"Эпикур" - читать интересную книгу автора (Татьяна Гончарова)

Глава 2 УМЕРЕННОЕ БОГАТСТВО ЖИЗНИ

Мы рождаемся один раз, а дважды родиться нельзя, но мы должны уже целую вечность не быть. Ты же, не будучи властен над завтрашним днем, откладываешь радость, а жизнь гибнет в откладывании, и каждый из нас умирает, не имея досуга. Эпикур
Человек может приятно жить лишь тогда, когда живет разумно, умеренно, мужественно и справедливо. Эпикур

Вот уже пять или шесть лет, как Философ из Сада наставлял в своей мудрости тех, кто еще не утратил надежды прожить, не теряя достоинства, разумно и радостно, без зла и страданий отпущенный каждому срок, ценя те драгоценные дары мироздания и бытия, омрачить, уничтожить которые были не в состоянии ни бедность, ни несправедливость, ни македонские военачальники. Сам бесконечно свободный от каких бы то ни было страхов и сомнений, презирающий благополучие, зиждущееся на добровольном подчинении и оправдываемом здравым смыслом приспособленчестве, Эпикур стремился сделать такими и других, приобщив их к своему пониманию мира и человеческой жизни. Его беседы, молва о которых уже перешагнула пределы Аттики, вызывали все большее раздражение у схолиархов других афинских школ, не без основания опасавшихся утратить часть своих учеников. Однако, заметно оскудев к этому времени творческой мыслью, и академики, и перипатетики были не в силах противопоставить что-то достаточно веское и убедительное проповедуемому в Саду учению об атомах и наслаждении бытием как цели жизни. Да они и не ставили перед собой такой задачи, в достаточной степени равнодушные к другого рода «мнениям», заметно утратив тот священный пыл, который делал страстной «битвой за понятие бытия» жизнь великих основоположников их школ.

Однако сама эта битва (которая, по всей вероятности, будет длиться вечно, пока жив человек и жив в нем ищущий разум) продолжалась, хотя очень многие даже не подозревали об этом. И главным противником эпикурейцев в этом бескровном, невидимом и самом важном сражении выступил финикиец Зенон, также начавший где-то в эти годы учить в Пестром портике (Стоэ пойкиле) своей философии, по многим положениям прямо противоположной взглядам Эпикура. Это был достойный противник для Садослова, непримиримый и убежденный, не уступавший ему ни силой разума, ни стойкостью духа. И спор их (презрительно-спокойный, с одной стороны, и возмущенно-страстный — с другой), непримиримый диалог эпикурейцев и стоиков, как стали называть со временем собиравшихся в Пестром портике, затянулся на долгие столетия. В сущности, это был все тот же самый неразрешимый спор Платона с Демокритом, вечный спор между теми, кто ищет какого-то потустороннего, неземного, все объясняющего смысла в человеческой жизни, и тем, кто признает лишь ее самоценность как таковую.

Сведения относительно личности Зенона и обстоятельств его появления в Афинах (так же как, впрочем, и сведения о жизни большинства греческих философов) в достаточной степени смутны, противоречивы и несут на себе заметный отпечаток расхожих легенд того далекого времени. Так, рассказывают, что отец Зенона (Мнасей или же Демей), богатый финикийский торговец из города Кития на Кипре, послал его с грузом пурпура в Аттику. По дороге Зенон потерпел кораблекрушение и, убоявшись отцовского гнева, а также прельстившись возможностью поучиться философии, решил обосноваться в Афинах. Влечение же к философии он почувствовал будто бы еще мальчиком, когда отец привез ему из Аттики несколько книг. (Согласно другой версии, Зенон все-таки доставил свой товар в Пирей, благополучно распродал его и затем уже приступил к изучению философии. Как будто бы даже он стал ссужать эти деньги под проценты корабельщикам и тем обеспечил себе постоянный источник средств к существованию.) Произошло же все это, по мнению одних античных авторов, за пять лет до того, как Зенон начал сам учить в Пестром портике, а по мнению других — гораздо раньше. Столь же неопределенны и сведения о времени открытия его школы: где-то между 308 и 300 годами.

Сначала Зенон учился у киника Кратета, жившего одно время в Афинах, потом перешел в Академию, где слушал Ксенократа и Полемона, восприняв от них основы Платонова учения о мироздании и бытии и построив на этом впоследствии свою собственную философию. Слушал он также как будто бы и Стильпона Мегарского, который, будучи в Афинах, «так привлекал к себе внимание, что люди сбегались из мастерских поглядеть на него». К тому времени, когда Зенон стал сам собирать слушателей в Пестром портике, чтобы приобщить их к «истинному знанию о божественном и человеческом», это был, по свидетельству современников, худой, высокий, нескладный, по-восточному смуглый человек лет тридцати пяти, на вид слабосильный, немного кривошеий, но уже известный афинянам своей обстоятельностью, твердостью характера и взглядов.

Его беседы в Пестром портике привлекали не меньшее число слушателей, чем Эпикуровы «сходки» в Саду, поскольку с каждым годом становилось все очевиднее, что сознательное и добровольное подчинение Необходимости (и в данной ситуации — необходимости жить под господством македонян) является столь же и даже более неоспоримой реальностью, чем та свобода мысли и духа, к которой призывал Садослов. Реальностью было поражение, реальностью было подчинение, реальностью были Полиоркет и Кассандр, и не было никакой вероятности, что все это в обозримом будущем изменится и обратится в более благоприятную для греков сторону. И поэтому те, кто не желал, не умел, не мог поступиться своей внутренней свободой во имя чего бы то ни было, спешили на «сходки» в Саду, вызывавшие возмущение стоиков, а те, кто решил для себя, что разносторонняя деятельность и внешнее самоутверждение возможны при любых поворотах истории, собирались в Пестром портике, чтобы услышать, как мудрый Зенон обосновывает все это логически правильно и убедительно.

Считая, как и многие другие философы этого печального для эллинов времени, в сущности, «бесполезным весь общий круг знаний», Зенон видел основную задачу своей деятельности, всего своего учения в том, чтобы дать людям философскую основу для разумной и правильной жизни — такой, как он ее себе представлял. И в этом он ни в чем не отличался от Эпикура. И так же, как Эпикур, он считал, что для этого необходимо прежде всего объяснить мир, познать законы и силы, им движущие, определить соотносительность материи и формы, тела и духа, то есть все то, что составляет задачу и содержание физики. «Философия, — писал он, — подобна «плодоносному полю, ограда вокруг которого — логика, урожай — этика, а земля и деревья — физика». Свои представления о мире и бытии Зенон изложил в многочисленных, тщательно разработанных сочинениях, от которых до нас дошли лишь фрагменты да названия: «О жизни, согласной с природой», «О порыве или человеческой природе», «О страстях», «Об обязанностях», «О законе», «Об эллинском воспитании», «Государство», «О зрении», «Этика», «Воспоминания о Кратете» и другие.

Доискиваясь, какова сущность мира, отталкиваясь от представлений Платона и Гераклита (которого стоики вообще почитали за бога), Зенон учил, что космос один, ограничен, имеет сферическую форму, окружен беспредельным пустым пространством и «все части мира имеют стремление к центру мира…» Он мыслил мир как совокупность тел и пронизывающей их огненной пневмы, как единый, огромный живой организм, имеющий начало и конец, находящийся в беспрерывном движении и развитии. В основе всего Зенон полагал вещество («вещество есть то, из чего возникает все» и «это вещество поддается изменению»); главной из стихий и вообще первоосновой всего стоики считали огонь, из которого все произошло и в который по прошествии множества тысячелетии все возвратится. Периоды диакосмезиса, когда первоначальная субстанция раскрывается в многообразии вещей и существ, чередуются с периодами, когда все различия уничтожаются в единстве божественного первоогня очередного мирового пожара. Следуя Гераклиту, они наделяли этот «творческий огонь» божественной силой, отождествляя его с вселенским Логосом — разумной сущностью мира. Из него, учили стоики, возникают все элементы и в него же в конце концов возвращаются в процессе разряжения. Все сущее в мире они делили на телесное и бестелесное: тела, ограниченные в пространстве и способные к бесконечной делимости, и — Нечто, которое «может быть телесно и бестелесно, например пространство, способное быть заполненным чем-то телесным». Бестелесно и время, которое, по мысли стоиков, есть протяжение движения вообще, протяжение мирового движения, а также слова, мысли, представления. Уподобляя космос живому существу, Зенон и его последователи выделяли в нем два начала — пассивное и активное: «Страдательное начало есть бескачественная сущность, то есть вещество, а деятельное — разум, в ней содержащийся».

В отличие от эпикурейцев стоикам казалось неприемлемым представление о бесконечной множественности миров, для них мир был только один, таким вот образом устроенный: «Расположение мира, — по словам Диогена Лаэртского, — они принимают такое. Земля находится посередине соответственно средоточию; следом за нею — вода, шарообразно облегающая землю, как свое средоточие, так что земля находится в воде, следом за водою — воздух, тоже шарообразно расположенный. Небесных кругов имеется пять». Все телесное они считали состоящим из четырех основных элементов: высших — огонь и воздух, и низших — земля и вода, взаимосвязь между ними осуществляется согласно гераклитовскому «пути вниз»: из первоогня постепенно образуется воздух, затем вода и, наконец, земля.

Развитие жизни на земле виделось Зеноном как непрерывная цепь причинно обусловленных явлений. Этой сквозной причинности, носитель которой некая огненная пневма (геймармене), она же судьба, подчиняется все, даже, казалось бы, произвольные действия живых существ: «Судьба определяет возникновение всего на свете. Судьба есть причинная цепь всего сущего или же разум, по которому движется мир». Таким образом, в отличие от Эпикура, непримиримо и страстно восстававшего даже против демокритовской необходимости, Зенон был убежден, что в мире ничего не происходит просто так, в силу слепой случайности, но все объединено некоей единой конечной целью. Движущим началом нашего разумного, одухотворенного, подобного огромному живому организму мира Зенон и его последователи считали пронизывающий все сущее Разум-бог, ту Мировую душу, частица которой есть в каждом из смертных. Как писал об этом впоследствии стоик Хрисипп, «мир устрояется умом и проведением».

