"Эпикур" - читать интересную книгу автора (Татьяна Гончарова)

Глава 1 БУДЕМ ЖИТЬ И ФИЛОСОФСТВОВАТЬ

Пусть никто в молодости не откладывает занятия философией, а в старости не устает заниматься философией. Эпикур
Нам никогда не восхвалить достаточно философию, повинуясь которой человек может в любом возрасте жить без тягот. Марк Туллий Цицерон

Весной 306 года до н. э. Эпикур прибывает в Афины. Он сходит в Пирее с корабля на древнюю землю Аттики, высокий тридцатишестилетний мужчина, с короткой волнистой бородкой и твердым насмешливым взглядом глубоко посаженных глаз. Он возвращался на родину прадедов с тем, чтобы никогда ее больше не покидать, чтобы разделить с нею все беды, тяготы и унижения смутного, переломного времени. С ним были его верные друзья — Гермарх, Метродор и Полиэн, а также, вероятно, и братья Неокл, Хайридем и Аристобул, которые (как рассказывает об этом эпикуреец Филодем в сочинении «Перечень философов») уже в Ионии начали заниматься философией «по его убеждению». Они возвращаются в Аттику полные решимости и надежды: решимости донести до скудеющих в бесславии соплеменников свою «науку жизни человеческой» и надежды на то, что занятия философией, постижение мудрости помогут им преодолеть жестокие несообразности бытия, помогут им стать выше положения навсегда побежденных, позволят им остаться свободными духом и разумом даже тогда, когда весь их народ не ждало уже впереди ничего, кроме долгих тусклых веков несвободы и постепенного угасания. Им не хотелось думать о том, что такого рода свобода и независимость только иллюзия, что подлинная свобода духа неотделима от свободы общественной, политической, такой, какой обладали их вершившие эллинскими делами деды и прадеды, и, кроме того, события разворачивались так, что у них просто не было выбора.

За восемьдесят мин Эпикур покупает дом и сад, небольшой тенистый сад — платаны, смоковницы, вечнозеленый подстриженный кустарник вдоль дорожки, где и решает открыть свою философскую школу. Отныне в течение ряда десятилетий здесь будут собираться все жаждущие мудрости и успокоения, все те, кто еще не утратил веры в возможность хотя бы личной разумной и правильной, истинно человеческой жизни, несмотря на ее все более очевидную неразумность и бесчеловечность. На воротах сада было написано: «Гость, тебе здесь будет хорошо, здесь удовольствие — высшее благо», и это сразу же дало повод для недоброжелательных толков соседей, отнюдь не философски мыслящих и не очень-то стремящихся к пониманию Эпикуровой мудрости обывателей, послужило пищей для тех обвинений, которые выдвигались против «философов из садов» и несколько столетий спустя. В этом доме и этом саду прошла в трудах, размышлениях и беседах жизнь Садослова (как называли его нередко впоследствии), жизнь, которую считали необыкновенно счастливой те, для кого единственно возможное в этом мире счастье виделось в умиротворении, в приятии мира как такового, в такой желанной и лишь единицам из тысяч доступной гармонии разума и души.

Что же можно поведать занимательного о жизненном пути мудреца, внешне таком однообразном и не богатом яркими событиями? Это не то что повествовать о преисполненной великих свершений и подвигов жизни старинных героев или полководцев (таких, как царь Леонид или же Мильтиад) или пересказывать пережившие века анекдоты, пикантные подробности из скандальной истории прекрасного авантюриста Алкивиада, а также не менее удачливого и обаятельного Деметрия Полноркета. Этот блистательный сын Антигона Одноглазого был почти что ровесником Эпикура, они целый ряд лет жили рядом в Афинах, всемогущий властитель и скромный учитель для многих сомнительной мудрости, и насколько бурной и красочной была у всех на виду проходящая жизнь Полиоркета, настолько спокойной и в общем однообразной была жизнь Эпикура.

Напрасно было бы искать в жизни философа (а тем более философа этого печального и безнадежного для греков времени) борения сильных страстей, страданий неразделенной любви, ревности, зависти или же ненависти, то есть всех тех неподвластных воле и разуму чувств, которые так часто сокрушают человека и приводят его к гибели, которые так неповторимо и образно воссоздавали в своих бессмертных творениях старинные поэты. Ведь многие из этих поэтов родились и пели в начальную пору эллинского мира, пору светлую, полную смелых надежд, нерастраченных сил, желаний и чувств. Этот весенний мир греческой поэзии, пронизанный солнечным светом и дыханием вечносущего моря, был как те синие от цветущей медуницы луга, по которым будет вечно идти из бесконечности в бесконечность очарованная Сапфо. Наш же счастливый и одновременно до боли в сердце, до бесконечного отчаяния несчастный философ жил в тусклом (да, именно тусклом, хотя оставались и солнце, и небо, и море), постепенно угасающем мире полисной Эллады; в мире, подобном семидесятилетнему мужу, так славно пожившему, так много сделавшему, повидавшему, всему познавшему цену. Равнодушно глядит он на мир, ничем уже не прельщаясь, позади остались любовь, надежды, разочарования, он спокоен, он абсолютно спокоен и ничего не желает больше, кроме одинокой постели за теплой, сухой стеной и забвения… И даже если навстречу уходящему в прошлое миру нашего философа уже шел, вырисовывался из будущего новый мир, может быть, даже более интересный, может быть, даже более правильный и разумный, что ему было за дело до этого нового мира, которого он не увидит? И потом этот грядущий мир, каким бы прекрасным и многообещающим он ни был, все равно уже будет каким-то иным, в то время как его собственный мир, неповторимый, невосполнимый, распадался прямо у него на глазах…

Жизнь Садослова протекала по тому самому руслу, по которому тихо струятся из вечности в вечность светлые жизни бессребреников и мудрецов, всецело поглощенных стремлением «понятия бытия». И чем сложнее, величественнее, труднопостижимей был их внутренний мир, тем скуднее событиями мир внешний. И чем дальше, вплоть до «огненных стен мира» достигал их пытливый и мощный разум, тем беднее и монотоннее было их бренное телесное бытие. Они сами в большинстве своем избегали суеты и многолюдства, довольствуясь самым необходимым, чтобы не дать замутить каждодневным заботам бесценное счастье своей жизни — счастье познания. Почти все они жили примерно одинаково: просто ели и много работали, были равнодушны к вещам и деньгам, проводя долгие годы в писании и чтении, беседах с учениками и спорах с другими философами; тех самых спорах свободных душой и разумом людей, людей, ничего не боящихся и никому не подотчетных, в процессе которых рождалась вожделенная истина. Истово, словно служа неведомому, самому главному богу, они годами работали над своими сочинениями о мироздании, природе, человеческом бытии, работали не ради денег или же дешевой популярности, не ради того, чтобы угодить богатым и сильным, которые в ослеплении власти воображали себя господами всего существующего, но лишь для тою, чтобы уяснить для себя и других законы Вселенной и нашей Земли. И поэтому-то бессмертны их труды, ценнейшее из достояний человеческой мысли.

Век этих мужей-философов, обычно достаточно долгий, словно само провидение заботилось о том, чтобы они успели досказать, донести до людей свое знание, протекал в беспрестанных занятиях и угасал постепенно, без резких, мучительных переломов; и они засыпали навек, склонив голову на свитки и рукописи. Как умер Горгий из Леонтин, как ушел из жизни Платон. И поэтому рассказывать о них, о таких, каким был и Эпикур, — это повествовать об истории их бессмертных идей, о сомнениях духа, дерзаниях смелого разума, о поиске истины длиной в целую жизнь. Таким будет наш рассказ и об афинской жизни сына Неокла, ничем, по существу, не отличавшейся от его прежней жизни, разве что он перестал учить грамоте малышей и наставлял теперь взрослых. Обосновавшись в Афинах, он приступает наконец всецело к осуществлению своей главной задачи — врачеванию душ человеческих, избавлению их от бессмысленных страданий и страхов.

Свобода — вот что мыслил Эпикур конечной целью овладения философией; свобода как единственное из условий жизни существа разумного и мыслящего, как единственное из условий для творчества человека, постигающего мир и тем самым овладевающего им. Драгоценная свобода, которой навсегда лишились его современники в мире внешнем, но которую, как надеялся, как учил сын Неокла, еще можно сохранить в мире внутреннем, а вместе с ней и естественнейшее из ощущений каждого живого существа — чувство радости бытия. «Пусты слова того философа, которыми не врачуется никакое страдание человека. Как от медицины нет никакой пользы, если она не изгоняет болезни из тела, так и от философии, если она не изгоняет болезни души» — так начинал Эпикур свое обучение, обещая собиравшимся в его саду научить их жить так, как им хочется, помочь им сделаться свободными и радостными, несмотря ни на что. Он обещал им, что, приобщившись к истинной мудрости, каждый из них может сказать потом о себе: «Меня не преследуют больше никакие желания, я достиг наивысшего блаженства». О, это пресловутое блаженство отречения, горькое счастье отказа от всего, что делает столь полнокровной и многокрасочной жизнь человека, но что достигается чаще всего такими трудами, оплачивается такими потерями духа и чувств, что лучше уж сразу от всего отказаться… Блаженство как неучастие, как полное отсутствие страха перед чем бы то ни было, даже перед самой смертью, блаженство как абсолютная неуязвимость для внешнего мира, становящегося все более враждебным и опасным, — вот что такое блаженство эпикурейцев. Блаженство, наконец, как сама возможность приобщения к мудрости: «Кто говорит, что еще не наступило или не пришло время для занятий философией, тот похож на того, кто говорит, что для счастья еще нет или уже нет времени».

Вход в сад был свободен для всех: молодых и старых, мужчин и женщин, богатых и бедных, свободных и рабов, неважно — грамотных ли, неважно — достаточно ли смышленых. Не ставя перед собой доступную лишь для очень немногих (а может быть, и вообще недоступную для смертных) задачу постижения истин конечных и высших, Эпикур в отличие от Пифагора, Платона или же Аристотеля, стремившихся прежде всего к обсуждению в кругу столь же просвещенных и подготовленных к этому людей главных проблем мироздания и бытия, считал своей главной целью помощь сирым и малым мира сего, поддержку тем, кто растерялся перед неумолимыми несообразностями жизни. И поэтому с самого начала его мудрость показалась довольно сомнительной (а впоследствии и вредоносной) людям денежным и предприимчивым, предпочитающим блага внешние, покупаемые, продаваемые и перепродаваемые, «высшему блаженству» добровольного самоотречения и готовых ради этих самых благ к любому соглашательству, даже к предательству своего народа. Поэтому Садослов на долгие годы становится учителем неимущих и нестяжателей, наставником несчастливых и неуверенных, превыше всего ценящих свободу духа, но еще не достигших ее. И всех их он с уверенностью обещает спасти, и не только спасти, по поставить выше самых высоких, тридцатишестилетний приезжий философ, непоколебимо убежденный в целительной силе знания и дружеской поддержки: «В самом деле, кто по твоему мнению, выше человека, о богах мыслящего благочестиво, к смерти относящегося всегда неустрашимо, путем размышлений постигшего конечную цель природы, понимающего, что высшее благо легко исполнимо и достижимо, а высшее зло связано с кратковременным страданием, смеющегося над судьбой, которую некоторые вводят как владычицу всего?»

