое место». В своих сочинениях о космосе Эпикур создавал грандиозную картину лишь разумом постижимого рождения мира: сначала это был «ливень», поток атомов, с одинаковой скоростью падающих по вертикали в пустоте, — та первоначальная материя, из которой произошли все тела во Вселенной. В силу отклонения (пусть даже бесконечно малого) атомов происходило их столкновение, сцепление в вихревом движении, образование все более крупных и крупных соединений. Таким образом, как писал об этом впоследствии Лукреций, из Хаоса неисчислимых частиц, «пройдя все сочетания и всякие роды движенья», «из столкновений материи вышли небо, земля и глубокое море, а также вращенье солнца и месяца». Целое, или космос, в силу своей бесконечности не может погибнуть, но каждый из миров конечен, поддаваясь постепенно разрушающему воздействию извне. Так и наш возникший некогда мир ветшает, обреченный в конечном счете через неизвестно сколь долгое время на распад и гибель: И, как во все времена, все та же вечная, сокровенная мысль пронизывала людей, поднимавших свой взор к вечносущему небу: «А может быть, мы не одни в этих бескрайних просторах, может быть, кто-то подобный смотрит на нас сейчас из другой части нашего мира и думает то же самое? Неужели же разум только единожды и только в нашем обличье принял телесную форму? А если они все-таки есть, другие, похожие на нас, то как они живут? И удалось ли им сделать свое существование осмысленным, правильным и справедливым, или же их столь далекий от нашего мир раздирается такими же противоречиями, губительными и ложными страстями, гибнет от тех же непоправимых ошибок, которые, может быть, вовсе и не ошибки, а так, обычное течение жизни?» Демокрит учил о множественности миров, он предполагал, что «между мирами нет решительно никакого различия… равным образом люди повторяются совершенно одинаковые бесчисленное число раз». Другим философам, и прежде всего Платону, сама эта мысль казалась недопустимой, поскольку она нарушала, даже ниспровергала стройную систему измысленного ими мироздания — слишком много оказывалось бы тогда этих неподлинных миров, бледных отражений единственного реального мира идей: «Принятие бесконечного числа миров есть мнение подлинно безграничного невежества». Что же касается Эпикура и его друзей, то, подходя ко всему во Вселенной с припципом подобия, повторяемости, аналогичности всего сущего, они считали, что наш мир всего лишь один из бесчисленных миров Вселенной и есть все основания предполагать, что «во всех мирах есть живые существа, растения в другие предметы, которые мы видим в этом мире». В обсуждении всех этих столь мало значащих для большинства реально мыслящих людей вопросов, которые никогда и никому не разрешить до конца и от раздумий над которыми ничего не меняется в жизни размышляющих, проходили месяцы и годы, и тем, кто окружал сына Неокла, нравилось чувствовать себя подлинными философами, мудрецами, отрекающимися от соблазнов бытия. Хотя, впрочем, отрекаться им было особенно не от чего, так как жизнь не предлагала им ничего особенно заманчивого ни сейчас, ни потом. И им оставалось лишь попытаться всерьез стать выше каждодневной ничтожности, подняться над бедностью, личными горестями и утратами, над болезнями и убожеством быта, подняться над их общим, теперь уже непреходящим унижением потерпевших поражение, как оставалось теперь это и только это большинству философов во всех городах и весях Эллады, не считая двух-трех, променявших, как перипатетик Деметрий Фалерский, независимость и скромность философа на сомнительные роскошь и власть пособника завоевателей. Можно было (и сейчас и потом, в последующие века Несвободы) проводить сколь угодно большое количество доводов в пользу того, что грекам необходимо смириться со своим поражением, признать, что они ослабели, обветшали, что их время уходит и поэтому, чтобы вообще уцелеть, сохраниться как народ, им следует приспособиться к новому положению вещей, подладиться к новым хозяевам близлежащей части Ойкумены и научиться извлекать из всего этого хоть какую-то выгоду, чтобы не пропасть окончательно. Можно было убедить себя и других в том, что твердая власть македонских царей обеспечит Элладе мир и хотя бы какое-то благополучие, хотя бы сытость, что она спасет от развивающейся внутри греческого общества анархии, и что поэтому надо поддерживать эту новую историческую силу (о чем говорили еще Эсхил и Исократ), и что поэтому правы и достойны всяческого уважения те стойкие люди, которые умеют и в этих условиях служить своему народу, служить, конечно, несколько иначе, чем в невозвратимые времена Фемистокла и Перикла. Можно было приводить и многие другие доводы, но в действительности это были лишь пустые, легковесные, как опавшие пожухшие листья, слова, под которыми во всей своей непоправимости и отчаянной безысходности проступала все та же единственная истина: все кончено, все кончено для них навсегда, все утрачено на веки веков вместе с достоинством и независимостью. И что им эта пресловутая сытость, сытость раба при не слишком жестоком и не особенно жадном господине, что им этот порядок в обществе — построенный на несвободе и страхе порядок не связанного больше никакой внутренней целью (которой и только ею одной существует каждое жизнеспособное общество) скопления людей, объединяемых главным образом местом жительства? Все было кончено для них как для свободных граждан, хозяев