Так для чего же, в конце концов, создан этот единственный, вечный и божественный мир? Для человека, — утверждал основатель школы в Пестром портике. — Человек разумный и мыслящий — вот конечное звено в цепи мировой причинности, главная и, вероятно, единственная цель каждого очередного периода обновления мира. Мир создан для людей, он как бы одно общее жилище всех разумных существ, и человек должен сознательно соответствовать своему предназначению. Вся его жизнь должна быть направлена на то, чтобы блюсти заключенную в нем бессмертную частицу Мировой души, ту искру божию, которая-то и делает его человеком в отличие от неразумных животных. «Душа — это дыхание, врожденное в нас, поэтому она телесна и остается жить после смерти; однако же она подвержена разрушению, и неразрушима только душа целого, частицами которой является душа живых существ». Главное, — учил Зенон, — это хранить и развивать в себе ту часть вселенского Разума (Логоса), которая проявляется к концу седьмого года жизни человека, одновременно со способностью речи и мышления. Наш Логос, — считали стоики, — по сущности своей одинаков с той силой божественного разума, которая действует во всем космосе и формирует соответственно своим мыслям материю. Поэтому-то наш Логос обладает способностью воспроизводить в себе мысли Вселенского разума.

И хотя Зенон и его последователи утверждали, что каждый отдельный человек, во всем своеобразии и неповторимости своей индивидуальности, осуществляет отдельное проявление божественного духа и представляет собой невосполнимое звено в единой космической цепи, этот человек представал в их учении не как свободный носитель собственного разума и воли, вступающий в противоборство со слепыми стихиями и случайностями бытия, но — только как исполнитель сознательный или же не подозревающий об этом, заранее заданной ему провидением роли. И какой бы почетной и ответственной ни рисовалась эта роль — быть частицей и воплощением Вселенского разума, человек все равно неизбежно оказывался лишь временной оболочкой, недолговечным орудием Логоса-бога. Это главное положение Зенона о совершенном, но самому себе неподвластном человеке как конечной цели мироздания всегда вызывало насмешки со стороны эпикурейцев, киников и скептиков, очень и очень сомневающихся как в законченном, все объясняющем и все увязывающем в единое целое совершенстве Зеноновой системы, так и в самом праве человека считаться венцом творения, несмотря на очевидное несовершенство, бесконечные ошибки и преступления рода людского. Так, некий римский эпикуреец Веллей возражал по этому поводу следующее: «Если боги создали мир для людей, то надо спросить — для каких? Если для мудрых, то весь этот громадный труд был предпринят для очень немногих, а если для глупых, то делать это было ни к чему…»

То, чему учил в Пестром портике финикиец, было глубочайшим образом чуждо Эпикуру и его друзьям, для них казалось поистине удивительно, что это примиренческое учение, взращенное на платоновском идеализме, эта скорее даже религия, чем философская система, оказалась в достаточной степени притягательным для людей. В сущности, это было пугающее учение, пугающее не только непреложностью Вселенского разума — Творческого огня, все разрушающего в неотвратимости мировых пожаров, но прежде всего заложенной в зеноновском учении идеей изначальной и извечной несвободы каждого живого существа, идеей, признать и полюбить которую призывали стоики каждого мудрого. Это было тем главным, что особенно возмущало Эпикура с его апологией свободы как единственной ценности, как объективно существующей закономерности, не будь которой было бы, как считал он, невозможным само существование нашего мира.

И если эпикурейцам казались порой просто смехотворными представления стоиков о космосе и бытии, то в том, что касается свободы в более узком, общественном или же индивидуальном значении, понимание между ними было просто невозможным. Потому что Эпикур, не веря больше в возможность свободы политической, по крайней мере, в ближайшем обозримом будущем, призывал своих последователей отстаивать хотя бы личную, индивидуальную свободу и прежде всего противостоять всеми доступными средствами духовному, психологическому подчинению завоевателям, исподволь надвигающемуся на весь эллинский мир рабству. В то время как Зенон, с его учением о всемирной общине разумных существ, равных перед Вселенским разумом-богом и непреложными законами мироздания, полагал, по-видимому, совершенно несущественными различия между своими и чужими, греками и македонянами, завоевателями и завоеванными. Тем более что ему, не эллину по происхождению, должно быть, казалось действительно несущественным и незначительным то, что было главной причиной душевных страданий, глубокой горечи афинян, — их поражение. Ему, обращенному мыслями в будущее, умеющему, по-видимому, разглядеть все то положительное, что несли с собой для захиревшего эллинского мира македонское господство и царская власть (прекращение смут, прочные торговые связи, хозяйственный обмен, дальнейшее развитие ремесел и искусств), ему было никогда не понять безысходного отчаяния тех, для кого настоящая жизнь, их прежняя, свободная, великая, навсегда оставшаяся в восхищенных воспоминаниях будущих людских поколений жизнь, безвозвратно окончилась.

Зенону и его последователям-стоикам, считавшим разумной необходимостью подчинение и македонским царям, и впоследствии Риму, было не понять непреклонного, гордого неприятия всего этого такими, как Эпикур и собиравшиеся в его Саду, предпочитавшими постепенно уйти в небытие вместе со своим отжившим положенный ему срок миром и не приемлющими саму идею разумного повиновения тому, что было им в корне враждебно и чуждо. И поэтому философствующие из Пестрого портика, откровенно искавшие расположения сильных мира того, сам Зенон, друживший с будущим царем Антигоном, сыном Деметрия Полиоркета, вызывали у Эпикура не только презрение — как заблуждающиеся относительно законов мироздания, но и непримиримый гнев как приспособленцы, в сущности, предатели. Потому что, хотя при Деметрии Полиоркете, опять бесчинствующем на Акрополе, афинский народ все больше напоминал огромную дворню, в городе еще было немало таких, душу которых переполняли отвращение и гнев при виде разрыгрывающейся у всех на глазах оргии вседозволенности, с одной стороны, и раболепства — с другой. И первыми среди таких были «философы из Сада», которые, хотя и не надеялись уже, что весь этот страшный фарс можно как-то пресечь, разрушить, перечеркнуть, положили для себя раз и навсегда никогда и ни за что в нем не участвовать.

Это было очень тяжелое для греков, и особенно для афинян, очень сложное время, когда они (еще столетие назад бывшие хозяевами на своей собственной земле и являвшие собой, казалось, недосягаемый пример совершенства и силы для многих окрестных народов) пока еще не превратились окончательно в бесправную массу чьих-то подданных, почти что рабов, но уже не имели надежды остановить неблагоприятный для них ход истории. И тем не менее многие из них не оставили мысли об освобождении, и каждая новая временная неудача их новых властителей, каждое малейшее послабление Македонии казались им удобным поводом для восстановления утраченной самостоятельности (как будто бы вместе с самостоятельностью могли вернуться их былая мощь и сила), и каждый раз эти попытки оказывались тщетными. Так и в эти годы, в то время как одни лицемерили и льстили Деметрию, другие только и ждали, когда же наконец представится подходящий случай от него избавиться. После победы над Кассандром позиции Полиоркета в Элладе казались непоколебимыми, однако довольно скоро после этого судьба как будто бы предоставила афинянам подходящий случай. Наскучив к лету 300 года всякого рода чествованиями и оргиями в обществе Ламии, доблестный сын Антигона решил приступить к осуществлению своего главного, разработанного вместе с отцом, плана-похода против Македонии. Решено было, что, в то время как Антигон будет охранять их владения на востоке, сам Деметрий вторгнется со своими войсками в Македонию из Греции. После победы над Кассандром предполагалось приступить к решительной схватке с Птолемеем и, может быть, даже подчинить Египет, и тогда их владения достигнут желанных размеров Александрова царства. И вот с весьма значительным союзным войском, собравшимся на острове Эвбея (около 50 тысяч человек), и большим флотом, заручившись поддержкой морских разбойников и по обещав им хорошую долю в будущей добыче, Деметрии начинает эту войну.

Узнав обо всех этих приготовлениях, Кассандр срочно отправил к Антигону послов с предложением мира, однако тот выдвинул совершенно неприемлемые для македонского правителя условия — отказаться от Греции. Тогда Кассандр посылает за помощью к Селевку. И так как для всех диадохов притязания Антигона и его неспокойного сына давно уже казались чрезмерными, а их постоянное стремление нарушать сложившееся положение вещей, вовлекать остальных властителей в совершенно ненужные им столкновения и войны вызывало все большее раздражение, решено было положить этому конец. Лисимах, Птолемей и Селевк заключают союз против Антигона, чтобы немедленно начать решительное наступление на него на востоке. В связи с этим, хотя военные действия в Греции уже развернулись и Кассандр стоял у самых Фермопил, Деметрий получает от отца приказ как можно скорее прибыть со своей армией и Азию. Поспешно заключив с Кассандром договор, по которому тому оставалась Македония и часть Фессалии, Деметрий со значительной частью своего войска садится на корабли и отплывает в Эфес. Сразу же после его отплытия, как будто бы и не было никакого договора, Кассандр снова занял Фермопилы, разместил гарнизон в Фивах и затем послал помощь своим союзникам в Азию.

Летом 301 года в Афины пришло известие о сокрушительном поражении Антигона и Деметрия в битве на равнине Ипса. Четыреста слонов, привезенные Селевком из Бактрии и Индии, вызвали настоящую панику в рядах пехотинцев Антигона. Роковую роль сыграла в этот раз и обычная самоуверенность Деметрия, который, полагаясь на всегдашнее свое везение, далеко удалился от поля боля, преследуя неприятельскую конницу, и оставил тем самым отца без нужной поддержки. Антигон погиб в битве (ему было в это время более восьмидесяти дет) и был погребен с царскими почестями своими победителями, бывшими соратниками бессмертного Александра. А сын его, собрав остатки разгромленной армии, бежал в Эфес. Среди павших или взятых в плен при Ипсе было большое число аттических граждан.

В Афинах поражение Деметрия было воспринято как знак самого провидения, и хотя более осторожные и реалистически мыслящие предостерегали сограждан от опасного увлечения несбыточным и предлагали, пока не поздно, идти на поклон к Кассандру, Демохар призвал отложиться от македонян и объявить город свободным. Были изгнаны или бежали сами многие из приверженцев Кассандра и олигархического образа правления; началось также преследование наиболее ревностных сторонников Полиоркета, поговаривали даже о восстановлении разного рода раздач и платежей за исполнение общественных должностей, как будто бы для этого действительно имелись какие-то возможности и средства. Никаких реальных оснований для этого не было, а была только вечная притягательная сила идеалов народовластия.