Так уговаривал сын Неокла самого себя и других, убеждал, что можно, что следует сохранять человеческое достоинство и свободу при любых обстоятельствах, при любых поворотах истории — а что же ему еще оставалось, одному из последних гордых разумом и смелых духом сынов славного, но уже подходящему к завершению своего неповторимого пути кекропова племени? Впрочем, что бы ни полагали о себе он и его сподвижники, все они не значили ровным счетом ничего для тех, кто теперь действительно заправлял делами и вершил судьбой всего греческого мира. Их незаметная жизнь и для многих сомнительная мудрость не стоила никакого внимания в сравнении с величием и блеском истинных героев того времени, таких, как бесподобный Деметрий Полиоркет, вновь осчастлививший своим прибытием Афины после очередного свершения исторической значимости.

Сын Антигона возвращался из кипрских вод, одержав сокрушительную победу над Птолеемем (которому, как видно, в последнее время стало мало Египта и его корабли все кружились то тут, то там у эгейских островов), и афиняне с ликованием приветствовали героя, стараясь не думать о том, что из тридцати аттических триер, отплывших с ним к Кипру, осталось лишь десять. И действительно, это не шло ни в какое сравнение с потерями Птолемея (было потоплено более восьмидесяти кораблей и захвачено в плен восемь тысяч солдат) и особенно с той огромной добычей, которую привез Полиоркет и которой он, столь расточительный и щедрый, без сомнения, поделится с любимым афинским народом. Любимец богини Удачи вступал в город в сопровождении приветственно ревущей толпы, рядом с ним была его любимица Ламия, по праву слывшая первой из афинских гетер (хотя где-то героя тщетно ждали две законных его жены, благородная Фила, дочь Антипатра, и прекрасная Эвридика, вдова тирана Офелы Киренского). Голова Деметрия была повязана царской диадемой, и афинский народ дружно кричал: «Слава царю Деметрию!» Так кричал, ликуя от раболепства, тот самый народ, от имени которого еще несколько лет назад вожаки демократии гордо заявляли о том, что афиняне не нуждаются ни в каком повелителе. Он приветствовал до хрипоты своего нового царя, словно соскучившись за пять последних столетий по отеческой власти самодержца.

Голубоглазый тридцатидвухлетний красавец Полиоркет был во всем антиподом Философа из Сада и являл собой наиболее яркое воплощение того самого, враждебного и неподвластного им внешнего мира, который старались не замечать, поскольку не в их силах было его изменить, Эпикур и его последователи. Щедро одаренный от природы, особенно в военной технике, бесстрашный, уверенный в своем прирожденном превосходстве над прочими смертными, невероятно удачливый, Деметрий во многом напоминал блестящего афинянина Алкивиада, вот так же удивлявшего сто лет назад белый свет своей бесшабашной удалью, везучестью и безразличием ко всему на свете, кроме собственной особы. В отличие от сына Неокла с его «наукой жизни человеческой» сын Антигона не имел ни желания, ни времени на осмысление чего бы то ни было. Вообще как будто бы ни о чем серьезно не задумываясь, он жил широко, своенравно, сумбурно, полагаясь больше на благосклонность судьбы, чем на расчет и предусмотрительность. И жизнь представлялась ему, вероятно, подобной неспокойному, всегда таящему в своих глубинах нечто неведомое и драгоценное морю, а любимым его удовольствием было мчаться в бурю, стоя на палубе своего корабля, подставив лицо навстречу волнам и штормовому ветру.

Преклонявшийся перед непобедимым Александром, Деметрий мечтал сравняться с ним в подвигах, старался во всем ему подражать и даже голову держал слегка «склонной» вправо, как на знаменитой статуе Македонского, созданной Лисиппом. Однако в отличие от великого сына Филиппа ничто не занимало надолго ум Полиоркета, и у него не было, в сущности, никакой единой идеи и цели, хотя сначала его как будто бы привлекала мысль о возрождении Эллады. Но и эта благая мысль несколько затерялась со временем среди сменявших друг друга успехов и неудач его сумбурной политики, напоминавшей скорее некую азартную игру, чем продуманные и целенаправленные действия государственного мужа. И, пребывая почти постоянно в состоянии эйфории, блистательный сын Антигона Одноглазого до конца своих дней оставался тем же самым, не внемлющим ничьим советам, ни голосу рассудка, ни велению обстоятельств. Не впадая в особое уныние, переносил перемены судьбы, словно и вправду играл всю жизнь в какую-то большую, забавную, хотя временами и рискованную игру, не задевавшую, впрочем, его истинной сущности. Поэтому, перешагивая через временные неудачи, он вновь и вновь находил в себе силы для побед.

И вот теперь, после победы над Птолемеем, Деметрий настоящим царем, нет, даже не царем, а живым богом вознесся над Афинами. Благодарные афиняне, лицемерные, насмешливые, все больше проникавшиеся пагубным безразличием ко всему на свете, кроме выгод сегодняшнего дня, не знали уж, как и угодить, как польстить, как услужить очаровательному герою, больше всего боясь его раздражить. Казалось бы, все почести, которые только могут быть возданы смертному, уже были ему возданы год назад после победы над Кассандром. Тогда, по предложению выступавшего теперь от имени народа Стратокла, рядом со статуями тираноборцев Гармодия и Аристогитона были воздвигнуты золотые колесницы в четверку коней с изображением Деметрия и Антигона. Не успокоившись на этом, словно стремясь раствориться в самоуничижении (но при этом с неизменной пользой для себя), Стратокл придумывал все новые и новые почести. Казалось, что в каждом углу города была слышна непрекращавшаяся, пустая и наглая болтовня этого ничтожнейшего из демагогов; он так и сыпал и сыпал словами, и невозможно уже было понять, принимает ли он хоть что-нибудь всерьез, и казалось, что он откровенно смеется и над с каждым годом все более опускающимися согражданами, и даже над теми, кого предлагает увековечить.

Итак, в честь Спасителей (спасителей от Кассандра и Деметрия Фалерского, с которым, кстати сказать, Стратокл тоже прекрасно ладил) были учреждены ежегодные игры со всенародным шествием и жертвоприношениями. Был воздвигнут алтарь в честь Нисходящего, как раньше именовали только Зевса, на том самом месте, где Деметрий, сойдя с колесницы, впервые вступил на землю Аттики. Его лик был выткан на священном пеплосе богини Афины, а брак новоявленного царя, такого изящного, улыбчивого и обаятельного, с красавицей Эвридикой из древнего рода Мильтиадов (вдовой Офелы Киренского) воспринимался теперь как своего рода символ многообещающего сочетания героического прошлого Афин с реальным могуществом настоящего. Афиняне были согласны на все, они были согласны называть месяц Мунихий Димитрионом, а древний праздник Дионисий — Димитриями. У самого Полиоркета добровольное, наперебой, раболепство столь восхищавших его издали афинян начинало понемногу вызывать удивленное презрение, и все это, вместе взятое, все больше напоминало пестрый, шумный и страшный в своей бесконечности и бессмысленности фарс, который стал оборотной стороной исторической драмы греческого народа. Тот самый фарс, которого даже не могли себе представить, увидеть в кошмарном сновидении Аристид или же Перикл, в котором раз и навсегда отказывались участвовать «философы из Сада», бессильными и горестными свидетелями которого они были и который (а иначе зачем бы нам останавливаться на всем этом?) объясняет и их общественные позиции, и то почти всеобъемлющее отстранение, которое становится со временем основным содержанием их философии, даже уже не философии, а своего рода самовоспитания.

В эти годы Афины снова зажили шумной, как будто бы даже блестящей, неподлинной жизнью (подлинностью оставалось лишь их поражение), в центре которой красовалась импозантная фигура героя-царя. В пурпурной одежде, в оттороченных золотом башмаках, с двойной диадемой на голове, Деметрий охотно появлялся перед народом во время шествий и театральных представлений. Знаменитые певцы, такие, как Гермипп, состязались в исполнении хвалебных пеанов в честь новоявленного божества, позабыв и про грозного Аполлона Локсия, и про животворящего Диониса — куда им было до теперешних богов, с их все сокрушающими фалангами и крепкостенными кораблями! В одном из таких гимнов, дошедших до наших дней, так прямо и говорится: олимпийцы далеко, до них не достать, не дозваться, а всемогущий Деметрий здесь, рядом, доброжелательный и щедрый. Дни заканчивались пирами, переходящими в оргии (допускались на которые, конечно, лишь избранные), и посреди пьяного разгула, опрокинутых чаш, увядающих венков, костей, полуобнаженных флейтисток переливались в масляном свете ламп небесные светила, Солнце и звезды, земной шар и планеты, золотом вытканные на хламиде нового Повелителя Вселенной, едва ли не всерьез возомнившего себя таковым. Считая себя вторым Александром, Деметрий, не колеблясь, удовлетворял любую свою прихоть; его бесконечные любовные увлечения, весь его образ жизни давали обильную пищу для пересудов и толков. Когда-то он мечтал быть увенчанным в Афинах, теперь же этих венков, всякого рода почестей было слишком много, чтобы воспринимать их всерьез.

Веселился Деметрий, веселились афиняне, радуясь зрелищам и дармовым угощениям — своей толике кипрской добычи. Дешевое, зыбкое, в сущности, до бесконечности горькое веселье лишь по названию свободных людей, у которых нет будущего… Дрянное вино, в котором топится все — честь, достоинство, память о прошлом, отчаяние настоящего, спасительное вино, это вечное лекарство от жизни. Да еще философия (а может быть, самовнушение, самоубеждение, без которого невозможно прожить) — это лекарство для более сильных, как писал об этом впоследствии Цицерон, в целительную силу которого еще продолжали верить многие, — и поэтому в Сад спешили все новые слушатели, привлеченные молвой о необычном учении.

Так в Афинах появилась еще одна философская школа, хотя, может быть, она и не считалась таковой официально. Подобно многим просвещенным владыкам, Полиоркет снисходительно относился к философствующим, и с его милостивого согласия было отменено то категорическое постановление против философов, которое было принято после изгнания Деметрия Фалерского. Тогда, пылая гневом против Кассандрова ставленника, этого Феофрастова выкормыша, афинский народ принял постановление (поддержанное как вожаком демократов Демохаром, племянником Демосфена, так и лизоблюдом Стратоклом) о том, что никто не имеет права открывать философскую школу без разрешения Совета и народа и что нарушение этого запрета карается смертью. Противники философии — а их оказалось удивительно много, так же много, как и сто лет назад, когда изгнали Протагора и казнили Сократа, — припомнили теперь, что Аристотель воспитал Македонского, этого удушителя эллинской свободы, а Феофраст всегда показывал себя убежденным приверженцем Кассандра, апологетом македонского господства в Греции, и этому, конечно же, обучал своих многочисленных учеников. Припомнили, и сколько противников народовластия выпестовал своими непонятными речами полоумный Сократ, и сколько будущих тиранов (или, по крайней мере, стремящихся к тирании) вышло из Академии Платона. Многие с гневом обвиняли философов в том, что они, в большинстве своем даже не афиняне родом, откровенно считают демократию устаревшей и поэтому вредоносной формой правления и видят в македонской монархии единственное спасение от деградации греческого общества.