своей собственной судьбы, большая, настоящая жизнь, которой жили их деды и прадеды, навсегда осталась как бы временем чудес для будущих поколений и при воспоминании о которой многим теперь не хотелось жить вообще. Конечно, впоследствии, через два-три поколения зависимого существования, эта память ослабеет, притупится невыносимая боль поражения и греки станут несколько иными — теми легкомысленными, лживыми, вороватыми, лицемерными и нагловато-трусливыми обывателями, остерегаться которых призывал Марка Туллия Цицерона его рассудительный брат Квинт. Но пока, пока они еще не стали такими, хотя уже и перестали быть прежними. Пока — это было самое мучительное время, время постепенного, вынужденного, трагического отказа от всего того, что делало некогда столь славным имя эллинов и особенно афинян, отказа от самих себя, невыносимое для мыслящих и не утративших достоинства людей, время горестного упадка целого народа и бессильных отчаянных попыток что-то этому упадку противопоставить. Эпикур и его сторонники были именно теми, которые еще не утратили надежду что-то противопоставить, и поэтому такие сторонники новой власти, как Деметрий Фалерский, вызывали у них лишь безграничное презрение. Приезжающие из Афин со вкусом рассказывали о том, как живет теперь этот бывший слушатель Аристотеля и ученик Феофраста, на столе которого еще несколько лет назад можно было видеть «только маслины в уксусу и сыр с островов». Теперь же, когда он был поставлен Кассандром во главе нового афинского правительства олигархов, обыватели не уставали судачить о невиданной роскоши его жизни (поистине в своих прихотях этот философ превзошел финикийцев и богачей Кипра), о его обедах, на которые каждый раз приглашалось множество гостей и всякого рода прихлебателей, о его бесконечных любовных увлечениях. Те, кто удостоился побывать в жилище нового афинского правителя, рассказывали о дорогих коврах, устилающих благоухающий нардом зал, о прекрасных картинах и статуях, о невиданных изысканных кушаньях, которые не уставал изобретать искусный повар-раб. (Про этого повара также рассказывали, что он за два года приобрел три поместья, продавая остатки с господского стола.) Обладая довольно привлекательной наружностью, Деметрий красил волосы в золотистый цвет, натирался драгоценными маслами, одевался изысканно и всегда улыбался, желая нравиться всем и каждому, за что был прозван какой-то гетерой Милоглазым и Светлячком. Хотя эта его новая роскошная жизнь оставляла Деметрию не слишком много времени для занятий философией, он все же не забросил ее совершенно и охотно покровительствовал всем тем мыслящим и одаренным, которые этого покровительства искали. Так, в числе его друзей числился и приобретающий все большую известность поэт Менандр. Стремясь стяжать славу нового устроителя Афин, он большую часть денежной помощи, предоставляемой македонским и египетским владыками, расходовал на приведение в порядок общественных зданий и храмов, а также на устройство пышных празднеств, великолепие которых помогало афинскому народу (а вернее, тому, что было когда-то свободолюбивым и гордым демосом, сокрушившим могущество персидских царей), отгонять ненужные мысли о несвободе и бесславии. Казалось, что за десять лет его правления (318–307) к Афинам вернулось былое благосостояние и мощь: опять бороздили во всех направлениях срединное море торговые корабли, соперничая с купцами из Византии и Александрии, мастерские оружейников, художников и скульпторов были завалены дорогими заказами (так, однажды по повелению Деметрия было в течение тридцати дней воздвигнуто 360 его статуй), произведения афинских художников пользовались большим спросом также и при дворах новых властителей Сирии и Египта, не жалевших средств на украшение своих столиц. В Афины спешили со всех сторон — и везли с собой немалые денежки — желелающие полюбоваться на прославленные храмы, приобщиться к образованности Академии и Ликея, послушать Феофраста (вокруг которого собиралось к этому времени до тысячи учеников) или же Стильпона Мегарского, посмотреть комедии Филемона и Менандра, принять участие в древних священных празднествах. Казалось, что вот они и зажили снова прежней жизнью, преуспевающие и многолюдные Афины, в которых чужеземцев было к этому времени чуть ли не треть населения, а рабов — едва ли не в двадцать раз больше, чем свободных. Многие же из тех, чьи прадеды своим потом и кровью укрепили в предшествующие времена мощь и славу Аттики, начинали теперь новую жизнь в отдаленных колониях и полуварварских землях, выселенные, вывезенные, вытесненные с родины за бедность и беспокойный нрав, за недовольство своей собственной судьбой и бесславием отечества. Но хотя, казалось бы, восстановленное благополучие города было оплачено очень и очень недешево (ибо для большинства афинян было очевидно, что Фалерский «лишил отечество последней его славы», полностью предав его македонянам и управляя «обломками государственного корабля» по указке Кассандра), в обществе как будто бы восстановилось относительное согласие: богатые, чьи права защищало олигархическое правительство и для которых установившийся мир сулил дальнейшие возможности для еще большего обогащения, были довольны, не имели особых поводов для недовольства и неимущие, которые теперь были все-таки сыты и о которых доброжелательный правитель тоже как будто бы заботился. Он даже попытался сделать