Между тем Деметрий, рассчитывая на поддержку столь обожавших его совсем еще недавно афинян, поспешил к берегам Аттики. Однако, едва он приблизился к Афинам, навстречу ему был выслан корабль с постановлением народа: не принимать в город никого из царей в связи с трудностями настоящего положения. Афинские послы просили Деметрия почтить своим присутствием какой-то другой город и сообщили, что супруга его Деидамия (третья по счету) уже перевезена со всеми почестями в Мегару. Возмущение потерпевшего поражение царя не знало предела, однако он взял себя в руки и ограничился только напоминанием о своих прежних заслугах перед Афинами, а также заявлением о том, что отныне он предоставляет неблагодарный город его собственной участи. Вне себя от гнева, Деметрий покинул Пирей, возможно, только теперь, впервые в жизни, почувствовал себя изгнанником и беглецом. У него не было союзников, не было, в сущности, и друзей, но у него еще оставался довольно значительный флот, оставались подвластные ему Сидон, Тир и Кипр, его гарнизоны стояли в Пелопоннесе, но главное — с ним оставалась всегда спасавшая его вера в свою счастливую звезду. Решив не возвращаться на восток, где ему нечего было больше делать, Деметрий поплыл к Истму. Как оказалось, он мог еще рассчитывать на более теплый прием в Коринфе и Мегарах, где два года назад с его помощью была восстановлена демократия и где еще оставались его отряды, в других же городах то здесь, то там изгонялись его гарнизоны, вместо них размещались войска Кассандра и устанавливалась или олигархия, или же тирания. Тогда Деметрий двинулся со своим флотом на север, во Фракию, зная, что царь Лисимах, не имеющий собственного флота, находится еще в Малой Азии и не сможет защитить своих владений. Там он беспрепятственно грабил богатые приморские города Геллеспонта и Пропонтиды, и в надежде на большую добычу к нему стали снова стекаться наемники, так что войско его увеличивалось и счастье, казалось, опять поворачивалось к не знающему сомнений сыну Антигона.

При виде таких успехов для победителей при Ипсе становилось все очевиднее, что сбрасывать Деметрия со счетов рановато. И хотя остальные диадохи не питали особого уважения к неуравновешенному, самонадеянному и непостоянному Полиоркету и очень сомневались в возможности прочного союза с ним, они решили пойти на мировую, при том непременном условии, что Деметрий не будет вмешиваться в дела на востоке и предоставит им в случае необходимости свой флот. Возобновленная дружба увенчалась двумя династическими браками: Деметрий обручился с Птолемаидой, дочерью Птолемея, а Селевк просит руки его дочери Стратоники. До нас дошло описание встречи царей в Россе, где Деметрий принял будущего зятя на своем роскошном тринадцатипалубном корабле и после свадебного пира очаровательная юная Стратоника уехала в Антиохию. Затем Деметрий решает навести мосты к Кассандру и посылает в Македонию с этой целью свою всеми уважаемую супругу Филу, готовый как будто бы ради мира отказаться даже от Греции. И в Элладе на какое-то время опять устанавливается выжидающее затишье, но только не в Афинах, где сторонники демократии во главе с Демохаром стали решительно готовиться к тому, чтобы претворить наконец в действительность свои планы восстановления независимости и демократии.

Сколько этих смелых начинаний видел на своем веку Эпикур, бессильным и все более отстраненным свидетелем крушений скольких надежд пришлось ему стать… Порой казалось просто необъяснимым, что движет такими людьми, как Демохар, когда они призывают афинян к борьбе за былую самостоятельность. О какой самостоятельности, свободе и славе могла идти речь, если вся близлежащая часть Ойкумены была уже поделенным на куски, на отдельные владения царством несвободы, если сами они — с каждым годом все более оскудевающие духовно и физически, — потомки победителей при Саламине и Платеях — уже были по большей своей части несвободными духовно, добровольно предаваясь раболепству? (Впрочем, добровольно только по видимости, поскольку за всем этим стояла необходимость пожестче демокритовской.)

Представляется возможным говорить о том, что Эпикур, страстно ненавидевший македонян и вообще завоевателей, уже не верил или же верил очень мало в возможности и силы выродившейся рабовладельческой демократии. Ему были отвратительны все эти Кассандры и Полиоркеты, народовластие оставалось для него, как все еще для многих афинян, наилучшей формой государственного устройства, однако он уже не находил в печальной афинской реальности того времени ничего, что походило бы на унаследованные от славного прошлого демократические идеалы. Эпикур был из тех, что отчетливо осознавали с горечью и тщательно заглушаемой тоской, что прошлого уже не вернуть (да если бы это и было возможно, трудно было бы сказать, какое же именно прошлое желательно возвратить), и поэтому он и его последователи предпочитали обратиться всецело к тем вопросам устройства мироздания и жизни здесь, на земле, которые не зависят от течения времени и превратностей развития общества. И одним из таких главных вопросов, на который отвечал так или иначе каждый из эллинских мыслителей, был вопрос о том, познаваем ли мир, а если познаваем, то как, каким образом осуществляется этот процесс, истинны или же ложны показания человеческих чувств и дают ли они достоверное представление об окружающем?

Может быть и даже несомненно, что тяготение к этому и подобного рода вопросам было обусловлено в определенной степени стремлением избежать углубления в проблемы хотя и более жизненно важные, но неподвластные философствующим, вопросы вызывающе неразрешимые, но так поступали многие и до и после Эпикура, и винить их за это не приходится…

Обращаясь к этому главнейшему для мыслящего человека вопросу — о познаваемости мира, одни из греческих философов, предшественников Эпикура, приходили в конечном счете к выводу о том, что мир непознаваем. Другие же (Гераклит, Платон) допускали для человека возможность приблизиться к истине, но только посредством умозаключений или же интуиции, поскольку показания наших чувств представлялись им слишком несовершенными. Демокрит писал, что есть два рода познания: познание, основанное на чувственном восприятии, на ощущениях (его он называл «темным», непригодным для обнаружения истины), и познание, осуществляемое посредством разума, — это истинное, «светлое» познание, которое одно только и может дать достоверное знание о внешнем мире. Что же касается Эпикура, то он предпринял в своей канонике (той части философии, которая призвана определить критерии истины и правила познания) попытку выявить и объяснить диалектическое единство этих двух равноправных видов познания.

Свои взгляды на природу познания Эпикур изложил во многих работах (таких, как «Об осязании», «О зрении», «Об образах», «О воображении»), наиболее значительной из которых считалось сочинение «О критерии или канон». В основе всей его каноники лежало главное убеждение в достоверности человеческих чувств и восприятий: «Если ты считаешь, — писал он в связи с этим, — недостоверным все чувственные восприятия, то у тебя не останется ничего, на что можно было бы делать ссылку при суждении о тех из них, которые, по твоим словам, лживы». Утверждая познаваемость мира, Эпикур выдвигал три основных критерия истинного познания: ощущение, понятие и аффект (то есть сильное, определяющее наши настроения и суждения чувство): «Все суждения, делаемые нами о значимости вещей, а также людей, имеют отправной точкой испытываемое нами чувство (удовольствия или неудовольствия)». Сам процесс познания он представлял следующим образом: непосредственное восприятие окружающего мира, затем — понятие, общее представление о том или ином явлении, вещи, предмете (такое представление он называл «пролепсис») и, наконец, формирующееся на основе всего этого чувство: «Только тогда, когда нечто привходит к нам от внешних предметов, мы видим их формы и мыслим о них».

Понятие «пролепсис», до него в греческой философии не встречавшееся, Эпикур вводит как необходимое промежуточное звено между непосредственным ощущением и чувством. Пролепсис — это, по сути своей, воспоминание о некогда полученном ощущении, с одной стороны, оно порождено внешним миром, а с другой — однажды сформировавшись, воспоминание это как бы обретает самостоятельность и начинает жить собственной жизнью. «И всякое представление, которое мы получаем, — писал Эпикур в письме к своему ученику Геродоту, — представление о форме или о существенных свойствах, это есть форма предмета, возникшая вследствие последовательного повторения образа или впечатление, оставленное образом». Таким образом, Эпикуровы пролепсисы — это прежде всего воспоминания, твердые, сложившиеся представления о том, что приходит к человеку извне, хотя, по утверждению Цицерона, у эпикурейцев был тезис и о неких врожденных представлениях, в частности, о зачаточных представлениях стыда и правды, присущих всем от рождения.

Считая главным способом познания мира чувственный (при том, что он постоянно подчеркивал, что «в образовании мыслей оказывает содействие и рассудок»), Эпикур отнюдь не отрицал, что есть в мире вещи, познаваемые лишь посредством рассудка, умозаключений (например, атомы и пустота), однако же умозаключений, основанных на накопленных данных непосредственного опыта. При этом наиболее целесообразным ему представлялся метод аналогий — сопоставления, сравнения видимого и невидимого, чтобы на основании первого судить о втором.

Одной из наиболее интересных теорий, относящихся к Эпикуровой канонике, является теория образов, восходящая, вероятнее всего, своим происхождением к Левкиппу и Демокриту. Вот что писал по этому поводу Александр Афродисийский, комментатор Аристотеля: «Он сам (Демокрит) и до него Левкипп, а позднее Эпикур со своими учениками считают, что некие истекающие образы, подобные по виду тем предметам, от которых они исходят (это и есть видимое), попадают в глаза видящих, и таким образом происходит видение». А вот какое понимание этих образов дает сам Эпикур: «…существуют очертания (отпечатки, оттиски), подобные по виду плотным телам, но по тонкости далеко отстоящие от предметов, доступных чувственному восприятию… они имеют также быстроту непревосходимую, потому что всякий путь для них — подходящий… возникновение образов происходит с быстротой мысли». Не раз возвращаясь и в письмах к этой теории образов, Эпикур подчеркивал, что время движения образов быстрее рассудочного времени, что «оно теснейшим образом связано со сменой дня и ночи и их частями, также с возбуждениями души нее состояниями покоя, с явлениями движения и покоя». Истечением такого рода образов он объяснял зрение, слух, вкус и другие чувства: «Течение (атомов) с поверхности тел — непрерывно, но его нельзя заметить посредством уменьшения предмета, вследствие противоположного пополнения телами того, что потеряно».

Таким образом, как учил Эпикур, все сущее испускает из себя некие образы, состоящие из пустоты и крайне тонкой оболочки, а человеческие органы воспринимают их. Но тогда сразу же возникает вопрос о достоверности ощущений, также по-разному трактуемый греческими мыслителями: может ли человек полагаться на свои чувства и способны ли они дать верное представление о мире? Эпикур, вообще склонный больше доверять чувствам, чем разуму, и связывать именно с мышлением возникновение всякого рода ошибок, отвечал на этот вопрос утвердительно: «А ложь и ошибка всегда лежит в прибавлениях, делаемых мыслью (к чувственному восприятию) относительно того, что ожидает подтверждения или опровержения, но что потом не подтверждается». Он считал, что большинство заблуждений возникает тогда, когда «мы в суждении относим представление не к той действительности, с которой оно на самом деле в восприятии связано»; этим же объясняется, по его мнению, и появление различных фантастических образов (например, образа кентавра), произвольно создаваемых человеческим воображением из разнородных образов, истекающих от совершенно различных предметов и существ.