После принятия постановления Феофраст и еще несколько философов были вынуждены покинуть Афины. Однако уже год спустя оставшиеся в городе философы, и в частности перипатетик Филон, выступили с требованием отменить «противозаконное предложение» против исконных наставников народа в мудрости и нравственности, постановление было отменено и опальные феофрастовцы возвратились в Афины. Однако это отнюдь не означало, что недоброжелательность подозрения в отношении аристотелевцев и платоников уменьшились (так Демохар всеми силами пытался отстоять выше указанное постановление), и для этого имелись серьезные причины. Дело в том, что никогда не отличавшиеся особым демократизмом и академики и перипатетики занимали в последние десятилетия позиции, явно противоречащие бесплодным и яростным устремлениям последних защитников рабовладельческой полисной демократии. Почтенные схолиархи, многие из которых, впрочем, охотно взимали дань «и с согласного, и с несогласного», были откровенно равнодушны к тому, какую нравственную пользу несет проповедуемое ими учение, и «держались отчужденно от народа». Их не прельщала роль врачевателей душ человеческих, роль наставников своего с каждым годом все более скудеющего народа, в духовные силы которого, моральные качества и даже само его будущее они, как представляется, не очень-то верили. Для многих из них с афинянами прежних времен, гордым и деятельным кекроповым племенем, было покончено навсегда, и те из ученых мужей, которые еще не утратили тягу к познанию, к научному поиску, предпочитали всему остальному уединенные занятия любимым предметом — математикой, логикой, ботаникой или же грамматикой.

И поэтому собеседования в Саду недавно прибывшего молодого философа, убежденно и страстно звавшего своих слушателей к счастью, искренне сострадавшего всем растерявшимся и несчастливым, сразу же привлекли внимание тех, в сердцах которых еще не было изжито окончательно и непоправимо стремление к добру, справедливости, разумной и правильной жизни.

И при жизни Эпикура, и потом находилось немало таких, которые упрекали его в отстраненности от общественных дел, в апологии личного счастья, гармонии разума и души как основной цели жизни каждого человека. Это все так, но при этом упрекавшие забывали или же не вполне понимали, что настоящей общественной жизни у афинян, да и вообще у греков тогда уже не было. Потому что общественная и политическая деятельность в подлинном смысле этого слова может быть только в свободном, нравственно здоровом и жизнеспособном обществе, где каждый свободный, полноправный и уверенный в будущем гражданин воспринимает всех других соотечественников как братьев, когда он гордится своим отечеством как общим их домом и жизнь готов положить за него. В обществе же, в котором начинал свою великую просветительскую деятельность Эпикур, обществе, уже только формально независимом, раздираемом внутренними противоречиями и объятом скрытой тревогой, в обществе, где давно уже шла пагубная «война всех против всех», в том обществе политика превращалась понемногу в ничего, по существу, не решающий, оскорбительный для большинства и весьма выгодный для немногих фарс. И общественная деятельность, которой занимались теперь главным образом собственной выгоды ради, казалась чем-то вроде игры с заранее заданными условиями (вроде как «да-нет не говорить, черного-белого не покупать»), игры, в которую сыну Неокла играть совсем не хотелось, да он и не смог бы, даже если бы и захотел.

И поэтому все свои усилия, всю мощь разума и несгибаемого, гордого духа Эпикур направляет на выполнение той задачи, которая представлялась ему наиболее важной и, что самое главное, осуществимой, — на то, чтобы помочь своим современникам (и прежде всего тем, кто в силу неблагоприятного поворота истории оказался внизу) сохранить свое человеческое достоинство, сберечь понимание самоценности жизни и радости бытия. Он надеялся, что ему удастся помочь остаться свободными людьми тем, которых все меньше считали за таковых новые хозяева греческого мира, тем, на которых смотрели теперь только как на подданных или же возможных подданных и которые — и это было самое страшное — все больше привыкали считать себя таковыми. Все писавшие когда-либо об Эпикуре считают, что самому ему удалось достигнуть желанной гармонии разума и души, удалось «даже и во сне оставаться самим собой» и что он был действительно счастлив — счастлив тем, что имеет (а имел он весь мир), хотя жизнь вокруг располагала к этому как никогда мало. Считается, что примером всей своей жизни Садослов доказал, что человек может быть спокоен и счастлив в любой обстановке, если только сумеет поставить себя как бы вне ее, но трудно сказать с уверенностью, было ли это счастье. Можно сказать лишь одно: наш решивший во что бы то ни стало спасать род людской философ не видел пути и возможности для счастья иного рода в своем пошатнувшемся мире, хотя, возможно, и допускал, что в какие-то иные времена, прошлые или же будущие, понятие счастья имело другое наполнение и смысл…

До нас не дошло достоверных сведений о том, брал ли Эпикур какую-то плату со своих слушателей, следуя собственному тезису о том, что «обеднев, мудрец будет и деньги наживать, но только своей мудростью». Или же он довольствовался пенсией, о которой настойчиво напоминает кому-то в одном из дошедших до нас фрагментов: «Пенсию, которую… назначил… я требую, чтобы ее одну мне посылали, хотя бы были среди гиперборейцев. Именно только сто двадцать драхм в год от каждого из обоих я желаю получать». (Что это была за пенсия, остается, как уже говорилось ранее, только предполагать.) Но даже если Садослов и взимал какую-то плату со своих бесконечно благодарных ему за мудрость учеников или принимал какие-то подношения (о чем также можно судить по сохранившимся запискам), то он и сам всегда был готов поделиться последним, накормить голодного и обогреть не имеющего крова. И в любом случае он приобрел этот сад и собирал в нем учеников прежде всего для того, чтобы осуществить свою главную задачу — совместное приобщение к истине. Он видел свое призвание в том, чтобы помочь людям выжить, и больше всего боялся дешевой популярности «искусного софиста»: мудрец, писал он, «заведет и школу, но не так, чтобы водить за собой толпу, будет выступать с чтениями и перед народом, но только когда его попросят».

Наступал вечер, в саду собирались слушатели (сколько их, самых разных, перебывало здесь за долгие сорок лет просветительской деятельности Эпикура!), и убежденный в познаваемости всего сущего философ снова и снова излагал им свое материалистическое представление о мире — эту необходимейшую, по его мнению, основу для разумного счастья: «Самое главное смятение в человеческих душах возникает оттого… что люди всегда ждут и боятся вечных ужасов, как они описываются в баснях, и пугаются даже посмертного бесчувствия, словно оно для них зло… между тем безмятежность состоит в том, чтобы от всего этого отрешиться и только прочно помнить о самом главном и общем».

Неустанно повторяя в своих беседах, сочинениях и письмах тезис о том, что «ничто не происходит из несуществующего и не переходит в несуществующее», что «Вселенная всегда была такой, какова она теперь и всегда будет такой», Эпикур, так же как в Митиленах и Лампсаке, излагал основы материалистической физики, атомистической теории. Он учил о том, что «миры и всякое ограниченное сложное тело… образовались из бесконечности, причем все эти предметы, и большие и меньшие, выделились из особых скоплений материи» и что «все опять разлагается, одно — быстрее, другое — медленнее». Он рассказывал собравшимся в саду о бесчисленных мирах, затерявшихся в просторах Вселенной. Они поднимали глаза к ночному огромному небу, откуда бессмертный Аргус взирал на их все еще такую прекрасную эллинскую землю, и, следуя мысленным взором за своим вдохновенным наставником, словно бы видели эти миры, возможно, во многом подобные нашему, «ибо никто не может доказать, что в таком-то мире могли быть заключены и могли быть не заключены такие-то семена, из которых составляются живые существа, растения и все остальные предметы, которые мы видим в этом мире».

Он рассказывал ученикам и о нашей Земле, о том, как под действием солнца и влаги зародилась когда-то на ней жизнь, о прекрасном младенчестве планеты, когда, как писал об этом впоследствии Тит Лукреций Кар, «травой всевозможной и зеленью свежей всюду покрыла земля изобильно холмы и равнины», когда «крупней были твари… и больше их порождалось Землей молодой». Однако мощная эта, жизнеобильная юность земли уже миновала, — считал Эпикур, — да и не только наша планета стареет, не только земля, «утомившись с годами», становится неплодородной, но и весь мир наш заметно ветшает и клонится к распаду, который неизбежно наступит по истечении определенного, неизвестно сколь долгого времени. Все преходяще и конечно во Вселенной, формы вечно сменяют друг друга, потом повторяются снова, и в конечном итоге оказывается, что во Вселенной не происходит ничего нового, кроме «раз и навсегда возникшего безграничного времени…». Самому Эпикуру эта великая, главная истина помогла стать как бы выше мучительных аномалий и несообразностей жизни, он надеялся, что осознание преходящести всего сущего облегчит и душевные муки его учеников.

Что же делать, если им выпало жить в такую тяжелую пору, когда о судьбах отечества не хотелось и думать и было не в их возможностях изменить что-либо к лучшему?.. Их собственный мир — неповторимый мир полисных Афин — распадался у них на глазах, но что значило его очевидное крушение в сравнении с вечными процессами распада и становления во Вселенной? Значит, их время прошло, наступала пора смены форм, неизбежная и неостановимая, смены одних народов другими, сколько таких народов исчезло с лица земли или же превратилось в другие, позабылись даже названия… От скольких могущественных некогда государств остались всего лишь воспоминания?.. И если их мир навсегда уходил, то им, тем, которые не мыслили другой жизни, не представляли себя в качестве чьих-то подданных, а тем более рабов, оставалось лишь одно — уйти вместе с ним. Но уйти достойно, не спеша, без панической, ничего не меняющей суеты, как подобает свободным навеки веков людям, пережившим славу своих предков и тем не менее достойных ее.

Свобода — вот что было главной, в сущности, единственной целью Эпикуровых бесед, обретение свободы хотя бы внутренней, если уж нет свободы внешней; свобода правильно мыслить и жить разумно и радостно. Обоснованию возможности личной свободы каждого человека служила вся физика Эпикура, его учение о пребывающих где-то в междумириях богах, его насмешливое отрицание демокритовской сквозной необходимости, «с которой нельзя требовать отчета» и «которая еще хуже верований в богов». Глубоко убежденный в том, что «сами обстоятельства научили и принудили человеческую природу делать много разного рода вещей и что разум впоследствии совершенствовал то, что было вручено природой», Эпикур не оставлял при объяснении развития и совершенствования человеческого общества места ни для мифических титанов-благодетелей, Прометея и Эпитемея, даровавших несчастным смертным огонь и приобщивших их ко всякого рода ремеслам и навыкам, ни для промысла некоего вселенского Разума. Эпикурово учение о мироздании при всей наивности отдельных его толкований и определений — это прежде всего непримиримый, страстный развернутый ответ на идеалистические построения Платона и его последователей, на их перечеркивающие самоценность всего земного теории. Это ответ человека от мира сего, каким бы жестоким и страшным он порой ни казался, человека, убежденного в единственной реальности нашего бытия и отвергающего с презрением вечное царство высших идей как лживое утешение для слабых духом и недостаточно просвещенных.