менее заметным внешнее выражение общественного неравенства и ограничить роскошь (о необходимости этих мер Фалерский писал и в своих сочинениях о политике), для чего учредил надсмотрщиков, которые должны были наблюдать за проведением свадеб и других семейных праздников, следить, чтобы число гостей не превышало установленной им нормы, а поваров, по словам современников, сделал соглядатаями при богатых гражданах. Таким образом, те, кто имел достаточно средств для роскошного образа жизни (себя философствующий правитель, безусловно, считал исключением из правил), должны были остерегаться выставлять напоказ свое богатство, а те, кто его не имел, не получали лишнего повода для зависти, раздражения и недовольства. И поэтому, хотя затаившиеся до поры сторонники демократии (среди которых наиболее заметным к этому времени становится Демохар, племянник Демосфена) считали создавшееся положение позорным для Афин и втайне вынашивали планы сопротивления, большинство горожан хранили спокойствие. Да и кому было особенно возмущаться: ведь теперь в большинстве своем это были именно горожане, а не граждане; мало кто принимал теперь всерьез политику и вообще общественную деятельность, если это только не влекло за собой никакой непосредственной выгоды; ораторская трибуна, с которой когда-то решались судьбы отечества, превратилась, по словам продажных и ничего не чтящих демагогов, вроде Стратокла или Дромоклида, в «золотую жатву». В центре общественного внимания находились теперь не стратеги, ораторы или же законодатели, а модные гетеры, вроде знаменитой Гликеры, расположения которой на глазах у всех Афин добивались поэты Филемон и Менандр (стремясь, впрочем, не столько к любви самой прелестницы, сколько к победе над соперником). Вместо речей теперь были сплетни, вместо общественно полезной деятельности — бурная видимость под маской деловитости, фразы, остроты, насмешки и суета. Перестав быть свободными гражданами, афиняне все больше привыкали к навязанной им историей роли льстецов и царедворцев, превращаясь в значительной своей части в подобие народа-парасита, лестью и низкопоклонством выслуживающего подачки с господского стола. Постепенно позор перестал восприниматься как позор (потому что то, что недостойно свободного, вполне допустимо для почти что раба), ничего больше не принималось всерьез, и самым страшным врагом казалась скука, конечно, для тех, у кого было много ничем жизненно важным не занятого времени. И поэтому просвещенный и не особенно зловредный приказчик Кассандра, этот бывший перипатетик с крашеными кудрями, казался вполне приемлемым на том самом месте главы афинского правительства, на котором полтора столетия назад вызывали те или иные возражения и нарекания такие обретшие бессмертие мужи, как Фемистокл или же Перикл. Приезжавшие из Аттики злословили относительно пристрастия Фалерского к нарядам, женщинам и хорошеньким мальчикам, но в то же время хвалили за мудрую прозорливость, позволившую ему стать выше бесплодной риторики насчет свободы и демократии, которые были теперь не более чем пустым звуком, за умение извлекать наибольшие выгоды для родного города при создавшемся положении дел. Свобода — это величайшее из слов, главнейшее из понятий — никогда не утрачивала для них своего изначального смысла, извечного содержания: свобода жить и мыслить, передвигаться и говорить, чувствовать себя хозяином своей собственной судьбы, человеком, личностью, способной оказать поддержку другому существу, нуждающемуся в помощи. Но так как в жизни внешней границы их свободы все больше сужались, так как действительность вокруг все больше превращалась в мертвящее для побежденных царство всеобщей несвободы, все сильнее становилось их стремление сохранить эту свободу в своем внутреннем мире и остаться в этом светлом, разумном и дружественном мире такими же гордыми, независимыми и великими, какими были их деды и прадеды в мире внешнем. Представляется возможным говорить о том, что для Эпикура вообще не стоял вопрос о том, чтобы, придав новое, соответствующее печальным обстоятельствам греческой жизни значение слову «свобода» (как пытались это сделать некоторые другие философы), попытаться как-то утвердить себя в прагматической реальности — нет, этой стороны бытия для него не существовало. Перечеркнув раз и навсегда мир дельцов, царедворцев, военных и демагогов, эпикурейцы признавали как единственно ценный и подлинный мир мыслящей человеческой личности, свой у каждого и в то же время общий, мир, который определяется законами природы и разума и остается в общих чертах тем же (во всяком случае, должен оставаться) при всех поворотах неподвластной человеку истории. Представляется возможным также говорить о том, что уже в это время, в Лампсаке, Эпикур и его последователи не только вырабатывали в совместных беседах и обсуждениях основные положения своей философской системы, но и занимались просветительской деятельностью, стремясь донести свои знания до окружающих людей. Главное, как считал сам Эпикур, — это рассеять ложные страхи, довлеющие над людьми, страхи перед неведомым, перед богами и смертью, а для этого прежде всего необходимо изучение законов природы: «Если бы нас нисколько не беспокоили подозрения относительно небесных явлений и подозрения о смерти, что она имеет к нам какое-то отношение, а также непонимание границ страдания и страстей, то мы не имели бы надобности в изучении