Однако такое объяснение всех и всяческих представлений только воздействием внешней среды неизбежно приводило Эпикура к необходимости признать истинными, отражающими какую-то реальность, также и сны, галлюцинации, видения сумасшедших, поскольку, по логике вещей, если что-то такое представляется, значит, есть нечто испускающее соответствующие образы: «галлюцинации… истины, в силу того, что они производят впечатление, чего не может сделать несуществующее», «что касается представлений сумасшедших, равно и сновидений, то также и они истины, ибо они обладают действующей силой: несуществующее, напротив, таковой не имеет». Исходя из теории образов, Эпикур допускает также, что на основе повторяющегося чувственного восприятия, выявив закономерности того или иного явления, можно предвидеть и будущее: следует «точно запечатлевать чувственные впечатления, так же как и сопутствующие им образы мышления и сопровождающие их аффекты, с тем чтобы иметь основу для предвидения будущего и неизвестного».

Во многом это представление об истекающих от каждого предмета образах разделяли и стоики, которые критерием истины также объявляли «постигающее представление», то есть представление, возникающее от существующего. Человек, считал Зенон и его последователи, рождается на свет с умом, подобным чистой, без единой записи таблице, и мало-помалу эта таблица заполняется посредством чувственного восприятия записями многих однородных восприятий. Так же как и Эпикур, они довольно осторожно подходили к оценке роли разума, считая, что человеческий разум далеко не совершенен и может заблуждаться, избегать же заблуждения мыслящему человеку помогает диалектика.

Ограниченность, несовершенство эмпирического знания того времени делают очевидно наивными многие из Эпикуровых материалистических толкований, и в частности в вопросах познания, в большинстве случаев он скорее ставит вопросы, чем отвечает на них. Но ведь он, если вспомнить, никогда и не преследовал цели досконального выяснения природы всего сущего и происходящего в нашем мире, главным для него было выявить несостоятельность идеалистических представлений, развеять людские заблуждения и страхи. И в нашу задачу здесь также не входит выяснение того, что именно из его физики и каноники подтвердилось последующим развитием науки, а что было опровергнуто. Как писал в связи с этим много столетий спустя другой европейский философ, Дидро, здание философской системы, возведенное Эпикуром, может когда-нибудь рухнуть, но фигура его создателя останется нетронутой посреди обломков. И здесь нас интересует прежде всего фигура, бессмертный образ мужественного человека, утверждавшего возможность свободы, независимости мышления и духа, среди торжествующей несвободы, поглощающей постепенно, но неостановимо последние островки великой демократической Эллады.

Потому что, как бы ни обвиняли Эпикура и многие из его современников, и последующие критики в стремлении остаться в стороне от истории, беспристрастная и трезвая оценка определяющих событий афинской, да и общегреческой жизни того времени свидетельствует о праве Садослова на такую позицию: подлинная независимость и демократия Афин остались в прошлом, и отчаянные, бесплодные, лихорадочные попытки вернуть это прошлое неизменно оборачивались лишь новыми и новыми жертвами, мучительными, подтачивающими волю к жизни разочарованиями.

Вот и теперь, в начале нового столетия (299–297 гг. до н. э.), в отвергших Деметрия Афинах устанавливается какая-то видимость демократии, во главе которой оказываются Демохар и приобретший вскоре печальную известность некто Лахар, сведения о котором чрезвычайно скудны и противоречивы. Провозгласив свободу города, они стали даже предпринимать шаги для создания нового союза под своей эгидой, рассчитывая на поддержку Этолии, Элатеи, Беотии и городов Эвбеи. При этом Лахар, придерживавшийся, по-видимому, более умеренных позиций, предлагал заручиться на всякий случай и покровительством Македонии, тем более что Кассандр опять угрожал вторжением в Аттику. Демохар же и его сторонники, словно утратив всякую способность видеть вещь в их истинном свете, были полностью во власти несбыточных иллюзий относительно возможности восстановления былой мощи и славы Афин, когда стало известно, что Полиоркет, не забывший оскорбления и неблагодарности афинян, двигается со своим флотом в направлении Пирея. Так началась новая война, названная в одном из народных постановлений того времени Четырехлетней, о которой до нас дошли лишь самые приблизительные сведения.

По мере приближения Деметрия смятение овладевало афинянами. Перед лицом этой новой опасности стало особенно очевидно, насколько несостоятельна и слаба окончательно выродившаяся рабовладельческая демократия, которой — при всех ее претензиях на самостоятельность — не на что было больше рассчитывать, кроме как на поддержку и помощь кого-то из новых царей, Кассандра, Лисимаха или же Птолемея. Сохранилась надпись от 299 года о том, что некий Филиппид предложил наградить золотым венком Посидиппа, согласившегося отправиться с посольством к Кассандру, главная же роль в этом начинании принадлежала Лахару. Сам Филиппид вел переговоры с Лисимахом и даже убедил его освободить более трехсот афинян, взятых в плен при Ипсе. Побывал у Лисимаха и сам Демохар, одновременно отправив послов к Птолемею. Договор с Кассандром объединил в конце концов сторонников полисной независимости с приверженцами македонского царя, и Демохар готовился отразить нападение Деметрия рука об руку с Лахаром. Огромный флот Полиоркета приближался к Аттике, в Мегарах и Коринфе стояли наготове его гарнизоны, обещанные же Птолемеем корабли могли еще прибыть не скоро, и рассчитывать можно было лишь на помощь Кассандра.

Казалось, спасения ждать было неоткуда, как вдруг (неожиданно для самих афинян, в глубине своих потерявшихся душ осознающих, что на милость богов им рассчитывать нечего) их древние боги все же вспомнили о них: разыгралась ужасная буря, и много деметриевых кораблей затонуло у самого берега Аттики. Предприняв несколько безуспешных попыток высадиться и послав за подкреплением на Кипр, Деметрий двинулся к Пелопоннесу и там после ожесточенной борьбы взял Мессену и другие отложившиеся от него города. Афиняне, понимая, что со дня на день Деметрий может вернуться в Аттику, продолжали крепить оборону и ждать помощи из Македонии. Однако в 297 году Кассандр умер от какой-то мучительной болезни, на македонском престоле оказался ничем особенно не выдающийся восемнадцатилетний Филипп, на милость которого и должны были теперь полагаться афиняне.

Через толщу времени до нас дошли лишь не слишком выразительные отголоски той ожесточенной борьбы (борьбы бесплодной и тщетной, поскольку исход ее уже был предрешен историей), которая развернулась в это время в Афинах вокруг основного, самого главного на протяжении последних пятидесяти лет вопроса: попытаться ли и дальше отстаивать свою независимость или же удовольствоваться смиренной участью подданных македонских монархов? Ибо даже относительно позиции Демохара, этого наиболее последовательного поборника самостоятельности и демократии, имеются противоречивые, взаимоисключающие версии: так, античные авторы рассказывают, что он будто бы был в составе того посольства, которое отправилось на поклон в Македонию, но в то же время он будто бы самым страшным образом надерзил весьма милостиво принявшему их молодому царю. Кажется, что в итоге всего этого Демохар был вынужден удалиться в изгнание. Филипп все-таки послал какое-то войско для защиты Афин, а в самих Афинах власть захватил Лахар, которого античные авторы характеризуют как отвратительнейшего из тиранов, нечестивого по отношению к богам и жестокого к людям. Объявив войну с Деметрием до победного конца и опираясь на поддержку Македонии, Лахар прежде всего заставил издать закон о том, что всякий говорящий о мире или соглашении с Полиоркетом будет приговорен к смерти. С любыми иллюзиями о демократии и свободе было покончено, малейшее недовольство тут же пресекалось самым жестоким образом. По словам современников, Лахар правил как злодей и в то же время постоянно дрожал от страха перед изменой и покушениями.

Так новой отвратительной тиранией, жестоким произволом какого-то темного, алчного, ничем не выдающегося человека, которого слепой случай и смутное, переломное время вознесли на вершину власти, окончилась еще одна тщетная попытка восстановить независимость агонизирующего полиса. В достаточной степени лихорадочная деятельность Демохара (которого какая-то часть сограждан как будто бы и поддерживала, но, как бывало и раньше, тут же словно бы забыла о нем, подавленная страхом перед тираном) еще раз показала всю несостоятельность надежд на возвращение славного прошлого. Все было бесполезно, афиняне были обречены — обречены на несколько веков вперед оставаться лишь бессильным и страдающим объектом захватнической политики новых народов и новых империй, без устали делящих в перекраивающих античную Ойкумену. Тяжелое, лишающее воли к жизни чувство поражения, давно уже сформировавшееся в душах афинян, стало теперь почти самодовлеющим, и те, кто еще хотел жить просто как люди, как население Аттики, обыватели, македонские подданные, должны были навсегда перестать сознавать себя свободными гражданами вечного города Паллады.

Казалось, все беды, все унижения, которые только могут выпасть на долю свободного народа, уже были изведаны афинянами, но воистину бездонен ящик Пандоры. В 296 году войска Деметрия вторглись в Аттику. Захватив Элевсин и Рамн, он послал доверенных в Пирей с просьбой приготовить оружие для тысячи человек. Ненависть к Лахару сделалась к этому времени столь велика, что жители Пирея склонились на сторону Деметрия. Сделавшись господином гавани, он прервал всякую связь Афин с морем, не пропуская сюда ни один корабль с продовольствием, и в городе, давно уже живущем за счет привозного хлеба, начался голод. Отдельные эпизоды из сумрачной, казалось, дошедшей до последней черты тогдашней афинской жизни сохранились в сочинениях античных писателей. Так, они рассказывают о том, что даже мера соли стоила тогда сорок драхм, что горожане ели траву, корни и насекомых, а один из них едва не был убит своим сыном из-за дохлой крысы. Рассказывают, что сам Лахар снял в это время золотой убор с Фидиевой Паллады и золотые щиты с архитрава Парфенона, продал все это и все-таки должен был довольствоваться за обедом горсткой каких-то жалких ягод.

Последней надеждой афинян была ожидаемая со дня на день помощь от Птолемея, и вот наконец они увидели с Акрополя появившийся около Эгины египетский флот в сто пятьдесят кораблей. Однако, увидев явно превосходящие силы Полиоркета, получившего к этому времени подкрепление из Пелопоннеса и Кипра, корабли Птолемея повернули назад, предоставив афинян их собственной участи. Лахар бежал из города, переодевшись в крестьянское платье и вымазав сажей лицо, с коробом навоза за плечами. Как только это стало известно, изнемогавшие от тягот затянувшейся осады афиняне отправили послов к Деметрию, униженно моля о пощаде. С игрой в независимость на этот раз было покончено.