Ставя тезис о возможности личной свободы во главу всей своей системы, Эпикур призывал учеников отринуть во имя этой драгоценной свободы как несущественное, лишнее, ничтожное, многое из того, что принято считать необходимым, и прежде всего заботы о материальном благополучии; призывал стать выше печальной и скудной повседневности, сделаться сильнее обстоятельств, грозящих подточить независимость духа и мысли: «Эти рассуждения будут полезны и многим другим, особенно тем, которые лишь недавно стали вкушать истинное учение о природе, и для тех, которые погружены слишком глубоко в занятия каким-нибудь обыденным делом». Свои взгляды Садослов излагал не только в беседах и многочисленных сочинениях, но и в письмах к ученикам и друзьям, живущим в других городах и землях, и эти письма (из которых до нашего времени полных дошло всего четыре, а также довольно многочисленные фрагменты) тоже были значимой частью его широкой просветительской деятельности, благодаря которой слава о нем пережила века.

Вот что пишет Эпикур в известном письме к Пифоклу: «Принес мне Клеон письмо от тебя… Ты просишь прислать тебе краткое, небольшого размера рассуждение о небесных явлениях, чтобы легко помнить его, потому что то, что написано нами в других сочинениях, трудно запомнить. Хотя, как ты говоришь, ты постоянно их носишь с собою. Мы с удовольствием приняли твою просьбу… поэтому, окончив все остальные наши писания, мы исполним твое желание…» Эти письма и рассуждения сформировали целое поколение материалистически мыслящих людей, что вызывало нескрываемое недовольство тех (а их было достаточно во все времена), которые все дела на нашей земле объясняли промыслом божьим, снимая тем самым в значительной мере ответственность с самих людей за их многочисленные ошибки и преступления. Но даже такие глубоко несогласные с Эпикуровым учением мыслители, как Плутарх, признавали нравственную состоятельность этого учения с его главным тезисом — отрицание личного преуспеяния, обогащения, овладения властью над себе подобными как цели жизни: «Одни считают, что в основе всего суть атомы и пустота? Мнение, конечно, ошибочное, однако ни страданий, ни волнений, ни горестей оно за собой не влечет. Другой полагает, что величайшее благо в богатстве? Вот это заблуждение ядом разъедает душу, выводит человека из равновесия, не дает ему спокойно спать, подстрекает и разжигает, толкает в пропасть, бросает в петлю, лишает мужества»…

И действительно, прежде всего против этого, столь красочно описанного Плутархом зла предостерегал своих слушателей Садослов. Он стремился научить их довольствоваться малым и тем самым сохранить себя от раболепства, без которого, как он считал, невозможно достигнуть преуспеяния, а также сделать неуязвимыми перед превратностями жизни. Вместе со своими последователями он старается выработать такие понятия о разумной, правильной и в то же время радостной жизни, которые бы соответствовали печальной реальности их времени и были бы действительно полезны для людей. Ибо, если раньше, в далекие, кажущиеся теперь почти что мифическими времена Солона или же Эсхила, понимание правильной жизни было как будто бы определено раз и навсегда (в изречениях на стенах Дельфийского храма, в старинных поэмах и передаваемых из поколения в поколение гражданских традициях), то теперь это все почти что утратило первоначальный смысл и значение. И если раньше считалось не подлежащим сомнению, что человек должен жить так, как положено, и положено не им самим, но свыше, от века, по неизвестно кем заданному закону добра и справедливости (о чем не раз напоминал согражданам свято верящий в непреложные закономерности жизни бессмертный Софокл), то теперь очень мало кто верил в этот высший закон, полагаясь больше на собственную предприимчивость и полное равнодушие к себе подобным.

Жизнь вокруг принимала все чаще такие жестокие и необъяснимые очертания, насилие, лицемерие и зло казались многим настолько непреодолимыми, что говорить о некой высшей справедливости становилось все труднее. И тем, кто еще дорожил человеческим своим первородством, приходилось искать законы и правила для жизни не вовне, не в коллективной морали и мудрости гражданского общества, которого, в сущности, уже не было, но в тех нравственных устоях, в тех исконных понятиях зла и добра, которым, как им хотелось верить, наделен от природы каждый человек и которые следует совершенствовать посредством просвещения и самовоспитания. Этот поиск непреложных законов морали и нравственности начал уже Сократ, верящий в истинное, здоровое зерно в каждой человеческой душе, по этому же пути пошел и Эпикур, призывавший своих последователей навести порядок прежде всего в своем внутреннем мире. Он советовал им постараться устранить хотя бы тот источник страданий и неприятностей, который кроется в особенностях их собственного характера, в их привычках и убеждениях, если уж представляется совершенно невозможным повлиять на причины внешние: «не будем наши неприятности сваливать на обстоятельства».

Как при жизни, так и впоследствии Эпикуру ставили в упрек прежде всего индивидуализм его этики, то, что он учит людей жить правильно и хорошо прежде всего для себя самих. Но, как уже говорилось ранее, это обвинение представляется несколько поверхностным и упрощенным, если вспомнить, что в то время, когда он начал учить философии в Афинах, интересы народа и государства далеко не совпадали, и впоследствии этот процесс нарастал. Не было больше афинского общества, заботящегося о каждом своем члене, не было сильного и процветающего государства, способного учитывать и блюсти интересы всех граждан, и поэтому каждый должен был рассчитывать прежде всего на себя самого да на поддержку узкого круга близких людей. Кроме того, обвиняющие Эпикура в индивидуализме не учитывают того, что, призывая — в обстановке нарастающего имущественного неравенства и дегуманизации — к отстранению от всякого зла, к неучастию в насилии и неправедном дележе чужого добра, Садослов учил, как быть полезным людям хотя бы тем, что ты не делаешь им зла. Вся греческая жизнь поворачивалась так, что об активном добре, о гражданской борьбе за справедливость и человечность не приходилось и думать (печальная участь Демосфена, достойнейшего из афинян этого тягостного времени, служила тому примером), и поэтому единственное, что мог сделать честный, порядочный, сострадающий своему народу человек, — это не участвовать в угнетении, предательстве, насилии и обмане.

И еще: у многих, обращавшихся к этике Эпикура, закономерно возникал недоуменный вопрос: как можно было всерьез говорить о радости, об удовольствии как цели жизни, если дела вокруг обстояли настолько плохо? И это тоже очень трудно, почти что невозможно понять людям, помыслами своими устремленным в будущее, верящим в это будущее и нередко жертвующим ради него настоящим. Что же касается Эпикура и его сподвижников, то представляется возможным говорить о том, что для них этого будущего — как будущего их народа, их города, всего их полисного мира — не существовало. Люди глубокого ума, знакомые с законами развития человеческого общества, они не верили в какой-то новый расцвет Эллады, с глубокой горечью прощания осознавая, что какие бы новые поколения ни пришли им на смену в вечной эстафете жизни и цивилизации на нашей планете, какой бы новый, быть может, значительно более прекрасный и совершенный мир они ни создали, это будет уже другой формы общество, другие люди, другие представления и ценности…

Уходила свобода, уходили достоинство и процветание, но ведь еще оставалась их древняя прекрасная земля, по-прежнему зеленели на ней оливковые рощи и виноградники, по утрам животворящее солнце золотило мрамор Акрополя и блестящие спины дельфинов разрезали соленую гладь вечносущего моря. По вечерней прохладе торопились в Сад дорогие друзья, любознательные ученики, умные, просвещенные, тонкой души люди, кружились грузные серые бабочки над ночными цветами, и из непостижимой дали других миров глядели на них, рассуждающих о тайнах космоса и законах бытия, такие же разумные существа. И в душах собиравшихся в Саду опять воцарялось и крепло великое чувство, бесценное осознание того, что все-таки мир наш неповторимо, бесконечно прекрасен и жить на этой земле — счастье.

И получалось (хотя это трудно понять людям, живущим в другие, более благополучные и правильные времена), что можно радоваться жизни, даже если все вокруг было совершенно не так, как хотелось бы, как должно было бы быть. Что можно поставить себя как бы вне окружающих несообразностей, если тебе не дано их исправить. И если ты сам и твои близкие здоровы и невредимы, если тебе удалось достигнуть хотя бы некоторого «благосостояния тела» (то есть если ты имеешь хотя бы кров и обед) и если в душе твоей наконец воцарился вожделенный покой, ты можешь быть доволен и счастлив, даже если отечество твое клонится к закату и кругом распоряжаются чужеземцы. Потому что ни ты, ни кто-либо другой, будь то даже бессмертный бог или всемогущий герой, уже не в силах что-либо исправить, что-то изменить, повернуть вспять никому не подвластное течение времени; потому что для полисной Греции и для тех ее сыновей, которые просто не представляли себе другого способа жить, оставалось только одно — спокойно, с достоинством, не раболепствуя и не подличая, оставить навсегда просцениум истории, на котором уже разворачивали великолепное и красочное действо другие протагонисты. Это было именно так, иначе было бы невозможно, непонятно и ненужно спасительное учение Садослова, спасительное для тех, кого не прельщали предбудущие существования, какие-то иные, неземные миры и которым хотелось по-человечески, радостно и достойно, прожить отпущенный смертным недолгий век на нашей, единожды нам данной земле…

Считается, что на формирование этики Эпикура большое влияние оказало учение Аристиппа из Кирены, и это не раз подчеркивали противники эпикуреизма: «А ученик Сократа Аристипп основал так называемую киренскую школу, от которой Эпикур взял основу для изложения своих конечных выводов». Действительно, Аристипп, живший столетие назад (он умер в 365 году до н. э.), положил понятие радости или удовольствия в основу своего учения, которое приобретало все большую популярность по мере того, как изживали себя представления о некоем высшем предназначении человеческой жизни, о важных делах и свершениях как ее содержании, по мере того, как становилось все более очевидным, что конечные результаты деятельности людей чаще всего оказываются прямо противоположными первоначальным их замыслам.

Прилежный ученик Сократа, Аристипп вынес совершенно иные уроки из многолетнего общения с бессмертным правдоискателем и бессребреником, чем, скажем, мечтающий об усовершенствовании рода людского Платон: он вынес убеждение в бесполезности нравственной проповеди и невозможности достучаться до глухих, закоснелых в невежестве и самомнении обывательских душ. Ему казалось совершенно бессмысленным тратить время и силы на тех, которые безжалостно и злорадно умертвили его учителя, ничего для себя лично не желавшего и сострадавшего всему роду людскому. Аристипп не верил в возможность идеального общества, такого, каким оно представало в сочинениях Платона, а тем более в возможность осуществления хотя какой-то части этих теоретических построений при снисходительной поддержке просвещенного монарха или тирана. Умеющий «применяться ко всякому месту, времени или человеку, играть свою роль в соответствии со всею обстановкой», способный с одинаковой легкостью «и принять и пренебречь», Аристипп имел успех при дворе сицилийского тирана Дионисия (того самого тирана, которого идеалист Платон хотел сделать орудием осуществления своих преобразовательных начинаний и который в конце концов едва не уничтожил надоевшего ему своими призывами к совершенству философа). Суровый киник Диоген называл Аристиппа «царским псом», но, думается, без достаточных к тому оснований: в том-то и дело, что «ничего не принимающий всерьез», любивший роскошь, но совершенно равнодушно расстававшийся с ней, так же как и с деньгами, Аристипп никогда не был ничьим слугой и ничьим подданным.

