"Три красных квадрата на черном фоне" - читать интересную книгу автора (Бенаквиста Тонино)3Чтобы не проходить через площадь Терн, я вышел на станции «Курсель». В парке Монсо я столкнулся с группкой ребят в синих костюмчиках и понял, что уже почти весна. В какой-то аплее я вдруг почувствовал, что теряю равновесие, и присел на скамейку. Со мной всегда случается такое на открытом пространстве, где нет стен. В пустоте я становлюсь неустойчивым. Не знаю, почему так, но это длится недолго — несколько секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы перевести дух. У меня замерзли ноги. Надо было купить сапоги, а не эти мокасины, которые не доходят даже до щиколоток. С сапогами я мог бы не тратить время на носки. Теперь я еще ненавижу шнурки, а это далеко не первое, чем мне приходится заниматься утром. До того есть еще масса вещей. Об этом я узнал совсем недавно. Их столько, что мне приходится выбирать. Впрочем, вставать не так тяжело, как просыпаться. В тот миг, когда я открываю глаза, главная работа дня уже сделана. Поднимаясь по авеню Фридланд, я посмотрел на уличные часы. Десять тридцать. В повестке было написано «девять». Торопиться некуда. После выздоровления я научился не спешить. Выписавшись из больницы Бусико, я думал было поехать в Биарриц, к родителям, пожить там с месяц, чтобы перестроиться морально и физически, но спасовал перед первым же препятствием: как я покажусь перед ними? Я даже не позвонил им, чтобы сообщить, что мои шансы стать тем, кем я хотел бы стать, практически равны нулю. Вот и всё, я засел у себя дома и стал трусливо ждать, пока зарубцуется культя. Я научился смирять гордыню, признав, что отныне не принадлежу к тем, кто скор на руку. Я пополнил ряды неуклюжих, неумелых и неловких. Но каждый раз мне требуется огромное умственное усилие, чтобы утвердиться в этой мысли, которая немедленно стирается из памяти, стоит только мне погрузиться в сон, где я всегда вижу себя прежним. Третье апреля. Больница уже далеко позади. Кост и Лилиан навестили меня там, развернули мне несколько конфеток, а я терпеливо ждал, пока они уйдут. Жак так и не решился на визит, и я благодарен ему за это. Вместо того чтобы сразу подняться в галерею, я по привычке останавливаюсь у привратницкой. Господин Перес не видел меня больше месяца, но ведет себя так, будто я только вчера оставил ему ключи. Улыбка ему плохо удается, глаза бегают и невольно останавливаются на моих карманах. — Антонио… В галерее сегодня много народу… Как дела, Антонио?.. — А у вас? Во двор въезжает машина, и Перес устремляется туда. — Паркуются где хотят… Только смотри… Люди, с которыми я имею дело, теперь делятся на две категории: те, которые сразу все понимают. и те, которые ведут себя, как будто ничего не заметили. Первые не знают, как быть с рукопожатием, вторые, хитрюги, придумывают другие способы приветствия. Изобретатели. И я не знаю никого в Париже, кто решился бы со мной расцеловаться. Три раза мне удалось без уважительной причины отсрочить следственный эксперимент — воспроизведение картины преступления. На прошлой неделе, получив настоящую повестку я решил, что не стоит больше водить их за нос. Весь месяц, что я провалялся в больнице, я только и делал, что воспроизводил картину преступления. Сам. Восстанавливал… Потеряй я руку в автокатастрофе, под обломками какого-нибудь «Р-16», никто бы и не квакнул. Но она была раздавлена многотонной махиной, произведением современного искусства, вследствие странного похищения странной картины, национального достояния, кстати сказать, и тут уже возникают вопросы. Полицейский в больнице сказал, что я счастливо отделался, потому что это было явное покушение на убийство, и я на самом деле должен был получить этой скульптурой по полной. А я бы предпочел все-таки обломок «Р-16». Что же это, собственно, такое — следственный эксперимент? В качестве кого они меня вызвали — как жертву или как свидетеля? Мне что же, придется все проиграть снова? Изобразить кирпичную стену, которую никто не увидит? Рассказать о невидимой паучихе? Я все еще чувствую ее, свою руку. Она там, висит внутри пустого рукава. Мне сказали, что так может продолжаться в течение года — иллюзия. Безногие пытаются сделать шаг и с удивлением падают. Безрукие облокачиваются и разбивают себе нос. Я все время опрокидываю чашку с кофе, натыкаясь на нее своим обрубком. А ведь его еще надо умудриться приготовить, этот кофе. Это всего лишь третье действие за бесконечный день. Я узнаю полицейского, который приходил ко мне в больницу. Я уже забыл его имя и тонкости его специальности, я даже не представлял, что такое вообще существует — Центральное что-то там по краже произведений искусства и чего-то там еще. Он один может полностью сформулировать свою должность. Изнывая от скуки там, в кровати, я спросил его, расценивает ли он убийство, как одно из изящных искусств. На что он предложил зайти, когда я