Войско Деметрия вступило в голодный, поблекший, затаившийся в ожидании город. Царь приказал всём собраться в театре, окружил сцену солдатами и обратился к народу с длинной, по видимости спокойной речью, в которой, избегая угроз и гневных выражений, напомнил о том, сколько хорошего он сделал в свое время афинянам и как они отплатили ему за это. Однако, закончил Деметрий, его любовь к Афинам так велика, что он прощает их и на этот раз, он прибыл, чтобы избавить народ Паллады от новой тирании, и считает более достойным победителя прощать, а не карать. В заключение он объявил, что позволяет гражданам избрать по своему усмотрению новых должностных лиц, а также дарит им привезенный на кораблях хлеб. Растерявшиеся от столь неожиданных милостей, афиняне и плакали и рукоплескали. И вот уже опять записные ораторы соревновались друг с другом в похвалах великодушному царю, но всех их превзошел Дромоклид: он предложил Деметрию принять в дар от афинского народа Мунихий и Пирей, две главные гавани Аттики. И так все возвратилось на круги своя, как будто бы и не было этих четырех лет бесплодной, чуть было их всех не погубившей борьбы, не было Демохара, Олимпиодора, Лахара, не было даже отчаянных, горьких надежд на свободу. Они дешево отделались, их даже не наказали, их простили, как прощает порой своих взбунтовавшихся слуг великодушный, хорошо обезопасивший себя господин, но это было, в сущности, еще большим унижением, чем наказание.

Неизбывное горе, бессильная ненависть, не имеющий ясной цели гнев (потому что чем дальше шло время, тем становилось труднее решить, на кого же надо гневаться больше, на чужеземцев или же на собственных граждан) выжигали дотла души тех, кто еще не смирился со своей теперешней участью. Все жизнеспособное, благородное, ценное уничтожалось, сгорало в этом невидимом пламени, и на его месте воцарялась навеки холодная, бесплодная, зияющая смертью пустота. И если столетием раньше мятущийся поэт Еврипид с горечью спрашивал себя и других, что же такое случилось с их великим народом, куда же подевались честные, трудолюбивые, доблестные люди, и почему взлелеянная, так дорого оплаченная в многолетней борьбе с аристократией свобода оказалась в конечном счете чем-то вроде ящика Пандоры, то сорокашестилетний, наделенный способностью пробираться к «огненным стенам мира» философ уже ни о чем не спрашивал. Не все ли было теперь равно, кто виноват, если положения дел, по-видимому, уже не исправить… Эпикур не взывал к прошлому и, как представляется, не пытался разобраться в настоящем, раз и навсегда отвернув свое сердце и ум от жестокой и в конечном счете бессмысленной борьбы за преобладание. Ему было только жаль людей, беспомощных в своем уничижении, и единственное, чем он мог им помочь, так это посоветовать, как, по его мнению, следует жить в этом непоправимо и страшно меняющемся мире да разделить с голодающими друзьями последний мешочек бобов, как он сделал во время Деметриевой осады.

Да и кто мог теперь разобраться в становящейся с каждым годом и каждым днем все более странной, как бы двойственной жизни афинян: с одной стороны, побуждаемые несбыточными мечтами о независимости и демократии, они собирали последние силы для борьбы с македонянами, а с другой — почти все они в глубине души понимали, что весь прежний их мир рушится прямо на глазах, все расползается по швам, и чем все это окончится, не хотелось и думать. И поэтому безразличие ко всему на свете, кроме выгоды сегодняшнего дня, кроме собственного самосохранения, становится постепенно определяющим отношением к жизни, а в отношениях между людьми воцаряется та «бессовестность», о которой со спокойным и презрительным удивлением писал Феофраст. Уважение граждан друг к другу утрачивалось, по мере того как они превращались все больше во что-то более близкое рабам, чем свободным, никто уже не дорожил ничьим мнением, и каждый считал для себя возможным делать все, что ему заблагорассудится и что еще позволяли все более сужающиеся рамки их общей несвободы. И еще более странным может показаться то, что именно в этой печальной обстановке общественного и нравственного упадка находилось немало таких, которые продолжали взывать (и взывать все более громко и страстно, по мере того как нарастала деградация) к справедливости, совести, честности и прочим добродетелям, которых оставалось все меньше в скудеющей эллинской реальности. Они уже не были свободными в прежнем, подлинном понимании этого слова, и поэтому на глазах друг друга при взаимном презрительном удивлении утрачивали моральные качества свободных людей, но они еще не были рабами и поэтому болезненно переживали собственное неостановимое падение и пытались его как-то приостановить.

Как жить, чему следовать в отношениях между людьми, считать ли извечными и непреложными хоть какие-то нравственные принципы или же лучше все это раз и навсегда отринуть и позабыть?.. И, может быть, самое правильное — это жить так, как призывают киники, «жевать бобы и не знать хлопот», отбросив как несуществующие все прописные истины и не оправдавшие себя добродетели? И не предъявлять к своим соплеменникам слишком высоких требований, относиться к ним так, как киник Кратет, прощающий побежденным их несостоятельность и понимающий, что неоправданно и тщетно искать высокой нравственности у голодающих. «У бедных своя мораль, — утверждал этот горбатый философ, — мораль более подлинная и естественная, потому что самые отвратительные пороки, и самый страшный из них — жадность, рождает собственность, деньги. Это так просто и между тем так трудно — поделиться с ближним, поддержать неимущего и накормить голодающего», — смеялся Кратет. В сребролюбии, скаредности он видел причину многих общественных бед, жадность представлялась ему чем-то вроде душевной болезни, некой язвой, разъедающей психику изнутри и превращающей человека в нелюдя. И в способности человека преодолеть в себе этот страшный недуг Кратет видел единственный путь к душевному спокойствию, к нравственному очищению, единственное средство обрести философский взгляд на вещи и стать наконец действительно человеком: «сумеешь легко развязать кошелек и, запустив туда руки, щедро давать другим, а не так, как теперь, терзаясь, медля и дрожа, как будто у тебя руки отнимаются. Ты будешь так же поступать, когда у тебя кошелек полон, а если он опустошится, не станешь горевать… не имея гроша за душой, не будешь желать ничего большего, но станешь жить, довольствуясь тем, что есть, не стремясь к тому, чего нет, вполне довольный действительностью…» Так просто и между тем поистине непреодолимо, недостижимо для большинства смертных, у которых засаленный кошелек, не всегда даже туго набитый, вытеснял понемногу и любовь, и долг, и семью, и отечество, и самую душу…

Все же прочее, всякие там благородство, совестливость, высокий образ мыслей Кратет и все другие киники считали не стоящей упоминания чепухой, досужей выдумкой не знающих подлинной жизни людей. Бесконечно далекий от того, чтобы взывать к идеалам, навсегда оставшимся в прошлом, к тем ценностям, в которые он не верил вообще, он советовал людям жить проще, как можно проще и любил повторять, что только тогда станешь истинным философом, когда «поймешь, что нет никакой разницы между вождем войск и погонщиком ослов». Сам прожив жизнь «шутя и смеясь, как на празднике» (о, этот горький смех бессилия и безнадежности, хуже которого нет, наверное, ничего), фиванский мудрец старался как мог подбодрить, порадовать людей, сострадая им всей душой и не в силах им действительно помочь, и люди видели это, понимали и любили бескорыстного киника.

Действительно, киники словно бы смеялись над всем белым светом и прежде всего над собой и при этом пользовались уважением не только простого люда, но и сильных мира того. Потому что, бесприютные и неимущие, все променявшие на нищенский посох и свободу, они действительно ни от кого не зависели или зависели в бесконечно меньшей степени, чем большинство окружавших их людей. Ничем не дорожа и ни в чем особенно не нуждаясь, они могли позволить себе роскошь ценить человека не за то, что он имеет, не за золото, вещи, земельные угодья и количество рабов, а за то, что он представляет сам по себе, за ум, душу, доброту, за его отношение к людям и прежде всего к обездоленным и сирым. Испытывая непреодолимое отвращение к тем формам общественного бытия, в условиях которого им выпало жить, не желая участвовать в нарастающей лжи, жестокости и насилии человека над человеком, они отрицали саму пользу развития, культуры, цивилизации, утверждая, что по мере этого развития извращается, изживается все хорошее, цельное, здоровое, что было изначально присуще роду людскому. Главное же зло, как и Кратет, они видели в собственности. Все зло в вещах, — проповедовал его ученик и последователь Метрокл, — ибо они «покупаются или ценой денег… или ценой времени и забот». Страсть к приобретательству как худшее из зол высмеивал в своих диатрибах бывший раб Менипп из Гадар, а Моним Сиракузский, не имевший привычки стеснять себя в выражениях, «говорил, что богатство — это блевотина».

И вообще для киников (в большинстве своем людей из низов, не получивших особенного образования, в достаточной степени чуждых утонченной культуре, традиционному образу жизни обеспеченных эллинов прошлого) жизнь представлялась тяжелой, простой, некрасивой, не слишком-то ценной. Общественные установления, цивилизация, государство отождествлялись для них с угнетением, неравенством и унижением, бесконечным, многообразным, умерщвляющим унижением простого человека, бессильного перед этим непреодолимым злом. Они видели мир глазами людей, не верящих больше ни в собственное, ни в историческое будущее. Все казалось им бесполезным, бесцельным и лишним, они жили, лишь бы прожить, сами не зная для чего. И если Сократ (первым начавший ту «перечеканку монеты», которую считали своей главной целью Диоген и его последователи) убеждал когда-то Антисфена, что лучше и безопаснее быть участником хора, чем протагонистом-актером на первых ролях (поскольку «все они погибают от мечей, страдают сверх всякой меры и на глазах у всех участвуют в ужасающих трапезах»), то теперь киники отказывались петь и в хоре. Они отказывались работать, заниматься общественной деятельностью, служить в армии, не приобретали собственности, не женились, не заводили детей, чтобы не быть бессильными свидетелями и их страданий.

Те очень немногие из них, которые имели склонность к сочинительству (и прежде всего Менипп), придумывали забавные письма от имени богов, ни во что не веря и не боясь никаких несуществующих высших сил; сочиняли всякие невероятные истории, все выворачивая наизнанку, чтобы сделалась еще яснее и несомненнее вопиющая неподлинность человеческой жизни. Но вообще они воздерживались от каких-либо писаний, предпочитая обучать своей философии прежде всего примером собственной жизни, следуя в этом заветам Диогена: «Я считаю важным приносить человеческому роду пользу больше других людей не только тем, что у меня есть, но и самой своей личностью».