Никого не признавая выше себя, жизнелюбивый киренаик смотрел сверху вниз на тех, чьими милостями пользовался, словно играя в какую-то забавную, но совершенно его ни к чему не обязывающую игру, которую можно прервать сразу и вдруг, если только вздумается. И были правы те, которые говорили ему: «Тебе одному дано ходить одинаково, как в мантии, так и в лохмотьях», потому что любивший пожить хорошо ученик Сократа знал про себя совершенно определенно и твердо, что все на свете суета и ложь, все видимость, все в конце концов проходит и ты остаешься в своей первозданной наготе и скудости, наедине с пространством и временем. От своего бессмертного наставника в мудрости Аристипп усвоил самую главную истину: сила, управляющая нами, наш закон, наша главная власть, наша судьба, наконец, в нас самих, человек сам определяет свою жизнь и особенно человек, осознающий бытие, причастный к философии. И поэтому на вопрос, чем философы превосходят остальных людей, он отвечал с уверенностью: «Если все законы уничтожатся, мы одни будем жить по-прежнему».

Об учении киренаиков, последователей Аристиппа, дошедшем до нас главным образом в пересказе античных авторов, известно, что для них «телесное наслаждение… является конечной целью», что наслаждение понималось ими как активное состояние, как результат действия, движения; что они считали «телесные наслаждения много выше душевных», а телесные страдания — много тяжелее. Подобно большинству философов, киренаики также хотели научить людей, как быть счастливыми, как прожить радостно отпущенный им век, но понимали эту радость, это счастье уж очень приземленно, пожалуй, даже примитивно: «Конечное благо есть частное наслаждение, а счастье — совокупность частных наслаждений, включающая также наслаждение прошлым и будущим». За это их справедливо осуждали многие, взыскующие высшего смысла жизни и верящие в более важное предназначение рода людского, которым претили, казались совершенно неприемлемыми такие вот тезисы киренаиков: «наслаждение является благом, даже если оно порождается безобразнейшими вещами» — и которые считали такого рода гедонизм просто опасным для общества.

Однако те, которые, подобно Плутарху, утверждали, что «киренаики пьют из одного ковша с Эпикуром», упрощали действительную взаимосвязь между этими, как будто бы похожими, но в то же время существенно различающимися в самом главном учениями. Об этом свидетельствует и та затянувшаяся на долгие годы полемика эпикурейцев с киренаиками, отзвуки которой дошли до наших дней. Об этом совершенно недвусмысленно пишет и сам Эпикур: «Итак, когда мы говорим, что удовольствие есть конечная цель, то мы разумеем не удовольствие распутников и не удовольствие, заключающееся в чувственном наслаждении, как думают некоторые… неправильно понимающие, но мы разумеем свободу от телесных страданий и от душевных тревог. Нет, не попойки и кутежи непрерывные, не наслаждения мальчишками и женщинами, не наслаждения рыбою и всеми прочими яствами, которые доставляет роскошный стол, рождают приятную жизнь, но трезвое рассуждение, исследующее причины всякого выбора и избегания и изгоняющее лживые мнения, от которых душу объемлет величайшее смятение».

Несклонные отождествлять эпикуреизм с учением киренаиков отмечают также и другие, более второстепенные различия в их понимании радости и наслаждения. Так, киренаики не признавали вообще удовольствие воспоминаний, веря только в наслаждение этого дня, в радость действительную, а не умозрительную: «Наслаждение не осуществляется воспоминанием о благе или ожиданием, как думал Эпикур, ибо душевное движение ослабевает от времени». А Эпикур, в свою очередь, не признавал чисто телесное, только сиюминутное наслаждение последователей Аристиппа: «Конечно, тело волнуется только настоящим, а душу волнует и прошедшее, и настоящее, и будущее: таким образом, и наслаждение души является более значительным». Полемизируя с киренаиками, Эпикур постоянно подчеркивал, что для него удовольствие — это прежде всего отсутствие страданий, что это отнюдь не самоцель, а лишь необходимое условие счастливой жизни.

Так же как и бессмертный учитель его Демокрит, и сын Неокла испытывал бесконечное презрение к тем «свиноподобным людям», которые, наподобие червей, валяющихся в грязи и навозе, купаются в потоках удовольствия и пожирают ничтожные и безумные предметы роскоши. Для него всегда оставалось не подлежащей сомнению истиной, что «любовь к деньгам, приобретенным нечестным путем, нечестива; к деньгам, приобретенным честным путем, позорна; грязная же скаредность непристойна даже при честности». Радость для него — это не обладание чем-то вещественным, но покой, умиротворение, не нарушаемое ни физическими, ни душевными страданиями. Так, останавливаясь на понимании слова «радость» в письме к своему ученику Менекею, Эпикур подчеркивает, что все сводится только к тому, «чтобы не болеть телом и не смущаться душой». Это правильное представление об удовольствии как безмятежности души, отсутствии страданий Садослов считал самым важным при определении всего строя жизни, образа мыслей, в конечном счете судьбы каждого человека: «С него начинаем мы всякий выбор и избегание: к нему возвращаемся мы, судя внутренним чувством, как мерилом, о всяком благе». И с этим были совершенно не согласны любящие пожить широко и шумно, не придающие никакого значения душевным страданиям киренаики: «Удаление страдания, как говорится у Эпикура, не представляется… наслаждением… ведь отсутствие страдания есть как бы состояние спящего».

И в то же время, утверждая, что «конечная цель есть душевное благосостояние», Эпикур всегда понимал — и с каждым десятилетием все больше, — что необходимой и естественной основой «душевного благосостояния» является благополучие телесное, что никто не может быть действительно спокоен и счастлив, как бы он это себе ни внушал, в голоде, угнетении, нищете. Для него была поистине священной здоровая, разумная радость жизни во всех ее проявлениях, и он всегда стоял на том, что надо сначала накормить, обогреть, приветить, а потом уже обучать философии, проповедуя умеренность. Но также твердо он стоял на том, что телесные потребности должны быть разумными, не выходящими из рамок необходимого для поддержания жизни: «Плоть воспринимает пределы удовольствия как безграничные… Разум же, достигнув понимания крайнего блага плоти и его предела и рассеяв страх относительно вечности, доставляет нам совершенную жизнь, и мы уже нисколько не нуждаемся в безграничном времени. «Понимание удовольствия у Эпикура настолько емко, настолько внутренне диалектично, содержит в себе столько, казалось бы, взаимоисключающих моментов, он настолько твердо определил для себя раз и навсегда, что лучше вообще обойтись без удовольствия (и прежде всего телесного), чем поступиться ради него своими главными принципами, что он может выдвинуть следующий тезис: «Мы считаем, что многие страдания лучше удовольствия» — тезис, полностью перечеркивающий всякое представление о нем как о вульгарном гедонисте.

На основании того немногого, дошедшего до нас, что свидетельствует о внутренней жизни Садослова, мы можем догадываться о тех надеждах и разочарованиях, о тех горьких страданиях его созданной для добра души, которые суждено ему было пережить, прежде чем, бессильный что-либо изменить в не устраивающем его мире, сын Неокла достиг наконец тихой гавани своей пресловутой атараксии — последнего прибежища для тех, кому некуда плыть дальше… И понадобились, несомненно, долгие годы мучительного борения духа, уязвленной человеческой гордости, может быть, даже спасительного самовнушения, прежде чем он пришел к выводу, что «конечная цель… — это состояние, при котором душа пребывает в спокойствии и равновесии, не смущается ни страхом, ни суеверием, ни иной какой-нибудь страстью». Сколь многое нужно было отринуть (и прежде всего еще до конца не изжитые, кровоточащие представления об общественной справедливости, нужности каждого своему блюдущему общий интерес отечеству в гражданском долге каждого), сколь о многом надо было позабыть навсегда (и прежде всего об их общей свободе и благополучии) для того, чтобы сделаться в конце концов совершенно спокойным, бессильным и философствующим свидетелем печального угасания своего славного отечества!

Каждый, кто не утратил способности мыслить и чувствовать их общую беду, пытался дать свой ответ — и философской концепцией, и самим своим образом жизни — на то состояние подчинения, в котором оказались афиняне и вообще люди Эллады, не имеющие, в сущности, даже реальных надежд на восстановление свободы и независимости. Но, вне зависимости от этого ответа, в душах все более укоренялось мертвящее чувство безысходности, вычеркнутости из настоящей, подлинной жизни, из истории, и это чувство было главной причиной того страдания, от которого стремится уберечь своих последователей Эпикур. Это главное страдание — от утраченных навеки свободы и человеческого достоинства — привилегии свободных и обеспеченных — разветвлялось, точно зловещее ядовитое дерево, на целые заросли более мелких, но не менее мучительных душевных страданий, — и в атараксии, безразличии к этим страданиям, видит Садослов то главное удовольствие, которое он называет «началом и концом, альфой и омегой счастливой жизни».

Впрочем, было бы ошибочным преувеличением утверждать, что это общее страдание ощущалось так же остро всеми соотечественниками и современниками Эпикура, хотя ощущение их исторического поражения, пусть даже смутное, невысказанное, не вполне осознаваемое, лежало в основе всего их способа быть, определяло их жизненные позиции. Как и во все времена, большинство людей жили, подчиняясь прежде всего неумолимому течению обстоятельств, не особенно анализируя эти обстоятельства и еще меньше самих себя. В большинстве своем они просто приспосабливались к не зависящему от них ходу вещей, приучались жить, чтобы выжить, не особенно прислушиваясь к советам философов. Не очень жаловали ученых мужей, и особенно таких, как Эпикур, и те немногие, не утратившие еще гражданской активности афиняне, которые все еще надеялись на восстановление былого полисного строя, могущества и процветания города, тем более что освободитель Деметрий выказывал себя как будто бы сторонником демократии. Как и во все времена, значительная часть простого народа относилась весьма недоверчиво к заумным, на их взгляд, и, главное, опасным, вредоносным учениям тех, которые утверждали, что им ведомы закономерности мироздания и бытия. Большинство вообще не нуждалось в какой-либо истине, предпочитая жить в спасительных сумерках незнания и в то же время в твердой, инстинктивной уверенности в том, что жизнь все равно продолжается, а это в конце концов, самое главное.

Ничем особенно не занятые обыватели, вынужденно праздные бедняки, не знающие зачастую, чем будут обедать вечером; модные щеголи с коротко подстриженными на египетский манер волосами и лаконскими посохами в нежных, как у женщин, руках; торговцы всякой мелочью, болтливые старцы, без устали хвастающие былыми подвигами, — все они толпились на перекрестках, сидели на полукруглых скамьях, греясь на солнце, с утра пораньше шатались в торговых рядах, приценивались, пробовали сласти и фрукты и уходили, ничего не купив. После полудня спасались в прохладе портиков, с увлечением обсуждая дела полководцев и царей, за неимением достойных упоминания дел собственных. Казалось, что вместе со свободой афиняне утратили и почти все былые качества (а вернее, растеряли их вместе с сотнями своих наиболее доблестных сынов в затянувшихся на столетие войнах), навсегда отбросили как ненужную серьезность поведения и помыслов. Агора, где вершились когда-то судьбы отечества, превратилась в забитый роскошными товарами и всяческими яствами рынок, а потомки тех, кто определял здесь некогда с ораторской трибуны ход эллинской истории, превратились в самозабвенных болтунов, о которых с горьким бесстрастием так повествовал Феофраст: «Бывало, у иных даже похищали плащи, когда они собирали вокруг себя толпу зевак в банях. Других же, когда под портиком они одерживали немало побед, заочно осуждали в суде. Третьи в словесных штурмах брали даже города и пропускали свой обед».