совсем проснусь. На следующий день он все расспрашивал меня о преступнике, но единственное, что я мог ему сказать, это что тот был вежливым и неторопливым джентльменом. Это все, что я запомнил. — Комиссар Дельмас. А мы вас ждем. Подразумевается: уже полтора часа. Похоже, я все больше становлюсь свидетелем и все меньше — жертвой. Лилиан тоже тут, рядом с госпожой Кост, которой на этот раз не удастся пролететь мимо с быстротой молнии. Еще два легавых болтаются в залах, разглядывая новую выставку. Ее должен был монтировать я. Жаку пришлось разбираться одному с этим лесом из белых постаментов. С самого утра мне никто не подал руки. Они все заранее боялись этого момента и решили ни за что не оконфузиться. Одна Лилиан рискнула пойти на сближение, протянув руки к моему воротнику. — Хочешь снять пальто? — Нет. — Тебе будет жарко. — Ну и что? Изображать актера от меня не потребовалось. Дельмас задавал мне те же вопросы, что и в больнице, только на этот раз в движении. Здесь, нет, там, чуть левее, и еще плащ, плащ был под мышкой, а не на нем, а отпечатки? Отпечатки на ковре, сказал я, вместе с рукой, для облегчения задачи. Впрочем, где она, эта рука? Зато про скульптуру все знают, где она. Она — в хранилище, вместе с тысячами сваленных там произведений искусства, которые дожидаются, когда их выберет какой-нибудь провинциальный музей или мэрия. Эта, конечно, украсит собой парк около городского бассейна, где-нибудь во Франции. Думаю, мне бы было малоприятно вновь повстречаться с ней — такой прямолинейной и угрожающей. Я бы, наверное, не смог заставить себя не смотреть на деталь, оставившую меня без руки. Нет, я и правда предпочел бы «Р-16». Но хуже всего, что эти тачки пускают под пресс и делают из них произведения искусства. Тоже. Не говоря уж о художниках — любителях экстрима, которые в авангардистских галереях отрезают себе что ни попадя на глазах у кучки избранных ценителей. Это, кажется, называется «боди-арт». Если честно, то я немного путаюсь среди всех этих способов самовыражения… Следы смыты, новые куски коврового покрытия немного отличаются от основного фона, правая стена коридора заново окрашена в некоторых местах. После целого часа этого цирка и выяснения ненужных подробностей, полицейский обратился ко мне лично, но мне показалось, что его слова были адресованы нашей шефине. — У нас есть его приметы. Если это действительно кто-то близкий к искусству, более того — к современному искусству, у нас есть шансы отыскать его. Но, по моему мнению, это был заказ какого-то коллекционера. Кому-то понадобилось последнее полотно Морана, ему его достали — вот и всё. Если бы вещь имела высокую рыночную цену, можно было бы строить предположения дальше. Но тут… Моран… кто его знает? Как он котируется на рынке? Я попрошу наших экспертов навести справки о спросе на его творчество, о возможных коллекциях, но не думаю, что покупатели им очень интересуются. Он рассеянно смотрит на Кост и спрашивает, что она думает по этому поводу. В общем-то, он прав. Лично мне наплевать на то, как котируется Моран, как, впрочем, и на будущее искусства вообще. — Большая часть его произведений написана в Соединенных Штатах. Мне захотелось устроить эту ретроспективу, потому что мне было интересно показать творчество художника-эмигранта, такого же эмигранта, как все остальные, что ищут работу в другой стране. Моран сразу же — то есть уже в шестьдесят четвертом — уловил, что новые веяния будут идти большей частью именно из Штатов. Я выбирала картины для выставки в его последней мастерской в Паре-ле-Моньяль, где первый раз побывала еще при нем, через год после его возвращения. Мне скучно. Я хочу домой. Мои глаза останавливаются на постаменте, на котором водружено нечто особенно уродливое. — Когда, после его смерти, оказалось, что он завещал все свои работы государству, я подумала, что их обязательно нужно показать. Вот и всё. Я взяла из его мастерской то, что наиболее соответствовало основной линии его творчества: черные полотна, и потом три скульптуры, которые, на мой взгляд, очень близки его графике, но при этом абсолютно свободны от американского влияния. Один за другим я подробно изучаю все элементы, составляющие это жуткое в своей претенциозности творение. Кост тем временем продолжает разглагольствовать, серьезная, как папесса. Ей действительно нравилась выставка Морана. Интересно, по каким критериям она подбирала эту новую. — И еще эту картину, единственную в своем роде, под названием «Опыт № 30»… Для меня это загадка: самое последнее исследование, работа, где снова появляется предмет изображения, своего рода опровержение, как мне думается. Я потому ее и выбрала — из-за этого вопросительного знака, оставленного Мораном без ответа. Любитель искусства — и весьма осведомленный — заинтересовался бы творчеством шестьдесят пятого — семьдесят пятого годов, когда Моран выдавал в концентрированном виде все