Особенно важным казалось киникам называть все вещи своими именами, что они и делали с неукоснительной последовательностью, словно бы нарочито зля обывателей, стремящихся сохранить хотя бы внешнюю благопристойность. Впрочем, может быть, и не нарочито, поскольку киникам было действительно глубоко безразлично мнение окружающих; просто эти оборванные философы отчаяния и нищеты по-своему понимали правду жизни и пользу ее отражения в словах и делах, стремясь во всем оставаться предельно правдивыми и больше всего ненавидя лицемерие. Впоследствии, упрекая киников в том, что они «наносят ущерб стыдливости», Марк Туллий Цицерон так подытоживал общее на этот счет мнение: «Они порицают и высмеивают нас за то, что мы, говоря о непозорных вещах, употребляем постыдные слова, а позорные вещи называем их именами. Разбойничать, обманывать, прелюбодействовать, по существу, позорно, но об этом говорят… прилагать старания насчет детей, по существу, прекрасно в нравственном отношении, но по своему названию непристойно. Эти же философы рассматривают и многое другое по этому вопросу, нанося ущерб стыдливости». Той «стыдливости», которая становится излишней роскошью в обществе, где уже все презирают друг друга как несвободных и где высокие слова обесцениваются убожеством реальности.

Киники не видели будущего (может быть, потому, что у того слоя людей, который они представляли, этого будущего действительно не было), не верили ни в какое дальнейшее совершенствование жизни. Они ненавидели общество, принижающее и отвергающее их, и считали единственно счастливой жизнь «по природе» — жизнь первобытной орды, где, как им казалось, все были равны и где имели значение прежде всего естественные достоинства людей. Только там, в «золотом веке Кроноса», торжествовало, как любили они подчеркивать, подлинное право — естественное право, даже жизнь диких зверей казалась им лучше и правильнее жестокой, неправедной и самоубийственной жизни их современников. А может быть, просто им нравилось верить, что на тех, других срезах времени, в диком стаде или же в первобытной орде, была возможной та самая свобода, которую они ставили превыше всего, ценили дороже всяких благ и добродетелей. Та вожделенная и недосягаемая человеческая свобода, которая обернулась для них свободой бродячей собаки, потому что никакой иной и не могло быть в том раздираемом тревогой мире, в котором им выпало жить.

Это был один ответ на кровь и насилие столетие длящихся войн, на нищету оторвавшегося от исконного труда на земле и превращавшегося в чернь народа, на указы македонских военачальников и оргии на Акрополе. Это был бессильный, но категорический ответ внутренне свободных людей, людей, возможно, созданных для лучшей доли, но не обретших ее и не имеющих больше надежд когда-либо обрести. Это был ответ гордых — при том, что они стали всего-навсего бродячими собаками — людей, поставивших бедность выше богатства, природный ум выше ложной образованности и убогость, некрасивость, неустроенность — выше зиждущегося на неправедности великолепия.

Но это о тех, которые больше не верили в способности людей выработать более правильные и разумные способы существования, а что же оставалось другим, которые продолжали считать, что все в мире стремится к какой-то неведомой, но главной, все объясняющей и оправдышающей цели?.. Трудно объяснить, обосновать достаточно убедительно, почему человек выбирает для себя ту или иную философскую систему, чем в конечном счете определяется его концепция жизни, его понимание мироустройства и бытия. Вероятнее всего, что выбор этот определяется прежде всего складом ума и души, особенностями мировосприятия и мышления, поскольку из одной и той же среды, из людей примерно того же образования, положения и состояния одни предпочитали отказ и уход, уход хотя бы в собственную иллюзорную независимость, другие же продолжали сохранять твердую, почти фанатичную веру в разумную целесообразность бытия и высшее предназначение человека. И такие шли учиться к Зенону, непоколебимо стоявшему на том, что поведение каждого из смертных, вся его жизнь должны определяться понятием долга, который есть добровольное и безусловное подчинение некоему неписаному Закону — главному закону мироздания.

Восприняв многое от кинизма, и прежде всего равнодушие к благам внешним, Зенон и его последователи и то же время вкладывали несколько иное понимание и проповедуемую ими «согласованную с природой жизнь», подразумевая под этим не крайнее опрощение, идеализируемую киниками «жизнь по природе», но именно следование по мере возможности тому самому Мировому закону, о котором говорил уже Гераклит. Ибо высшая цель разума, как учил бессмертный эфесец, постичь этот закон (он же Мировой разум), а склониться перед ним есть высшее правило поведения: «Мудро только одно — признавать разум, правящий всем во всем». Не своеволие и своенравие, принимаемое некоторыми за пресловутую свободу, не самомнение (которое стоики, вслед за Гераклитом, считали одним из самых страшных недугов, постигающих человека), но единственно подлинная свобода подчинения всеобщему. Всю свою жизнь, учили стоики, надо построить в соответствии с этим подчинением, и быть хорошим надо не собственной пользы и выгоды ради, но прежде всего для того, чтобы соответствовать этому главному закону. С категорическим презрением отказывая в мудрости тем, которые, подобно «философам из Сада», воображали, что человек может жить так, как хочется, стоики утверждали, что каждый из смертных должен жить не для себя, но для людей, ибо, как писал об этом впоследствии Цицерон, «люди рождены ради людей, дабы они могли быть полезны друг другу», и надо стремиться прежде всего к тому, чтобы «служить общим интересам, обмениваясь услугами, давая и получая, и знаниями своими, трудом и способностями накрепко связывать человеческое общество».

Служить же обществу, людям, всему человечеству (ибо для стоиков мир представлялся одной огромной общиной) может только человек добродетельный, которому присущи справедливость, проницательность, мужество и рассудительность, а также связанные с этими качествами и непосредственно вытекающие из них воздержание, величие, благородство души, упорство, решительность и добрая воля. Все эти добродетели, без обладания которыми не может быть разумной и правильной жизни, взаимно обусловлены, учил Зенон, «и кто имеет одну из них, тот имеет их все». Особенное значение он придавал справедливости, без которой вообще невозможно жить, и мужеству, потому что жизнь человека — одно беспрерывное испытание, выдержать которое далеко не каждому под силу, та доблесть, которая необходима человеку не для того, чтобы добиться посредством нее каких-то побед и благ для себя лично, но для того, чтобы сражаться за справедливость. Следуя Сократу, убежденному в том, что нет ничего хуже для человека, чем ложное мнение, Зенон призывал своих последователей избегать лжи, которая все переворачивает в жизни смертного и отнимает у нее самый смысл. Не о себе надо думать, убеждал философ из Пестрого портика, но о той пользе, которую ты приносишь, не к благополучию телесному и материальному надо стремиться, но к нравственной красоте, которая одна только и есть благо.

Признавая, что не каждый наделен добродетелями от природы, Зенон считал, что «добродетели можно научиться», обрести ее посредством самовоспитания и прежде всего овладения знаниями о мире, пониманием основных закономерностей бытия, поскольку пороки человеческие происходят, по его мнению, от невежества, «незнания вещей». Главное, убеждал он своих слушателей, — это не делать зла, ибо нет кары страшнее осознания причиненного зла и нет судии строже, чем муки нечистой совести. Призывая к жизни предельно простой, во всех отношениях непритязательной, скромной, он указывал как на пример такой, подлинно добродетельной жизни на жизнь Сократа, Антисфена и Диогена, этих бессребреников и правдолюбцев, ничего для себя лично не хотевших и не искавших, замечая, что «кинизм есть кратчайший путь к добродетели». Сам равнодушный к благам внешним, Зенон советовал своим последователям раз и навсегда отказаться от приобретательства, от тяготения к деньгам и вещам, от стремления первенствовать в чем бы то ни было, ибо «мудрецам принадлежит все на свете, ибо закон дал им всесовершенное обладание». Следуя заветам Платона, он напоминал им о том, что философы, занятью поиском истины, должны презирать и действительно не ставить ни во что все то, чего усиленно добивается большинство людей, из-за чего происходит борьба и соперничество, напоминал о том, что только действительно мудрым людям ничего не нужно и поэтому только они действительно справедливы.

Вопрошавшим о счастье он отвечал, что счастье — это сама добродетель, нравственное совершенство, ибо ведущие добродетельную жизнь располагают самым главным и единственным условием для счастья — безмятежностью духа, спокойной совестью. Что же касается «благ тела» (таких, как здоровье, красота, богатство, сила, знатность происхождения), то они ничего не решают в жизни человека, не имеют никакого отношения к счастью, и поэтому следует относиться к ним с полным равнодушием, даже к самой жизни и смерти нужно относиться так, как относится хорошо понимающий и сознающий, что и это тоже временное и в конечном счете не главное. Главное же — это блюсти заключенную в нас душу, эту частицу вселенского Логоса высшего разума и бога. А если уж говорить о чем-то желаемом и действительно цепном в нашей жизни, так это только о том, чтобы «иметь достойную родину, достойного друга и видеть, что они счастливы». Как сообщают античные авторы, основатель стоицизма был непримирим в отношении недостатков близких к нему людей и тех, в ком не усматривал обязательных для человека добродетелей, честил «врагами, ненавистниками, рабами и чужаками друг другу». Не признавая (в отличие, скажем, от перипатетиков) чего-то среднего между добродетелью и пороком, Зенон требовал от своих учеников строжайшего следования проповедуемому им нравственному идеалу, призывая их жить в простоте, бедности и по правде, однако далеко не всем стоикам это оказывалось под силу.

Жить, совершая все, что должно, — вот что стало главной заповедью стоицизма, альфой и омегой их философии, прямо противоположной — при целом ряде сходных постулатов — Эпикурову учению, целью которого было как раз обратное — доказать, обосновать и подтвердить собственным примером возможность для человека жить по собственному разумению и не для какой-то высшей цели, а просто для себя, для этой единожды нам данной жизни. И если сын Неокла (и в этом он человек навсегда уходящего времени, один из последних подлинно свободных граждан независимого демократического полиса, уступал Зенону в исторической дальновидности) не представлял себе, по-видимому, какой-то другой формы общественного бытия, кроме той, которая разрушалась, распадалась у него на глазах, основатель стоицизма мыслил гораздо шире. Не оглядываясь на полисное прошлое, навсегда для него изжитое, он верил в возможности упорядочения человеческой жизни, и в частности общегреческой жизни, и в трактате «Государство» рисовал свой образ идеального общества, в чем-то напоминавшего платоновское.

Видя весь мир наш чем-то вроде огромного «государства, объемлющего богов и людей, Зенон не считал существенными различия между отдельными народами и государствами и нисколько не скорбел (тем более что он не был ни афинянином, ни эллином по крови) при виде горестей и бед агонизирующей афинской демократии. Эта форма правления вообще казалась ему наименее совершенной, а «наилучшим государственным правлением» он считал «смешанное из народной власти, царской власти и власти лучших людей». Поэтому он благосклонно взирал на то, как бывшие афинские граждане превращались понемногу, как и все остальные греки, в подданных македонских монархов и удостаивал своей философской опеки и дружбы будущего царя Антигона, веря больше в возможности единовластия, чем в будущее народовластия. В отличие от собиравшихся в Саду, для которых свободный, но небольшой, в определенной степени замкнутый полис навсегда остался идеалом государства, стопки видели будущее человечества в большом, может быть, даже на всю планету, разумно устроенном государстве, зиждущемся на самоограничении, добродетелях и неукоснительном исполнении общественного долга каждым из граждан.