природы. Исходя из этого, Эпикур подходит и к объяснению метеорологических явлений во второй части своей «Физики»: «…будем правильно определять причины (небесных явлений), откуда явились смятение и страх, и, определяя причины небесных явлений и остальных, спорадически случающихся факторов, мы устраним все, что крайне страшит отдельных людей». (Это слово «страх», не привлекающее к себе внимания в трудах предшествующих греческих философов, проходит лейтмотивом через все писания Эпикура. И, видимо, прежде всего потому, что страх — непереборимый, парализующий ум и силы перед неизвестностью, непредсказуемостью, внезапностью то и дело обрушивающихся на греков несчастий, этот страх становится к этому времени главным из чувств и перед ним отступают — невозможно, что навсегда, — былые любознательность, дерзость и предприимчивость эллинов, и особенно афинян. Все это были качества свободных людей, что же касается потерпевших поражение, то для них гораздо более естествен страх). Поскольку такие явления природы, как движения светил, восход и закат, затмения луны и солнца, гром и молния, были тесно связаны в представлении большинства людей с проявлением божественной силы, и «главное смятение в человеческой душе происходит от того, что люди считают небесные тела блаженными и бессмертными», Эпикур придавал особенное значение рационалистическому истолкованию этих явлений: «Так как небесные тела суть собранный в массу огонь, то не следует думать, что они обладают блаженством и по своему желанию принимают на себя эти движения». Вслед за своими предшественниками — материалистами он видел причину различных движений и изменений небесных тел в природе тех атомных скоплений, из которых они образованы. Создавая свое учение о природе, которое впоследствии Плутарх охарактеризовал как полностью безбожное, Эпикур и его последователи утверждали, что при рассмотрении всех явлений надо исходить прежде всего из чувственного восприятия, а не из предположений о возможности существования сверхчувственного: «исследовать природу не должно на основании пустых, не доказанных предположений, но должно исследовать ее так, как вызывают к этому видимые явления», следует «относиться с вниманием к чувствам внутренним и внешним, которые у нас имеются». А раз главная цель этих исследований состоит в том, «чтобы жить нам без тревоги», Эпикур не настаивает на том, чтобы давалось одно-единственное объяснение того или иного явления природы. И в той части своей физики, где речь идет о небесных телах, он стремится прежде всего не к тому, чтобы вскрыть действительные причины их происхождения или движения, но единственно к тому, чтобы дать такое рационалистическое объяснение, которое было бы понятно всем людям и помогло бы рассеять их заблуждения. Поэтому он сознательно допускает множественность причинных объяснений: «…здесь не нужно прибегать к невозможным натяжкам, не нужно все подгонять под одно и то же объяснение… Нет, небесные явления не таковы: они допускают много причин своего возникновения и много суждений о своей сущности, которые все соответствуют ощущениям». (И это, безусловно, шаг назад по сравнению с предшествующими греческими натурфилософами, которые стремились прежде всего доискаться до подлинных причин всего происходящего.) Так, Эпикур допускает несколько объяснений в разделе о движении светил, считая, что это происходит «или вследствие вращения небесного свода», или вследствие заключенного внутри самих светил и ищущего себе выхода эфира, который и увлекает светила в своем движении, или вследствие воздействия внешнего по отношению к ним воздушного потока; или же, наконец, потому, что «огонь, из которого состоят сами светила, находит себе время от времени новую пищу». Подчеркивая вслед за Демокритом, что «тщательно исследовать причины наиболее, важных фактов есть задача изучения природы», Эпикур в то же время в ряде сложных случаев не затрудняет себя действительно глубокими размышлениями о природе того или иного явления, а удовлетворяется перечислением всех известных ему объяснений, лишь бы они исключали идею сверхъестественного. «Если мы, — писал он в связи с этим, — для того или иного явления природы приведем ряд возможных объяснений, то не следует думать, что мы производили исследование с недостаточной тщательностью, для нас все эти объяснения равноценны, поскольку они ведут к жизни счастливой и свободной от страхов». И в этом его главное отличие от Демокрита: если Смеющийся философ всю жизнь был снедаем священным желанием проникнуть в тайны Вселенной, доискаться до истинных причин всего сущего, то Эпикуру сами эти тайны стали со временем почти что безразличны. И тем не менее он всегда уделял большое внимание материалистическому объяснению мироздания и бытия, чтобы выстроить потом на этом прочном фундаменте столь долговременное здание своей этики. Пренебрегая почти полностью сложившимися мнениями, какие бы авторитеты, вроде Аристотеля, их ни высказывали (за что другие современные ему философы, не дерзавшие поставить под сомнение определяющие положения Платона или Аристотеля, честили сына Неокла нахальным самоучкой или недоучкой), Эпикур исходил при объяснении всех явлений природы прежде всего из того, что ему подсказывали собственные восприятие и разум, признавая верным лишь один метод — «надлежащим образом следовать видимым явлениям и из них брать указания для объяснения невидимых». Руководствуясь