И если раньше людей кекропова племени сокрушали, если верить старинным поэтам, сильные страсти: страдания неразделенной любви, ревность, жажда отмщения, стремление к первенству, то теперь главной страстью сделалась жадность, если только можно назвать этим грозным словом столь низкое чувство. Все больше появлялось — и прежде всего среди людей обеспеченных и даже богатых — тех отвратительных, поистине патологических скупердяев, в отношении которых Аристотель с презрением констатировал, что они в состоянии разрезать пополам даже зернышко тмина, и различные типы которых вывел в своих «Характерах» Феофраст: «Если слуга разобьет горшок или миску, то крохобор взыскивает с него стоимость, вычитая из харчей… Никому он не позволит ни съесть фиги из его сада, ни пройти через его поле, ни поднять опадышей маслины или финика… Когда приходится угощать своих земляков, он подает им мелко накрошенные куски мяса». И обычным становилось, что те, которые прямо-таки набивали свои дома восточными коврами, драгоценными вазами, скупали жемчуг и камни, тщательно учитывали после обеда половинки недоеденных редек…

Утратив свободу и чувство гражданственности, привыкнув к вынужденной праздности и всякого рода подачкам (сначала — государства, а потом — македонских Царей и военачальников), афинский демос превращался все больше в охлос — нахальное и довольно бесчестное скопище презирающих друг друга и завидующих богачам обывателей, в сборище суетливых щеголей и молодящихся болтунов, в ту самую «пустую, жадную и ничтожную толпу», о которой с вполне оправданным возмущением высказывались философы. Против опасности поощряемого демагогами паразитизма, против чрезмерного пристрастия ко всякого рода зрелищам, празднествам и угощениям на казенный счет предостерегали афинян и Аристотель, возмущавшийся тем, что государственные «деньги уходят как в дырявую бочку», и Демосфен, справедливо обвинявший сограждан в стремлении только брать от общества, ничего не давая взамен: «Вы же думаете, что надо как-то так, ничего не делая, получать деньги на празднества». Но если раньше стремились получать как можно больше от казны, то теперь, когда она совсем опустела, приходилось рассчитывать главным образом на подачки новых властителей и, добросовестно расплачиваясь за угощения и зрелища, в надежде на новые, еще более изобильные и пышные, афиняне становились все больше «льстецами из льстецов».

Пагубное равнодушие ко всему на свете, кроме их собственного благополучия (жалкого благополучия живущих на подачки), какая-то преступная беспечность в отношении всего того, что когда-то казалось жизненно важным, все более овладевали потерпевшим поражение народом, инстинктивно ощущающим, что подлинного самостоятельного будущего у него больше нет. И последние из граждан и патриотов имели все основания для того, чтобы вслед за Демосфеном напоминать своим, впадающим все в большее ничтожество соотечественникам о том, что предки их «имели основание гордиться собой», а они, ныне живущие, «такую возможность утратили». Но никаким речам, никаким призывам и упрекам уже было не сделать афинский народ тем, чем когда-то он был, вернуть ему независимость, достоинство и силу. Потому что это был уже даже, в сущности, не народ, а всего лишь население, население сначала македонской, а потом римской провинции.

Античные авторы оставили нам ряд внушающих отвращение и ужас портретов демагогов этого печального, последнего для афинского полиса времени, и в числе их — Стратокл, заправлявший, как уже говорилось, в эти годы делами города. Корыстолюбивый, невежественный и недалекий, нагло присвоивший себе право — при отсутствии настоящих вождей и патриотов — выступать от имени народа, он пользовался этим правом с неизменной для себя выгодой более сорока лет. Современники пишут о нем как о легкомысленном и ничтожном болтуне, непревзойденном в лести и низкопоклонстве, откровенно презиравшем и морочившем сограждан. Так, в пересказе Плутарха до нас дошел следующий анекдот об этом очередном слуге афинского народа: когда однажды гетера Филакион, жившая в доме Стратокла, принесла с рынка бараньи мозги и шеи, любивший пошутить политикан воскликнул: «Э, да ты купила такие вещи, которыми мы — люди политики — играем, как мячами». И он действительно играл, играл чуть ли не полвека, ничего не принимая всерьез, блюдя только собственную выгоду и твердо придерживаясь одного-единственного принципа — держать нос по ветру: и если сегодня были в почете борцы за демократию, Стратокл с энтузиазмом предлагал почтить память оратора Ликурга, оказавшего в свое время сопротивление Александру, окажись в почете олигархия — он с тем же пылом ратовал бы за постановление в честь Фокиона. Сейчас же Стратокл больше всего заботился о том, чтобы угодить великолепному Деметрию, чтобы не упустить ни крохи из проплывавших мимо царских милостей. И пусть умники, вроде новоявленного философа из Сада, отказывали таким, как Стратокл, в праве считаться существами разумными и мыслящими, что же из этого: те были хозяевами в мире воображаемом, эти же — в настоящем.

В Афинах все знали цену Стратоклу, как знал его истинную цену и сам Полиоркет, порядочные люди глубоко презирали ловкача-демагога, и тем не менее он находился у власти целых сорок лет, все добровольно подчинялись ему — и в этом-то было самое страшное. Самое страшное было в том, что большинству афинян уже сделалось безразлично, кто заправляет теперь делами города — подлинные ли патриоты, пекущиеся об отечестве и согражданах (каких уже почти не было, перебитых и уничтоженных за долгие десятилетия войн и внутренних смут), или же лицемеры, становящиеся с каждым десятилетием все более дешевыми и бездарными политические актеры, в сущности, изменники, обладающие, впрочем, самым ценным в создавшемся положении качеством — умением ладить с новыми хозяевами эллинского мира. Самое страшное было в том, что большинство афинян и особенно образованных и разбирающихся немного в закономерностях общественного развития уже ничего не ждали от будущего и не надеялись на восстановление прошлого — свободы и действительного народовластия. Хотя еще находились в городе мужи, не утратившие подобных надежд и все более открыто призывавшие сограждан еще раз попытаться восстановить достоинство и независимость. Наиболее заметными из них были в это время Олимпиодор, поэт Фидиппид и особенно Демохар, стремившийся быть продолжателем линии своего дяди Демосфена, «человек твердого характера, одаренный значительным талантом и воодушевленный горячей любовью к отечеству».

Обладая гордым духом, достойным его доблестных предков, чувством долга перед родиной и ответственностью перед своим все более впадавшим в политическую апатию народом, Демохар становится во главе тех немногих, что ратовали за действительную, а не с милостивого соизволения освободителей демократию и призывали освободиться не только от притязаний Кассандра (что казалось уже достигнутым), но и от великодушного господства Полиоркета. Верный принципам старинного полисного народовластия, чуждый корысти и лицемерия, Демохар отошел от всякой общественной деятельности при тирании Фалерского (единственное, что он мог сделать) и не раз открыто высказывался против олигархии. С той же прямотой он предостерегал теперь сограждан от благостных упований на широковещательный демократизм молодого царя, считая его честолюбивые претензии на «освобождение» греков и восстановление их былой славы не менее опасными, чем откровенный монархизм Кассандра. Однако призывы эти падали втуне, потому что жизнь вокруг, к сожалению, поворачивалась так, что быть изменником оказывалось и безопаснее и выгоднее, чем патриотом. Потому что десятилетия предшествующих смут, печальный опыт неудавшихся попыток вернуть былое афинского народа (впрочем, никто не представлял себе достаточно отчетливо, какое же былое, какое прошлое хотелось бы им вернуть) научили афинян тому, что всякий раз в результате восстания или переворота власть в государстве оказывалась почему-то в руках тирана или же иноземного царя. Причины этой фатальной диалектики, скрытые механизмы общественного перерождения оставались неясными для большинства народа, пережившего лучшую, деятельную пору своей истории, однако явная безрезультатность всех усилий изменить что-либо к лучшему в их общем печальном положении делала людей все более равнодушными даже к собственной судьбе, лишая их воли к сопротивлению. И поэтому Демохар и его сторонники, вынашивающие планы полного освобождения от чужеземцев, должны были приложить немало усилий, чтобы подвигнуть соотечественников на новое восстание, на новую попытку восстановления независимости, попытку, исторически бесперспективную.

Эта бесперспективность казалась аксиомой для большинства философов того времени (и за это их презирали, ненавидели и стремились изгнать из города такие, как Демохар), в том числе и Эпикуру, который при всей его ненависти к македонянам надеется помочь своему народу, во всяком случае, лучшей его части другим образом — посредством просвещения, укрепления его разума и духа. Он надеется спасти соотечественников от постепенного превращения в «толпу, насыщающуюся, подобно скоту», спасти от губительного для их душ поворота истории и, в конце концов, от самих себя. Он берется за сложнейшую задачу — сохранить человека, свободного и мыслящего, живущего в соответствии с собственным разумением, в тех, кому неумолимое время готовило печальную участь почти что рабов. Он берется за разрешение задачи не менее величественной и трудно достижимой, чем та, которую ставили перед собой последователи Демосфена, и в свои тридцать шесть — сорок лет еще твердо надеется на ее осуществление. Сам сумевший подняться над несообразностями бытия и ловушками истории благодаря силе разума и звания, Садослов надеется поднять таким образом и других, хотя бы тех, которые захотят ему поверить, приобщиться к его философии, а таких становилось с каждым годом все больше.

Итак, для того чтобы жить разумно, правильно и радостно, — учил Эпикур собиравшихся в Саду, — следует прежде всего определить подлинную цель жизни, чтобы свести затем к ее достижению все свои действия: «Следует иметь в виду действительную цель жизни и всю достоверность непосредственного восприятия, к которой мы сводим наши мнения, в противном случае все будет полно сомнения и беспорядка». Для самого Эпикура этой главной, единственной целью виделась, как уже говорилось, свобода, та высшая свобода, которая доступна лишь истинно разумным, знакомым с закономерностями мироздания и бытия людям, и мудрец для Садослова — это человек, умеющий сочетать в своей жизни, в своих мнениях и действиях индивидуальную свободу с теми непреложными необходимостями, по которым развивается все сущее. Жить так, как хочется, и в то же время — как положено, как следует, не нарушая ни законов нравственности, ни общепринятых установлений, — вот чему стремится научить своих последователей Эпикур. А для этого, как он считает, надо прежде всего разобраться в том, чего же хочется, навести порядок в собственных желаниях и устремлениях — не ложные ли они, не вздорные, не надуманные, с тем чтобы «направить всякий выбор и избегание к здоровью тела и безмятежности души».

Извечно противоречивая и щедрая на парадоксы жизнь складывалась так, что рядом с нищетой, безнадежностью, нарастающим общественным неравенством процветала праздная роскошь, добытая чаще всего отнюдь не праведными путями, варварски-пышный образ жизни, вызывавший бессильную зависть, тщетное стремление подражать, те самые «вздорные желания», которые были когда-то просто немыслимы в Спарте и осуждались в Афинах. Вещи, а вернее сказать, вещицы, изысканные, редкие и дорогие, золото, заморские ткани и лакомства становятся вожделенным предметом устремлений людей, лишенных настоящей общественной жизни, оскудевающих духом, для обывателей, свободные и доблестные деды которых презирали всяческое барахло и побрякушки как жалкую утеху варваров и рабов. И поэтому главное, как учил Садослов, — не дать заполонить себя изнутри этому презренному варварству — тяготению к деньгам и вещам, при котором невозможно остаться свободным человеком, поэтому «всем желаниям следует предъявлять такой вопрос: что со мной будет, если исполнится то, чего я ищу вследствие желания, и если не исполнится».