Идя во многом по следам Платона, философ из Пестрого портика считал, что перед служением всему человечеству должны отступить заботы о своих городах, соплеменниках и семьях, даже любовь к своим близким и детям. Главный закон такого идеального общества — это ставить общее благо выше блага отдельного человека, и поэтому в будущем «космополисе» (этой уменьшенной копии государства-вселенной, управляемого Разумом-богом) все будут равны и все будет общее. Как пишут в связи с этим античные авторы, «в том же «Государстве» он утверждает общность жен… запрещает строить в городах храмы, суды и училища и о деньгах пишет так: «Денег не следует заводить ни для обмена, ни для поездок в чужие края». Некоторые считают, что Зенон считал целесообразным для того в идеальном государстве общность детей и жен, чтобы окончательно исчезли причины соперничества, зависти и вражды между отдельными гражданами. Во имя этого будущего «космополиса» и должен, по мнению основателя стоицизма, работать, трудиться, действовать каждый разумный и сознательный человек, оправдывая свое высшее, не им самим заданное предназначение. И как в свое время Платон надеялся на поддержку «просвещенной тирании» при осуществлении своих планов оздоровления греческого общества, так и теперь Зенон питал, по-видимому, определенные иллюзии относительно некоего образованного и причастного к философии монарха (может быть, он хотел видеть такого в Антигоне Гонате), который бы относился как к «славной службе» к своей царской власти и под эгидой которого воспрянул бы захиревший эллинский мир.

И все это казалось полнейшей ерундой, пустыми, беспочвенными, лживыми иллюзиями «философам из Сада», не приемлющим никакого другого устройства жизни, кроме как тот, который им завещали их деды и прадеды — свободные, гордые, независимые люди, строившие прекрасные храмы, театры, учившие своих детей по поэмам Гомера, любившие и деньги, и сражения, и дальние странствия по неведомым землям, и вообще всю эту нашу земную жизнь, такую заманчивую и опасную. Им не представлялась разумной и правильной примитивная, дикая жизнь первоначальных людей, тот «золотой век», к которому звали киники (как будто бы можно поворотить вспять никому не подвластное время!), им казалось безжизненной схемой учение об обществе стоиков, и схемой опасной, поскольку в основе ее лежало стирание, уничтожение человеческой личности, свободы воли и выбора, которая одна только и делает человека тем, чем он призван быть, — самым высшим звеном в развитии жизни здесь, на земле, а может быть, и во всей Вселенной. Эпикур и его последователи не верили в спокойное благополучие при просвещенных монархах, не принимали как такового общественного долга потерпевших поражение, и поэтому продолжали настаивать на том, что главная цель человеческой жизни — личное счастье, наслаждение радостью бытия.

И им хотелось верить, что эти извечные человеческие добродетели (те же самые, на которые уповал и Зенон) — благоразумие, мужество, умеренность и справедливость — помогут им остаться свободными и в то же время прожить умиротворенно и счастливо отпущенный им срок. За которым нет ничего, абсолютно ничего, ни какой высшей воли и никакого божественного предусмотрения. Добродетель в конечном счете оказывалась искусством жить, а мудрость — умением уцелеть, выжить, не причиняя другим несправедливости и зла. Сын Неокла был уверен, что достигнуть этого можно при любых обстоятельствах, и призывал своих последователей совершенствоваться в добродетели, «совершенно выбрасывая дурные привычки, все равно как скверных людей, долгое кремя приносивших нам большой вред». Главное, как учил он собиравшихся в Саду, — это никогда не терять здравый смысл «того благоразумия», которое он считал «дороже даже философии», ибо «от благоразумия произошли все остальные добродетели: оно учит, что нельзя жить приятно, не живя разумно, нравственно и справедливо, и, наоборот, нельзя жить разумно, нравственно и справедливо, не живя приятно».

Помня о том, что возможности человеческой жизни весьма ограничены, он советовал своим последователям, людям вообще не ставить перед собой слишком много задач. И если Демокрит в значительно более благоприятные для греков времена полагал, что человеку не следует рассчитывать на счастье, какое-то необыкновенное блаженство и хорошо, если удастся достигнуть хотя бы благополучия, той сдержанности, которую он сравнивал с гладкой поверхностью спокойного моря, то сын Неокла предъявлял к жизни еще более скромные требования. Главное — это спокойная совесть, ибо «справедливый в высшей степени свободен от тревоги, а несправедливый полон очень сильной тревоги», главное — это отстранение от зла, которое прежде всего разрушает личность и навсегда закрывает пути к счастью для совершившего зло.

Этика Эпикура — это проповедь умеренности и самоограничения (хотя в отличие от стоиков прежде всего ради собственной пользы), и это прекрасно понимали подлинные его последователи, те, кто дал себе труд разобраться в сущности Эпикурова учения, страстно отвергавшие, подобно цицероновскому Торквату, расхожие обвинения Эпикура в самом примитивном гедонизме: «О прекрасный, открытый, простой и прямой путь к счастливой жизни! В самом деле, для человека, конечно, не может быть ничего лучше отсутствия всякого страдания с душевною тяготою и наслаждения величайшим удовольствием души и тела… Тот Эпикур, которого вы все считаете слишком преданным удовольствиям, вопиет, где Природа «вопит» и даже «лает», что не может быть счастливой жизни без мудрости, добродетели и справедливости».

В той жизни, которая теперь наступала для греков, когда одни, предаваясь неправедно нажитой роскоши, ставили статуи из золота знаменитым гетерам, а другие зачастую не знали, чем будут сегодня обедать, когда все более жестокой реальностью становилась та «общая нужда, которая тяжелее нужды отдельного человека», когда бедность казалась чем-то вроде постыдной болезни, а человек все больше ценился лишь по количеству имеющегося у него золота и всякого добра, в это тяжелое, последнее для свободных людей, бывших граждан время Эпикур выступает с вдохновенной проповедью умеренности и простоты, убеждая своих последователей, и особенно молодых, в том, что «от зверских занятий количество имущества накапливается кучей, но жизнь образуется несчастная». Он советует им не только не гнаться за богатством, поступаясь ради него и честью и совестью, но и вовсе не думать об этом и не завидовать богатым, ибо «многие, получив богатство, находят в нем не избавление от зол, но перемену на большие». Сам он был убежден в том, что «не уничтожает душевной тревоги и не рождает значительной радости ни обладание огромным богатством, ни почет и уважение со стороны толпы».

Довольствоваться своим — вот что казалось нашему философу единственно благоразумным и реально достижимым, поскольку после стольких попыток добиться равенства между гражданами, сделать менее всесильным богатство и менее унизительной бедность уже не приходилось рассчитывать на то, что имущие поделятся с неимущими, или же на то, что неимущие сами заставят их поделиться. Жизнь вокруг складывалась так, что готовиться надо было скорее к худшему, чем к лучшему, и это прежде всего советовал иметь в виду Садослов: «Довольство своим мы считаем великим благом не затем, чтобы всегда довольствоваться немногим, но затем, чтобы, если у нас не будет многого, довольствоваться немногим. В «довольстве своем», в сознательно поддерживаемой бедности, скромности жизни (при том, что он был против крайностей опрощения, свойственной кинизму) Эпикур видел залог стойкости в годину бедствий, считая, что «если они (люди) держат это в уме, они побеждают несчастья от недостатка в бедности».

И поэтому, учил он своих последователей, если даже ты сравнительно не беден и имеешь какие-то более или менее надежные средства к существованию, будет более правильным и разумным сознательно ограничивать себя в потребностях, не стремясь к дорогому, редкому, вкусному, такому, как не у всех, но придерживаться во всем самого простого и доступного: «Мы стремимся к ограничению желаний не для того, чтобы всегда употреблять пищу дешевую и простую, но чтобы не бояться относительно этого, то есть если придется употреблять такую пищу». Не боится бедности тот, кто сознательно беден, который считает такой образ жизни наиболее правильным и безопасным, — утверждал Садослов, противопоставляя свое понимание подлинной бедности и подлинного богатства развращающей роскоши варваров (а варварами для него были и ненавистные македоняне), расточительству новых богачей. Ведь не считали же себя бедными и оттого несчастными их деды и прадеды, свободные афинские граждане, которые соревновались между собой не в яствах и напитках, не в дорогих покрывалах и золотых украшениях, но в доблести и любви к родине: «Бедность, измеряемая целью природы, есть великое богатство, а неограниченное богатство есть великая бедность».

И мудрость, достигаемая посредством самовоспитания, самосовершенствования, овладения правильной философской системой, состоит в том, чтобы, как учил еще Демокрит, соразмерять свои желания с возможностями и уметь выделить в своей жизни самое главное и необходимое, а не хвататься то за одно, то за другое в погоне за приобретениями, ощущениями, впечатлениями и тут же бросая в тщетной погоне за призраком счастья, которое, как настойчиво повторял сын Неокла собиравшимся в его Саду, не во вне, но внутри нас.

Во многом это совпадало с тем, что внушал своим ученикам и финикиец Зенон, однако исходные посылки и конечная цель Эпикуровой этики были совершенно иными: если стоики требовали от человека быть добродетельным прежде всего ради высшего его предназначения, ради бессмертной души — частицы вселенского Логоса, то Эпикур убеждал своих последователей вести правильный и добродетельный образ жизни ради них же самих, ради собственного спокойствия и самоудовлетворения, которое одно только и есть основа счастливой жизни: «А я зову тебя, — пишет он своему ученику Анаксарху, явно намекая на потусторонние построения стоиков, — к непрерывным удовольствиям, а не к добродетелям, плоды которых — надежды пустые, тщетные и полные тревоги». Именно ради того, чтобы прожить отггущенный каждому срок достойно и вместе с тем радостно, он советует ученикам самим сознательно формировать свою личность — человека свободного и мыслящего, чуждого добровольного рабства — низменных качеств «свиноподобных людей». Будем осторожны и благоразумны в своем выборе и избегании, — призывает он собиравшихся в Саду, — чтобы достигнуть в конце концов безмятежности души — единственно доступного смертным счастья. Счастья людей, для которых навсегда миновала пора общественной, политической жизни (а только такой и должен, и хочет, и стремится жить человек как «существо общественное», по определению Аристотеля). Счастья людей, которые так много знали, так хорошо все понимали, но мнением которых уже никто не интересовался. Единственно возможное счастье людей, в мыслях своих научившихся достигать «огненной ограды мира», а в реальности становящейся для них все более чуждой и враждебной, — всего лишь подданных македонского царя, не заслуживающих ничего, кроме как унижающего, парализующего, вычеркивающего из жизни пренебрежения.