этим, он пытался рационалистически объяснить затмения солнца и луны — явления, приводящие людей в особое смятение, считая, что это «может происходить как вследствие угасания… так и вследствие заслонения их какими-нибудь другими телами, — Землею или каким-нибудь невидимым телом», а также выдвигал предположения о том, что луна светит светом, заимствованным от солнца, а кометы «возникают… потому, что в некоторых местах в некоторые промежутки времени в небесных высях сгущается огонь по причине скопления материи». Таким же образом, стремясь давать всему «свободные от мифологических объяснений «истолкования», Эпикур подходил и к рассмотрению таких природных явлений, как снег, дождь, гром, облачность, ветер, лед, туман, допуская возможность различного рода причин для их возникновения и протекания. Так, он писал о том, что «гром может происходить и вследствие кручения ветра в пустотах туч, как бывает в наших сосудах, или вследствие гудения огня, наполненного ветром внутри туч, или вследствие разрыва туч и их разделения». А «радуга, — по его мнению, — образуется вследствие того, что солнце освещает водообразный воздух, который может производить эти особенные цвета». Иронически относясь ко всякого рода приметам, Эпикур отвергал какое бы то ни было мистическое их истолкование, утверждая, что все приметы, в том числе и предсказания погоды по поведению некоторых животных, «основаны на случайном совпадении обстоятельств»: «Ведь животные не могут оказывать никакого принуждения на то, чтобы окончилась зима, и не сидит никакая божественная природа, которая бы следила за выходом этих животных и потом приводила бы в исполнение эти приметы». Можно с уверенностью предполагать, что не всем в Лампсаке пришлись по нраву такие толкования, не оставляющие места привычным представлениям и суевериям. Возможно, даже (иначе бы противники Эпикура не обвиняли его столь яростно и непримиримо в безбожии, а он сам не заявлял бы столь откровенно и высокомерие о своем полном пренебрежении мнением толпы) материалистическое истолкование земных и небесных явлений вызывало возмущение невежественных и подозрительных обывателей (каких немало во все времена и у всех народов), столь же мало склонных прислушиваться к философствующим, как и сто пятьдесят лет назад, когда за святотатственные суждения и отрицание бессмертных олимпийцев был изгнан Анаксагор, осужден Протагор и умерщвлен Сократ. И возможно, что просветительские устремления Эпикура уже тогда наталкивались на сопротивление определенной части окружающих, а их кружок (тем более что они никогда не скрывали ни своего подлинного демократизма, ни антимакедонских настроений) начинал вызывать недоброжелательные слухи и сплетни. Все это заставляло эпикурейцев еще больше ценить друг друга, дорожить существующим между ними взаимопониманием. Как и впоследствии в Афинах, калитка «раннего сада» в Лампсаке (даже если это всего лишь образное выражение, потому что до нас не дошло достоверных сведений о том, собирался ли первый кружок Эпикура в саду или же где-то в ином месте) была гостеприимно распахнута для всех жаждущих мудрости и особенно для обделенных земными богатствами, удачей и счастьем. «Не следует, — писал по этому поводу сам Садослов, — испытывать ни тех, кто быстро готов на дружбу, ни тех, кто нерешителен, ради дружбы следует и рискнуть». И, как показало время, риск оказался не так уж велик: лишь некоторые, единицы из тех, кого сын Неокла приобщил к своему знанию о мире и бытии, отплатили ему неблагодарностью. Ученики не просто любили его, они поистине боготворили его (как молодой Колот, о чем рассказывает Плутарх), многие из них, кажется, не раздумывая, отдали бы за него жизнь, потому что болезненный, неимущий, но отнюдь не кроткий нравом, свободолюбивый, наделенный несгибаемым духом учитель был для них тем единственным человеком, который еще верил в возможность прожить разумно, достойно и спокойно в этом зыбком, ненадежном, словно бы разваливающемся для них, для греков, на куски мире, приобретавшем для побежденных с каждым годом и каждым днем все более античеловеческие очертания. От Эпикура, как некогда от Сократа, словно бы исходила некая целительная сила, помогавшая людям выжить и выстоять даже тогда, когда сам воздух был, казалось, пронизан отнимающим желание жить сознанием поражения. Его непоколебимая твердость, вера в конечную разумность мира и бытия, убежденность в самоценности жизни передавались как некая панацея и его ученикам, многие из которых потом уже просто не могли существовать без этой поддержки, вдали от учителя. Сам Эпикур не раз подчеркивал, что «всякая дружба желанна ради себя самой, а начало она берет от пользы», но о какой же пользе шла речь? Не о деньгах, какой-то корысти, выгоде за счет другого, в ущерб другому, не о пособничестве в добывании теплых местечек, не об обогащающих сделках и дележе добытых ценой утраты достоинства и независимости кусков. Нет, они были полезны друг другу тем, что помогали друг другу выжить и сохранить себя как мыслящих, свободных духом людей, разделяя между собой высшее из наслаждений — приобщение к вечности и бесконечности. И, наверное, каждый из этой первой «четверицы» эпикурейцев мог бы сказать о себе то же самое, что написал Эпикур: «Когда мудрец подвергается пытке, он страдает не больше, чем когда видит, что друг подвергается пытке. Но если друг сделает ему зло, то вся его жизнь