Убежденный в том, что человеку для нормальной жизни нужно совсем немного, что сама природа «сделала необходимое легкодоступным, а труднодобываемое — не необходимым», что «сам человек, следуя вздорным мыслям, делает себе жизнь дурной», Эпикур советовал своим ученикам прежде всего разобраться в снедающих их устремлениях, чтобы отличать естественные, жизненно необходимые желания от надуманных, появляющихся из-за недостаточной сопротивляемости человека развращающему влиянию окружающей обстановки.

Большинство наших желаний «происходит вследствие пустого мнения, дурного умонастроения человека», — утверждал Эпикур, и поэтому каждый должен обратить силы своего разума и души не на осуществление этих, по существу, ничего не меняющих в жизни желаний, но на их обуздание, преодоление. Надо уметь преодолеть в себе, изжить тягу к накопительству, стать выше тех, кто «всю жизнь готовят себе средства к жизни», забывая об истинном ее назначении и смысле; надо научиться жить прежде всего внутренней жизнью, превыше всего ценя «высшее удовольствие разума» — и тогда будут достигнуты подлинная свобода и, следовательно, счастье. Главное — это быть хозяином своих желаний, укротителем собственных страстей (тем более что при ближайшем рассмотрении предмет страстного вожделения оказывается нисколько не предпочтительнее другого, а «когда предмет страсти труднодостижим», стремление к нему постепенно само собой рассеивается), и тогда отпадут многие из сложностей и забот, которые обычно отягощают и омрачают существование людей. Потому что те, кому мало надо в жизни, в смысле ее внешних, телесных благ, те не будут гнаться за богатством и не променяют свободы на добровольное рабство, на подчинение и угодничество, без которых невозможно «добыть много денег». В чем-чем, а в этом был непоколебимо уверен Садослов, любивший сравнивать жадность к приобретению богатств с неразумной и темной жадностью дикого зверя. Кто довольствуется малым, — наставлял он своих последователей, — тот сам устраняется от позорного состояния, о котором с бесконечным презрением говорил в свое время Диоген. «Кто знает пределы жизни, тот знает, что легко добыть то, что устраняет страдания, происходящие от недостатка, и что делает всю жизнь совершенной; поэтому он нисколько не нуждается в действиях, заключающих в себе борьбу, соперничество». Умеющий владеть своими желаниями может так же легко прожить, не вступая в конфликт с общепринятыми установлениями, с законом, сам создавая, таким образом, определенную безопасность своей жизни от внешнего вмешательства.

Ни за чем не гонитесь, довольствуйтесь своим, приучайте себя ограничиваться малым и доступным, — учил Садослов слушателей. Конечно, это была уступка существующему положению вещей, конечно, это был отказ от борьбы, но ведь не только от борьбы, а и от всего утвердившегося стиля существования. Эпикур учил отказаться от этого стиля, потому что ни он сам, ни кто-либо другой уже были не в силах его изменить. Потому что никто больше не верил в то, что богатый поделится с бедным, что в бесчестном проснется вдруг совесть, в стяжателе — милосердие, и единственное, что можно было этому противопоставить, что действительно можно было сделать, — так это стать самому выше этого, в стороне и вовне. И единственное, что было в их силах и возможностях, — это доказать на собственном примере, что можно быть бедным, очень умеренным в потребностях, скромным в желаниях, совершенно не участвующим в унизительном дележе господских подачек — и в то же время спокойным, исполненным достоинства и даже счастливым. Счастливым своей независимостью, самообладанием, своей неуязвимостью для мира, каким бы несовершенным, фальшивым или враждебным он ни оборачивался…

Потому что свобода внешняя — политическая, общественная, гражданская — приобретала с каждым десятилетием, с каждым годом все более риторическое звучание. Потому что теперь у них был свой царь, великолепный, божественный Деметрий Полиоркет, которому они добровольно (или почти что добровольно, ибо ничего другого им теперь не оставалось), предложили себя в подданные. (Впрочем, что следует отметить, некоторые античные авторы считают, что афиняне называли Деметрия царем, имея в виду его права на македонский престол, но отнюдь не считая его своим, греческим царем.) Однако вне зависимости от этого Деметрий стал фактически хозяином значительной части Греции после своих новых побед над Кассандром в их многолетней тяжбе за владычество в Элладе. Он опять оказался Освободителем, Спасителем греков, и прежде всего афинян, и мог вести себя настоящим монархом, не встречая ни малейшего противодействия.

Все началось с похода Полиоркета на Родос, который ие только окончился очевидным неуспехом, но повлек за собой ряд серьезных изменений в положении дел в Греции. Деметрий с отцом давно вынашивали планы подчинения этого острова, для чего был целый ряд причин, и вот весной 305 года, едва лишь открылась навигация, Деметрий с большим флотом и множеством воинов отплыл на восток из гавани Пирея. Он осадил Родос, предпринимая регулярные атаки с суши и моря, но хорошо укрепленные родосцы не спешили сдаваться, и дело затянулось надолго. Деметрий привез с собой разные осадные машины (изобретением и усовершенствованием которых он особенно увлекался) и начал обширные осадные работы вокруг города. Спешить было некуда, помощи непокорным родосцам ждать было тоже вроде бы неоткуда, и сын Антигона с увлечением играл в эту не грозящую ему никакой опасностью войну.

Однако скоро стало известно, что, воспользовавшись отсутствием Деметрия, Кассандр решил опять попробовать распространить свое влияние на Грецию, большие македонские силы выступили на суше и на море, и уже к началу следующего года ими были заняты крепости Панакт и Фила, охранявшие подступы в Аттику. Узнав об этом, Деметрий спешно снял осаду и, заключив с так и не покорившимися родосцами, в сущности, унизительный для него мир, поторопился назад, чтобы не потерять и Афины. Неудачная осада Родоса положила конец притязаниям Антигона и Деметрия на полновластное господство на море, в сущности, это было переломным моментом в осуществлении их дерзновенных замыслов, их несостоявшихся мечтаний — создать свое собственное царство, почти такое же большое, как Александрово. Однако Деметрий, как всегда неустрашимый, энергичный, по-прежнему уверенный в своей счастливой судьбе, не замечал пока тревожных признаков неблагоприятного для него изменения обстоятельств, поворота событий или же не хотел придавать им значения, надеясь все отыграть в борьбе с Кассандрой в Элладе.

Между тем положение усложнялось, македоняне подступили к Афинам и, не уповая на поддержку Деметрия (а также подумывая о том, что, может быть, обстоятельства обернутся так, что покровительство Полиоркета вообще окажется ненужным), афинские патриоты под руководством Демохара начали спешно готовиться к обороне города, приводя в порядок укрепления и стены, заготавливая оружие и припасы. Однако вскоре стало очевидно, что при явно превосходящих численностью и мощью силах Кассандра, Афинам вряд ли удастся защититься самим, и тогда послали к Деметрию с просьбой поторопиться. Поздней осенью 204 года флот Деметрия из трехсот кораблей подошел к берегам Авлиды. Возвестив, что он прибыл для окончательного освобождения Греции, Полиоркет начал быстрые и успешные действия тылу Кассандра, занятого осадой Афин. Вскоре Полиоркет занял Халкидику. Тогда Кассандр покидает Аттику и, оставив гарнизоны в Филе и Панакте, двигается к Фермопилам. Подоспевший Деметрий, следуя за ним по пятам, провозглашает свободу во всех греческих городах на своем пути, призывая их сплотиться для дальнейшей борьбы с македонянами.

К концу 304 года македонские войска были изгнаны из большей части Греции (в том числе и гарнизоны Филы и Панакта), и во всех городах восторженно приветствовали молодого царя-освободителя. Так закончился еще один этап в многолетней войне за Элладу двух чужеземных царей (война, продолжавшаяся с переменным успехом до самой смерти Кассандра в 298 году), которым были, в сущности, одинаково чужды подлинные интересы угасающих греческих полисов, хотя один из них и провозглашал своей главной целью их возрождение. Эта война, в которой Афины переходили из рук в руки, еще раз показала, насколько ослабли греки, насколько они оскудели силой и духом — настолько, что им оставалось рассчитывать лишь на помощь и покровительство того или иного героя или же царя, прельстившегося славой восстановителя Эллады. (Как будто бы можно было восстановить, обновить и подкрасить, точно обветшавший фасад старинного здания, свободные, демократические, кичащиеся своей древней культурой города внутри широко разлившегося моря безгласных подданных новых эллинистических монархов.)

Решив воевать с Кассандрой до победного конца (каковым, возможно, мыслился захват македонского престола), Деметрий после небольшой передышки возобновил военные действия весной 303 года. К этому его побуждал и отец Антигон, лелеявший план создания нового Панэллинского союза под собственной эгидой, главной задачей которого должно было стать все то же возрождение прежней эллинской жизни и прежде всего полисно-демократических установлений. Приступив к осуществлению своего плана — сначала изгнать войска Кассандра из Пелопоннеса, а затем уже устремиться на Македонию для нанесения решающего удара, Деметрий освободил города Аргос, Эпидавр и Трезен, потом с помощью местных патриотов был уничтожен македонский гарнизон в Коринфе. И повсюду, куда бы ни прибывал победителем и освободителем молодой удачливый царь, провозглашались свобода и демократия, правда, при одном условии — верности и преданности Деметрию.

Весной 302 года в Коринфе собрался общегреческий съезд-синедрион, на котором было объявлено о создании нового союза городов, гегемоном которого избрали Деметрия, еще один эфемерный союз, просуществовавший всего около года, тщетная попытка возродить изжившие себя политические формы, а вернее, стремление набирающей силу монархической власти использовать эти формы в своих интересах. Если каждый из греческих городов не мог больше сам защищать себя, если каждый из них, глубоко и непоправимо загнивший, разваливался изнутри, то какого обновления, каких сил, какого жизнеутверждающего импульса можно было ожидать от конгломерата осколков агонизирующей полисной системы?! Наступало время новых монархий, таких, как монархии Селевка или же Птолемея, и восстановление полисной демократии в Греции под эгидой фактически не имеющего царства, но подспудно стремящегося его обрести властелина было лишь будоражащим воображение фарсом…

Избавив второй раз афинян от вторжения Кассандра, Деметрий, казалось, навсегда воцарился в городе Паллады. Он расположился вместе со своей свитой на Акрополе, в самом Парфеноне, утверждая полушутя-полусерьезно, что его пригласила сама Афина, его старшая сестра. Храм богини-девственницы напоминал теперь скорее какой-то развеселый притон, где толпились гетеры, флейтистки, льстецы-прихлебатели, откуда по вечерам далеко разносилась музыка, пьяные крики и песни. Сюда приходили к царю чужеземные послы, и здесь, между опрокинутых чаш и измятых венков, вершились теперь судьбы Эллады. Как писал об этом впоследствии Плутарх, чувство стыда не позволяет ему рассказывать о том, что творилось в священном для каждого эллина храме Афины. И древние боги терпели все это; а если уж они не карали святотатца, что за дело было до этого людям: афиняне утратили веру не только в могущество, но само существование олимпийцев и просто не знали теперь, каким же богам им молиться, во что же им верить. Наверное, Деметрий был посильнее, чем равнодушные к делам рода людского олимпийцы (если только вообще они не были выдумкой, плодом досужего вымысла древних поэтов), и Стратокл выносит предложение о том, что отныне все, что бы ни сделал, ни пожелал и ни повелел царь Деметрий, должно считаться священным и правым в глазах богов и людей. (Тем более что еще год назад царь был посвящен, по его требованию, в Элевсинские таинства — дело совершенно небывалое и запрещенное издревле, но теперь в кратчайшие сроки осуществленное стараниями все того же Стратокла.)