Да, теперь они были всего лишь подданными или же будущими подданными, хотя к этому времени блистательный их царь, Деметрий Полиоркет, покинул Афины ради достигнутого им наконец настоящего царства и настоящего престола в Македонии. В 294 году, когда, казалось, удача совсем уже отвернулась от него, когда он потерял часть своих владений в Греции, когда Лисимах захватил Эфес, а Селевк подчинявшиеся Деметрию Киликию и Финикию, Полиоркету удалось овладеть македонской короной. Отчаянным броском, заметно растерявшийся от скопления неудач, позорно прогнанный спартанцами из Лаконии, он кинулся в Македонию, где шла в это время ожесточенная борьба за власть, и оказался победителем в этой борьбе, предательски убив молодого царя Александра. Воцарение Деметрия, известного незлобным правом, щедростью и обаянием, не вызвало какого-либо противодействия у македонян, у населения, уставшего от стольких лет гражданских смут, тем более что в его сыне, добродетельном Антигоне Гонате, выученике философов, многим хотелось видеть того властелина, который окажется, наконец, в состоянии поправить пошатнувшиеся дела Македонии и укрепить престол.

Что же касается афинян, то они пристально следили за тем, как разворачиваются события на севере, только и выжидая удобного случая, чтобы отложиться от Деметрия. И это было самое непонятное: после стольких неудачных попыток освободиться от власти македонян, после стольких унижений и бедствий последнего времени все равно находились люди, граждане, мужи, которые стремились к свободе и надеялись на восстановление хотя бы какой-то доли утраченного благополучия. Уже сразу же после того, как Деметрий обосновался в Пелле, они стали втайне договариваться о том, чтобы отложиться от царя и прежде всего прогнать оставленный им гарнизон в Пирее. Заговорщикам, во главе которых стояли Гиппарх и Мнизидим, как будто бы удалось склонить на свою сторону одного из начальников гарнизона, карийца Гиерокла, который должен был ночью отворить им ворота крепости и впустить их внутрь. Однако Гиерокл выдал их, и, когда глубокой ночью четыреста двадцать заговорщиков явились к стенам Пирея, их встретили две тысячи македонских солдат. Большая часть явившихся была перебита, а остальные были выданы Деметрию, так же как и те, что выступали в народном собрании за неповиновение царю. После этого Полиоркет окончательно отвернулся от неблагодарной и неверной афинской демократии, разрешил возвратиться в город приверженцам Деметрия Фалерского и прочим противникам народовластия, а также поместил свои гарнизоны не только в Пирее, но и в самих Афинах. И опять в Афинах на несколько лет воцарилось мертвящее спокойствие безнадежности.

Решив окончательно привести греков в повиновение и обезопасить себя на будущее от так возмущавшего его вероломства с их стороны, Деметрий обратился прежде всего против беотийцев, которых подстрекал против царя нашедший прибежище в их стране Лахар. В 292 году, подведя к стенам Фив свои знаменитые осадные машины, Деметрий приступил было к осаде города, однако измученные бесконечными войнами, вторжениями и поражениями последних пятидесяти лет беотийцы предпочли сдаться. Войдя в город, царь велел для начала казнить десять граждан из тех, что подстрекали народ к неповиновению, затем назначил тех, кто, по его мнению, был достоин управлять страной, а наблюдать над всеми оставил своего друга, ученого мужа Иеронима из Кардии, написавшего историю диадохов. Затем Деметрий приводит в повиновение этолян (289) и начинает готовиться к походу на восток, решив вернуть утраченное и в Азии. Узнав об этом, Селевк, Лисимах и Птолемей, поспешно подтвердив союзнические обязательства, также, со своей стороны, начинают готовиться к встрече своего беспокойного свойственника.

Однако к тому времени блистательный Полиоркет наскучил судьбе: в 287 году он серьезно заболел; воспользовавшись этим, в Македонию вторглись Лисимах и эпирский царь Пирр, на сестре которого Деидамии был женат третьим браком Деметрий. Одно время между ними сложилось нечто вроде союза, Полиоркет уже даже собирался доверить Пирру управление Грецией, но Деидамия умерла в 297 году, и вскоре они, претендующие оба на македонский престол, превратились в откровенных соперников. И вот теперь Пирр, о мужестве, простоте и бесстрашии которого давно уже шла молва и в Греции, и за ее пределами, был провозглашен царем Македонии. С этого времени окончательно закатилась звезда Полиоркета, он бежал из Пеллы, потерял один за другим все греческие города, на верность которых, как казалось ему, он мог рассчитывать, пока не оказался на положении почетного пленника у своего зятя Селевка. Но до этого он еще раз сразился с афинянами, которые когда-то обожествляли его, не переставая втайне ненавидеть.

Дело в том, что едва в Афинах стало известно о болезни и свержении Деметрия, как сторонники самостоятельности и народовластия снова (как это бывало после смерти Филиппа и Александра) попытались воспользоваться обстоятельствами и вернуть свободу. Теперь во главе восставших стал Олимпиодор, сподвижник Демохара, он призвал демос к оружию и повел его на македонских солдат. И опять на короткое время свершилось, казалось бы, невозможное: толпа чем попало вооруженных людей, среди которых было немало стариков и подростков, разбила чужеземное войско. Когда вскоре на помощь македонянам прибыло подкрепление из Коринфа, Олимпиодор повел народ и против него, призвав к свободе также жителей Элевсина. И афиняне, став на время опять афинскими гражданами, деятельными и бесстрашными, разбили и этого врага. Таковы были жизненная сила и свободолюбие этого великого народа, что даже в наиболее сумрачные для него времена — а в сущности, времена постепенного угасания — он находил в себе вдруг новое мужество, новую решимость к борьбе, и тогда феофрастовские обыватели отступали на задний план, а впереди опять оказывались способные на подвиги.

Однако Деметрий был полон стремления во что бы то ни стало поставить на место непокорных афинян, расправиться с ними за все их прежние предательства, тем более что другого выхода, равно как и пристанища, у него все равно не было. И вот Деметрий с сыном Антигоном и войском более чем в 10 тысяч человек вступил в пределы Аттики. В страхе афиняне рассылали во все стороны мольбы о помощи, даже царю Боспора Спартоку. Подойдя к городу, Деметрий начал все приготовления к его осаде, но по каким-то причинам вдруг отказался от своих планов и, погрузив на корабли и солдат, и знаменитые осадные машины, отплыл от аттических берегов. Существует предание, что к этому царя склонил академик Кратет, посланный афинянами для переговоров, но, как представляется, должны были быть какие-то значительно более веские причины, чтобы заставить Полиоркета отказаться от подчинения Афин. Вскоре в Афины прибыл царь Пирр, к которому также посылали за помощью, граждане встретили его с ликованием, опасаясь возвращения Деметрия.

Но Деметрий не вернулся больше в Афины. По соглашению между ним и Пирром, которое держалось втайне даже от афинян, он навсегда отказывался от македонского престола, за что Пирр признавал его повелителем Фессалии, а также некоторых других, еще сохранившихся у него греческих городов, включая крепости Мунихий и Пирей. Афины же — уже в который раз за последние полвека — объявлялись свободными и независимыми.

И вот в независимых Афинах опять наступили спокойные времена. Все дальше, в невозвратимое прошлое уходила прежняя афинская жизнь, бурная, блестящая, самонадеянная, такая жестокая к более слабым и неспособным оказать сопротивление. Еще столетием раньше афиняне сами судили, кого карать, кого миловать, и народное собрание решало судьбы и жизни окрестных народов, обрекая на казни и выселение чуть ли не целые острова, посмевшие воспротивиться воле и интересам Афин. Когда-то один из самых яростных защитников права афинян распоряжаться делами чуть ли не всего эллинского мира, «наглейший из граждан» Клеон призывал сограждан не церемониться с непокорными союзниками, теперь наступила очередь их самих — и с ними тоже не церемонились. Теперь пришел и их черед увидеть жизнь с другой, противоположной стороны и вполне познать горечь судьба потерпевших поражение.

И с этим уже было ничего не поделать, и оставалось только или признать происходящее за неизбежную необходимость и примириться с нею, научиться жить внутри ее, в рамках ее, как учили стоики, или же противопоставить этой горькой, подтачивающей волю к действию необходимости автономную свободу собственной личности, как пытался это сделать Садослов. Противодействие, сопротивление имеет самые разные формы, и обстоятельства могут складываться так, что бунт против этих обстоятельств может выглядеть как неучастие, как проповедь личного самоудовлетворения, жизни только для себя и только по собственному разумению, к которой призывал Эпикур. И поэтому он так яростно, непримиримо, язвительно нападает на Демокритову «сквозную необходимость», ни за что не желая согласиться с тем, что все, что бы ни происходило здесь, на земле, в жизни каждого из смертных, уже заложено заранее в непостижимых закономерностях Вселенной. Он не мог согласиться с тем, что, как писал Демокрит, «начала происходящего… существуя искони, с абсолютно бесконечного времени содержали уже в себе, в силу необходимости, все без исключения: бывшее до нас, происходящее теперь и будущее», он не мог примириться с ролью бессильного объекта неведомых космических сил, бросая бесстрашный, подлинно человеческий вызов идее предопределенности, стремясь доказать — и философскими умозаключениями, и всей своей жизнью — возможность свободы выбора, свободы воли и разума.

Ради этой свободы, ради сохранения своего внутреннего мира — мира столь же бесконечного и сложного, как и космос внешний, великий, того собственного мира, в который никогда не проникнуть, не покорить, не подчинить никому из царей и героев, сын Неокла убеждал своих учеников и последователей отказаться сразу же от самой мысли как-то властвовать над себе подобными, подчинять их своим интересам, использовать в своих целях. И чем тягостнее, неопределеннее, тусклее становилась их общая жизнь, тем с большей проникновенностью он учил быть справедливыми, человечными, стойкими, как в отношении пагубных соблазнов неправедной роскоши, благополучия, зиждущегося на раболепии, лжи и предательстве, так и в отношении тех бед и несчастий, которые уготовила людям жестокая и в то же время столь щедрая на неожиданные дары и радости жизнь. Глубоко убежденный, также как и Демокрит, в том, что «бедность в демократии настолько же предпочтительнее так называемого благополучия при царях, насколько свобода лучше рабства», Эпикур призывал разделить со своим потерпевшим поражение народом эту бедность, если уж ничего другого больше не оставалось, тем более что нищета телесная — это еще не самое страшное.