вследствие недоверия придет в расстройство и перевернется». Так шли годы, наполненные трудами, размышлениями, беседами о тех самых вопросах, которые — и особенно в периоды общественного упадка — кажутся не только что второстепенными, ненужными, но и вообще несуществующими, но которые от этого не перестают оставаться самыми главными для людей, если они хотят оставаться людьми: что есть добро и что есть зло, что есть истина и постижима ли она, что такое любовь, доброта, справедливость и что такое, наконец, человеческое счастье? И если раньше их деды и прадеды точно знали, что счастье — это служение родине, исполнение своего гражданского долга, что счастье — это здоровые, благополучные дети (как учил об этом Солон), достойные граждане своего процветающего отечества, и почтенная старость близ отчих святынь, то теперь почти ничего этого уже не было: не было процветающего отечества, не было долга, не было старинных богов, не всегда даже были дети (зачем же плодить подневольных, может быть, даже завтрашних рабов?). И поэтому еще надеющиеся на счастье могли выбирать только между материальным благополучием, то бишь умением делать деньги и эти деньги копить, и обретением гармонии в своем внутреннем мире, той самой гармонии, которая во все времена казалась деловым и оборотистым людям лишь самоутешительным измышлением всех слабых и нежизнеспособных. Эпикур и его друзья избрали гармонию, то самое счастье — свободу духа и умение радоваться жизни, которому берется научить своих последователей сын Неокла, как человек, глубочайшим образом убежденный, что сам он живет в истине. Он берется за это трудное дело с твердой верой в жизнеутверждающую силу человеческого разума и духа, в то печальное время, когда казалось порой, что людей, стремящихся остаться самими собой и находящих для этого силы, уже почти не осталось. Он берется дать людям нравственную опору и научить их разумно и правильно распоряжаться собственной жизнью, руководствоваться во всем извечными, непреложными законами справедливости, доброты в человечности, не полагаясь ни на милость богов, ни на всевластье Судьбы (а в сущности, Случая), которая становилась понемногу единственным божеством для тех, кто утратил веру в логические закономерности бытия. Казалось, что вместе с утраченной свободой и навсегда ушедшими в прошлое героями, вместе с до отвращения измельчавшими делами от эллинов навечно отвернулись их прежние боги, на помощь и справедливость которых полагались их славные прадеды. Подвергнутые сомнению в философских трактатах, осмеянные самонадеянными поэтами, вроде Еврипида, олимпийцы также навсегда отступили в прошлое и теперь взирали оттуда насмешливо и недоступно на то, как постепенно гибнут, тщетно пытаясь укрепиться духом возле каких-то новых святынь, отвергнувшие, нет, просто пережившие их люди. Казалось, что вера в некий высший закон, питавший неповторимую мудрость Эсхила и Софокла, сгорела в пламени братоубийственных войн последнего столетия; сами бессмертные показали свое полное бессилие перед бесчисленными святотатствами, безнаказанными нарушениями всех считавшихся ранее непреложными установлений, как человеческих, так и божеских. Повидимому, они ничего не могли поделать даже с тем, что некоторые, отнюдь не самые совершенные из смертных, претендовали теперь на их место в святилищах и душах людей. Или же они сделались равнодушными к этому, как спартанцы, заявившие в свое время: «Так как Александр желает быть богом, то да будет он богом». Или же — и это казалось теперь всего вероятнее — их просто не было никогда, этих гордых и грозных олимпийских богов. Теперь вместе с новыми храмами и алтарями то здесь, то там появлялись привлекательные изображения нового божества — Случая, который улыбался — в виде молодой и красивой женщины — своим многочисленным почитателям, улыбался многообещающе и обманчиво. Это был возведенный на пьедестал тот самый случай, во всевластии которого сомневались уверенные в закономерности всего сущего философы: «Случай щедр на дары, но ненадежен, природе же достаточно ее собственных сил», — писал в связи с этим Демокрит, а Аристотель утверждал, что на пути достижения высшего блага человека подстерегают различные случайности, однако они не в силах повлиять на внутренний мир, на состояние души и разума мудрого человека. И того, кому повезло как будто бы больше, чем другим, надо считать не счастливым, — учил Стагирит, — а всего лишь удачливым. Счастливым же, «хорошим и благополучным» следует, по его мнению, признать человека, который умеет с достоинством, не теряя себя, переносить игру случая и при любых обстоятельствах «остается самим собой». И именно это качество человека определяет его характер, в конечном итоге весь его жизненный путь. Что же касается философов послеалександрова времени, то многие из них все больше склонялись к мысли о случайности нашего мира вообще и всего того, что в нем происходит. Так, философствующий правитель Деметрий Фалерский написал даже сочинение «О случае», где в числе прочих примеров всевластия случая рассматривал походы и свершения великого Александра, в которых, по его мнению, было больше неожиданного и непредсказуемого, чем, казалось бы, логичного и закономерного. В отличие от придерживающихся подобного мнения Эпикур, следуя во многом Аристотелю, основную силу, направляющую весь жизненный путь человека и способную противостоять слепой случайности, видел