Единственным, кто осмелился открыто возражать против Стратоклова предложения и принятого в соответствии с ним указа, был Демохар, считавший, что самоунижение сограждан переходит всякую меру. Он один осмеливался вслух говорить о том, что Деметрий все с большим неудовольствием взирает на низкопоклонство афинян и те чрезмерные почести, которые они ему воздают, что афиняне заходят в своем раболепстве гораздо дальше, чем желает того сам Освободитель. Он напомнил согражданам, что обо всем этом сказал Полиоркет: «Ни один афинянин не имеет больше величия и благородства души». За все это против Демохара был возбужден в конце концов судебный процесс, и он вынужден был удалиться в изгнание, чем были довольны очень многие, в том числе и сам царь. Итак, Демохар покинул Афины (как покидали город все те, кто, начиная с Аристида по прозвищу Справедливый, предпочитали правду оправдательной лжи и подлинное благо отечества сиюминутным выгодам), а благодарные афиняне продолжали воскурять фимиам и подносить бесчисленные венки божественному Освободителю, воссылая к нему мольбы с воздетыми руками и дружно прославляя его в лицемерных пеанах как «единого и истинного бога, сына Посейдона и Афродиты».

И новоявленный бог продолжал себе бесчинствовать на Акрополе на глазах у изумленных и бессильных или же вообще разучившихся изумляться чему бы то ни было афинян. Как писал о его времяпрепровождении Плутарх, трудно было бы даже перечислить «все следующие один за другим, как в конском табуне, бракосочетания с непрестанно толпящимися женщинами, развращение мальчиков, пляски с бубнами среди скопцов, целодневные игры в кости, флейты, оглашающие театры, обеды, для которых не хватало ночи, и завтраки, для которых не хватало дня…». У царя было две, потом три законные жены, не говоря уже о бесчисленных кратковременных связях, но главной при нем по праву считалась гетера Ламия. Несколько старше Деметрия, очаровательная, умная, насмешливая, обученная музыке и пению, ничего в этой жизни не принимающая всерьез и ничего потому не опасающаяся, Ламия была из тех знаменитых афинских гетер, в честь которых, бывало, называли своих любимых наложниц персидские цари и с которыми не гнушались вступать в брак военачальники Александра. Вероятно, в сравнении с этой яркой афинянкой, столь же незаурядной, как и сам Деметрий, и столь же равнодушной ко всему на свете, кроме собственной особы, в чем-то проигрывали и снедаемая честолюбивыми устремлениями Фила, мать будущего македонского царя, болезненно переживающая недостойное легкомыслие Деметрия, и прекрасная Эвридика, обычная знатная женщина. Впрочем, Ламия весьма беззастенчиво пользовалась своим влиянием на царя и так же, как и он, презирала раболепствующих сооотечественников. Так, античные историки рассказывают в связи с этим следующее: однажды, когда по требованию Деметрия афиняне собрали для него 250 талантов, он с небрежностью в присутствии посланных от города отдал золото Ламии, сказав при этом: «Купи себе на это румян». Теперь уже Освободитель совершенно не церемонился со столь обожаемыми раньше афинянами и нарочито, при каждом подходящем случае выказывал им свое презрение. Ламия вымогала и тратила по собственному усмотрению огромные суммы — и все это только забавляло Деметрия. Дело дошло до того, что в Фивах и некоторых других городах были воздвигнуты храмы в честь Ламии—Афродиты.

Все это усугубляло то катастрофическое для каждого общества состояние вседозволенности, относительности нравственных представлений и необязательности считавшихся когда-то незыблемыми запретов, в котором постепенно оказались афиняне по мере печального превращения из народа в народонаселение, не связанное больше никакой общей идеей и целью. Все стало теперь дозволенным, даже то, что еще полтора столетия назад считалось постыдным, немыслимым для свободного человека, эллина-гражданина, и казалось присущим только воспитанным в извечном раболепии восточным варварам. И уже многие, пребывающие в той самой духовной нищете, от которой, как говорил Менандр, не сможет избавить ни один «благодетельный друг», «не поможет никто — ни живой, ни мертвый», были очень и очень не прочь подражать развеселому царю. И подражали по мере возможности, если позволяли средства. У кого же этих средств не хватало, пускались на всякие сомнительного свойства дела, ничего не стесняясь, ничем не брезгуя и забывая ради денег и стыд, и человеческое достоинство.

Об этой опасности — превратиться в тех, кому, по словам Солона, «для снискания богатств никакой предел не указан», эллинов предупреждал уже Демокрит, больше всего на свете презиравший «свиноподобных: «…у людей хорошее расположение духа возникает от умеренности в наслаждении и гармонической жизни… должно направлять свои помыслы на возможное и довольствоваться тем, что есть, не думая о тех, кому люди завидуют и удивляются, и не обращать на них внимания. Напротив, обращать внимание должно на тех, кто ведет бедственную жизнь, и должно ярко представлять себе те бедствия, которые они претерпевают, для того чтобы твое нынешнее положение и состояние казались тебе значительными и достойными зависти и чтобы более не приходилось твоей душе страдать из-за желания иметь большее». Однако теперь, когда все больше людей предпочитали смотреть не вниз, но наверх, на самый верх, где, ничего не боясь и никого не стесняясь, непринужденно расположилось развратное новоявленное божество, Демокритовы, а тем более Солоновы увещевания казались не более чем архаической глупостью. Становилось все труднее противостоять этому победному шествию роскошного, всех и вся растлевающего рабства, добровольного рабства нестойких, алчных и низменных душ. Духовная нищета, равнодушие к страданиям ближних и мнению окружающих были точно черная пропасть, глухая непроглядная ночь, в которой тонули безответно и страшно мольбы о помощи и призывы к человечности. Все больше становилось людей, каждый сам по себе и во имя себя, окруженный завистниками, недоброжелателями, врагами. Афиняне переставали — и с каждым поколением все больше — видеть друг в друге соплеменников, братьев, они перестали друг друга уважать (наверное, потому, что уважать уже, собственно, было незачем) и, что было еще страшнее, разучились любить друг друга.

И вот эту-то любовь к себе подобным, к человеку как таковому, а тем более к человеку, нуждающемуся в поддержке, пытался воскресить в современниках или хотя бы в тех, кто собирался в его Саду Эпикур. «Люди обижают друг друга из ненависти, или из зависти, или из презрения, — с горечью писал он в одном из своих сочинений, призывая своих последователей прежде всего победить в себе эти низкие страшные чувства, ведущие к распаду людского сообщества. — Но мудрец, с помощью разума становится выше этого. Раз достигнув мудрости, он уже не сможет впасть в противоположное состояние, даже притворно». Сам Садослов старался следовать этому правилу, открыв свою школу для всех, жаждущих мудрости и взаимопонимания, — для мужчин и для женщин, для свободных и рабов. Но, как это бывает всегда, во все времена и у всех народов, подлинная любовь оказалась в конце концов возможной только с некоторыми, близкими ему по духу людьми, хотя, к счастью, их оказалось не так уж и мало.

О том, с какой теплотой, с какой трепетной любовью относился Эпикур к своим друзьям, свидетельствуют даже те фрагменты из писем Садослова, которые сохранило для нас равнодушное время: «Буду сидеть в ожидании богоравного твоего прибытия», — пишет он Пифоклу; «Если вы ко мне не придете, я могу сам клубком катиться, куда бы ни звали меня вы с Фемистой», — пишет он своим старым лампсакским друзьям, Леонтею и Фемисте. А вот начало его письма к гетере Леонтии: «О целитель владыка Аполлон! Милая Леонушка, какой шумной радостью наполнило меня твое письмецо, когда я читал его!», к той самой Леонтии, относительно дружбы с которой злословили недоброжелатели эпикурейцев на протяжении чуть ли не нескольких столетий. Еще бы: он приобщал к философии гетер, вот имена некоторых из них — Мамарион, Гедейя, Нисидион. Обыватели давали этому свое, привычное толкование, распуская слухи о том, что «философы из Сада» просто-напросто сожительствуют с посещавшими их собеседования гетерами. Что ж, какая-то доля истины в этих сплетнях, по-видимому, была: так, является очень устойчивой версия о том, что любимейший из Эпикуровых друзей Метродор то ли находился с красавицей Леонтией в свободной связи, то ли был женат на ней и имел детей. И если вспомнить о том, что и Метродор и другие ученики Садослова были тогда еще молодыми мужчинами, полными нерастраченных сил и надежд на счастье, мы не найдем оснований для слишком суровых обвинений. И если даже кого-то из учеников и учениц Эпикура связывали не только дружба, но и любовь, это нисколько не умаляет значения того странного для людей того времени новшества, что и афинские женщины (хотя и в прошлом в Греции были женщины, известные образованностью и тяготением к мудрости) нуждались теперь в философии, в объяснении становящегося все более колеблющимся и чуждым бытия.

Да, они дружили, они помогали друг другу, пребывая непоколебимой «уверенности относительно помощи» товарищей, они ценили и любили друг друга, вызывая нарастающее раздражение тех феофрастовских обывателей, для которых на всем белом свете был только один предмет неиссякаемого вожделения — деньги. И хотя главным в этой дружбе было то, что и свело-то их вместе, — занятия философией, в свои молодые годы они с удовольствием предавались и другому времяпрепровождению: ходили вместе в театр (относясь к нему, впрочем, с той мерой серьезности, которую афинский театр в это время заслуживал), на состязания поэтов и певцов, полагая не без самоуверенности, что «мудрец один способен судить о поэзии и музыке». Они собирались за общим столом в традиционные праздники, ибо еще Демокрит говорил, что жизнь без праздников похожа на длинный путь без отдыха на постоялых дворах, отмечали дни рождения друг друга и поминки по усопшим. «Дружба обходит с пляской Вселенную, объявляя нам, чтобы мы пробуждались к прославлению счастливой жизни», — пишет уверенно и радостно сорокалетний Философ из Сада, еще не утративший веры в свои собственные силы, а также надежды на победу благого, разумного, истинно человеческого начала в судьбах и душах людей. Надежды на то, что им все-таки удастся прожить свой век и смеясь, и философствуя, и занимаясь хозяйством, удастся прожить в стороне от зла и насилия, отгородившись, замкнувшись в своем собственном мире, преодолев «неразумную веру и необоснованные мнения», ибо мудрец «как пищу выбирает вовсе не более обильную, но самую приятную, так и временем он наслаждается не самым долгим, но самым приятным».