в разуме: «Случай редко мешает мудрецу; самые большие и самые важные дела устроил разум, и во все время его жизни он устраивает их и будет устраивать». И в своих сочинениях, и в письмах он не раз останавливался на этом, восставая против какого бы то ни было фатализма, потому что как «всеобщая необходимость» Демокрита, так и расхожие представления о всевластии случая (эти, казалось бы, противоположные друг другу мнения, что отмечал и сам Эпикур) не оставляли места для отстаиваемой им свободы мыслей и действий человека: «Необходимость есть бедствие, но нет никакой необходимости жить с необходимостью»; «что же касается случая, то мудрец не признает его ни богом… ни причиной всего… мудрец полагает, что лучше с разумом быть несчастным, чем без разума быть счастливым». Уверенные в свои молодые годы в собственных возможностях, в силе духа и разума человека, которые позволят стать выше слепого произвола случайностей и сохранить себя как существо свободное и мыслящее, Эпикур и его последователи утверждали возможность свободы действий в рамках тех непреложных закономерностей мироздания и бытия, которые открылись философам и мудрецам на долгом пути познания мира. Они считали, что главная сила, направляющая события всей нашей жизни, находится в нас самих: «Одни события происходят в силу необходимости, а иные зависят от нас, так как необходимость не подлежит ответственности, а случай непостоянен… но то, что зависит от нас, не подчинено никакому господину». Так, в постоянных трудах, занятиях и беседах о тех вечных вопросах, которые, повидимому, так до конца и не разрешить никому из смертных, сын Неокла подходил к своему тридцатипятилетию. К этому времени у него окончательно созревает решение переехать в Афины и открыть там настоящую философскую школу, чтобы наконец отдаться полностью и без помех главному делу всей своей жизни — спасению людей, врачеванию их потрясенных превратностями и несообразностями бытия душ. Он решает навсегда поселиться рядом с афинянами — своим народом, людьми древнего кекропова корня, у которых так много славного, доблестного и несравненного позади и которых еще, возможно, ждет столь же достойное будущее, стоит лишь пройти этим тягостным временам поражения и бесславия. Не приемлющий никаких новых порядков, никакого как будто бы благополучия и как будто бы спокойствия при македонских хозяевах, с возмущением и гневом отвергающий идею «разумного подчинения» более сильному, внук и сын свободных афинских граждан, сам бесконечно свободный, наделенный несгибаемым духом и мощным разумом человек, Эпикур считает своим долгом поддержать свой народ в тяжелую для него пору, укрепить его жизнестойкость, веру в неповторимую ценность каждой человеческой жизни, в возможность для смертных разумного счастья на этой, единожды нам данной земле. Может быть, он подумывал о переезде в Афины и раньше, но ему претила сама мысль хоть в чем-то уподобиться таким, как бывший перипатетик Фалерский, если он обоснуется и, может быть, даже откроет философскую школу в городе, живущем по указке македонского царя (в сущности, самозванца, убийцы вдовы и наследника того, кто завоевал для них всех эти огромные земли). Из Эпикура никогда бы не вышло придворного философа, тем более что участь многих известных ему ученых мужей, рискнувших приблизиться на более короткое расстояние к самодержцам, оказывалась в конце концов достойной всяческого сожаления. Потому что в конце концов неизбежно оказывалось, что снисходительность просвещенных монархов в отношении философствующих оборачивается холодным, вычеркивающим из жизни пренебрежением, если те вдруг и вправду возомнят себя свободными. Так, называвший себя богом великий воспитанник Аристотеля не жалел золотых талантов для Пиррона и Ксенократа (который их, кстати, не принял) и мог во хмелю забросать цветами подножие памятника не такого уж знаменитого философа, как Феодект из Фаселиды, не раздумывая, вешал индийских мудрецов-гимнософистов, «которые порицали царей, перешедших на его сторону», и умертвил известного «безупречной, чистой, чуждой искательства» жизнью Каллисфена, который «упорно, как подобает философу, боролся против обычая падать ниц перед царем и один осмеливался открыто говорить о том, что вызывало тайное возмущение» даже среди окружения Александра. И поэтому сын Неокла, за всю свою жизнь никого не посчитавший за своего господина, жил надеждой на восстановление демократии, которая, хотя — что становилось все более очевидно — тоже давно не соответствовала своему первоначальному предназначению, все же была предпочтительнее власти самодержца. Его решению переехать в Афины способствовало и то немаловажное обстоятельство, что к этому времени происходят, по-видимому, какие-то благоприятные изменения и в материальном положении Эпикура, относительно которых мы можем только догадываться. Так, судя по сохранившимся фрагментам из писем, речь идет о какой-то пенсии (может быть, он получил наследство?), которую он и просит высылать кого-то из своих корреспондентов регулярно и без задержек. Но главное было в том, что после десяти лет «просвещенной тирании» Фалерского опять появилась надежда на восстановление демократии, а вместе с ней, как казалось, как хотелось верить афинянам, не желающим смириться с положением верноподданных, и надежда на возвращение хотя бы доли утраченной самостоятельности. И хотя речь, в сущности, шла лишь о том, чтобы сменить одного господина на другого, сторонникам демократии в Афинах союз с Антигоной Одноглазым (который был очень не прочь распространить свое влияние на Элладу и поэтому, так же как в свое время Полисперхонт, пообещал свободу греческим городам) представлялся более предпочтительным, чем подчинение Кассандру. Тем более, что сам Антигон слыл человеком образованным и в достаточной степени терпимым, а его сын, блистательный Деметрий Полиоркет, кажется, особенно любил афинян и прямо-таки рвался выступить в благородной роли их освободителя. Весной 307 года он вышел в море из Эфеса во главе эскадры в 250 кораблей и многочисленного войска, с осадными машинами и множеством всяких припасов и направился к берегам Аттики. С волнением и тревогой наблюдали афиняне, собравшиеся на крепостных стенах, за приближением этой великолепной эскадры, не зная, к чему им готовиться. Корабль, на котором находился Деметрий, проник в самую гавань, и сверкающий драгоценным вооружением сын Антигона, прекрасный и уверенный в себе, как юный бог, сошедший в стародавние времена с высот Олимпа, чтобы помочь дорогим его сердцу смертным, предстал перед Афинами. Он приказал глашатаю возвестить, что отец его, доблестный Антигон, посылает эти корабли и это войско, чтобы прогнать македонян и возвратить афинянам их прежние законы и установления. Однако лишь через несколько месяцев после того, как солдаты и матросы Деметрия овладели гаванью Пирея, после того, как удалился в Фивы сдавшийся на милость победителя правитель Фалерский и, наконец, после того, как сдался македонский гарнизон Мунихия во главе с фрурархом Дионисием, сын Антигона победителем и освободителем въехал в древний город Паллады. При бурном ликовании народа, собравшегося в экклесие (казалось, что вот они и вернулись, славные времена полисной демократии), блистательный Полиоркет взошел на трибуну, сам, возможно, веря тогда в то пьянящее, победное время, в возможность вернуть невозвратимое: возродить древнюю славу, могущество и благородство потомков Тезея при его восхищенном покровительстве, под защитой его солдат. В своей страстной и искренней речи будущий царь говорил о том, что отныне город свободен, что он постарается восстановить его прежнее могущество, что он попросит у своего отца Антигона лесу для постройки ста триер — и это станет началом возрождения морской мощи Афин. Он предложил афинянам в подарок 150 тысяч мер хлеба и в заключение призвал по заслугам наказать всех противников демократии и приверженцев Кассандра. Благодарные афиняне превзошли самих себя в воздавании почестей обаятельному герою (тем более что ничего другого им не оставалось), по всему городу были опрокинуты статуи Деметрия Фалерского, а металлические переплавлены, начались судебные процессы против сторонников Кассандра и олигархии, хотя многих из них к тому времени уже не было в городе. Одни из них были приговорены к смертной казни, некоторые (и в их числе поэт Менандр, друживший с Фалерским) были оправданы и получили разрешение остаться на родине. Таким образом, демократию можно было считать восстановленной, и хотя относительно свободы полной уверенности не было, все не желающие жить в подчинении у македонян могли снова собраться в Афинах. Конечно, было бы наивно полагать, что Эпикур всерьез воспринял это очередное восстановление свободы и народовластия в Афинах: как человек образованный, много читавший и думавший, он не мог не понимать, что люди Эллады вступают в один из самых печальных периодов своей истории, он не мог не видеть тех новых сил, тех молодых воинственных и хищных народов, считавшихся еще варварскими племен, которые со всех сторон обступают их древнюю землю, их прекрасные, осененные кронами мощных платанов, изукрашенные мрамором города, зарясь на еще до конца не прожитые и не разграбленные диковинки. Интуиция не могла не подсказывать сыну Неокла, что время полисной Эллады, время маленьких, неповторимых в своем совершенстве храмов, архаичной статики немного выветрившихся богов и героев на фронтонах храмов, время свободных земледельцев, с патриархальной любовью обхаживавших каждое оливковое деревце и каждую виноградную лозу, время величественных трагедий и легендарной самоотверженности стратегов и правителей, что это время ушло навсегда. Как ушли навсегда мифические времена троянских героев, времена поющих и торгующих со всей Ойкуменой эгейских островов, времена златовратых Микен и полузабытого Пилоса. И поэтому он не питал особых иллюзий относительно обещанных Полиоркетом свобод, а тем более относительно самого победителя. Однако по сравнению с предшествующими годами обстановка в Афинах представлялась все же более благоприятной для того, чтобы осуществить уже принятое решение и начать новый этап своей целиком посвященной служению людям жизни. Вместе с Эпикуром решили переехать в Афины Метродор, Полиэн и Гермарх, самые преданные и убежденные из его последователей, истинные братья по духу. Они покидали Ионию с твердой уверенностью в том, что всем вместе им удастся прожить самим, а также научить а других жить так, как писал об этом впоследствии Эпикур своему ученику Менекею, убеждая его предпочесть всему прочему «бессмертные блага» свободы духа и разума: «Ты никогда, ни наяву, ни во сне не придешь в смятение, а будешь жить как бог среди людей. Да, совершенно не похож на смертное существо человек, живущий среди бессмертных благ». |
||
|