то, что будет характеризовать дальнейшее его творчество. Но тут… эта картина… честно скажу — не понимаю. Дельмас делает заметки. Шефиня умеет выступать перед публикой. Однажды она распространялась о новом фигуративном искусстве перед каким-то министром, так тому только и оставалось, что время от времени вставлять свои «да-да». Мы тогда с Жаком стучали молотками сильнее обычного. Все зашевелились. Лилиан, шефиня, полицейские собирают свои папки и пальто, все неуловимо движутся в сторону выхода, мне никто не говорит ни слова, кроме комиссара, который желает, чтобы я сообщил ему, если на поверхность всплывет какая-нибудь новая деталь. В больнице он сказал мне, что у него сейчас сложности с постимпрессионистами. Не знаю зачем, но я сдуру сделал вид, будто мне это страшно интересно. Вот. Следственный эксперимент закончен. Оставшись один в неожиданно наступившей тишине, я прошелся по залам, чтобы прийти в себя и чтобы начать привыкать к мысли, что мое плачевное положение больше никого не интересует. В углу я увидел некое построение из водосточных труб, вставленных одна в другую. На трубах болтаются венецианские маски. У основания табличка: «Без названия. 1983. Пластмасса, гипс». И тут я чуть не взвыл от этого нагромождения глупости. За короткий миг мне открылась вся нелепость того, что случилось со мной в нескольких метрах отсюда. Взглянув в сторону парка, я вспомнил ворохи желтых осенних листьев, которыми он был засыпан прошлым летом. Какой-то художник счел интересным создать осеннее настроение в разгар июня. Никто из посетителей парка этого даже не заметил. Кроме садовника, который стал еще немного дальше от современного искусства. Кажется, всех вполне устраивает слово «кража». В какой-то момент мне даже захотелось им сказать, что, по-моему, это уж слишком просто. Картина практически ничего не стоила, и если ее украли, то, значит, в ней было что-то другое. Об этом говорила Кост; да это и так понятно. Дело специалиста узнать, что кроется в картине, раскрыть ее тайну. Ведь именно из-за этого я лишился руки. Если они не найдут того типа, который напал на меня, я так и помру, не узнав, что же там было такого, в той картине. Спускаясь по лестнице, я замечаю, что вспотел. Мне надо наконец решиться почаще снимать пальто, если я не хочу схватить простуду. Решиться, отбросив гордость. — Мне надо поговорить с вами, Антуан. Может, у меня в кабинете?.. Я уже в дверях, и Кост приходится говорить громко. Второй раз в жизни она называет меня по имени. Первый — это когда она благодарила меня за починку трансформатора передвижного кессона, который никак не желал светиться. Мне совсем не хочется идти за ней по лестнице и снова потеть. Мне надо выйти наружу, и я даю ей это понять весьма нелюбезным мотанием головой. — Я все же предпочла бы разговаривать в кабинете, но я понимаю, что вы устали от всех этих неприятных вопросов… Ну что ж… Не будем ходить вокруг да около, монтажом вы больше заниматься не будете… Я отвечаю, что нет, не буду. Не совсем понимая, вопрос ли это. — Я найду вам замену, чтобы помогать Жаку. Но я не хочу вас бросать вот так. Пустоты между фразами. А я не знаю, правда, не знаю, чем их заполнить. — Думаю, что и вашу летнюю работу в хранилище вам придется оставить. У вас есть другие источники дохода? — Собес назначил мне пенсию. — Да, знаю, но… Вы же не можете оставаться вот так… Без работы… Я подумала… В общем, вот, Лилиан будет нужна мне как секретарь, и я хотела взять вас на место смотрителя. — Кого? — Смотрителя, на полный рабочий день. Я молчу. Мне наплевать. Я жду. Мне холодно. — Спасибо. Я не знаю, что еще сказать. Она не понимает. Проходя через подворотню, я вытираю лоб и покидаю пределы галереи. Немного дальше, завернув за угол, я достаю каталог, который предусмотрительно сунул в карман пальто. Я кладу его на землю и листаю в поисках нужной страницы. «Опыт № 30». Я беру ее в зубы, вырываю резким движением и засовываю в карман. Останки каталога, валяющиеся на краю водостока, заинтересуют какого-нибудь клошара. Клошары бывают разные: есть среди них и любители искусства, и даже непризнанные художники. Смотритель музея, пожизненно… Как будто моя жизнь была здесь, хоть на секунду. Впрочем, все это из лучших побуждений. Г-жа Кост решила, что сторожить музей — это одна из немногих работ. где руки не нужны. Вот и всё. Одно время даже в Лувре служили калеки с пустыми рукавами, заколотыми огромной английской булавкой. Это не ново. Это вписывается в пять процентов инвалидов. Но это не важно. Важно то, что у меня перед глазами. Вот оно, приколото к стенке напротив кровати. На обратном пути я зашел на бульвар Бомарше и сделал себе ксерокс — цветной, с увеличением. Они сняли мне «Опыт № 30» размером 21 на 27. Желтый немного смазан, но ничего, пойдет. Телефон звонит у самой кровати, и я машинально протягиваю не ту руку. — Алло?.. — Здравствуйте, это доктор Бриансон. Не вешайте трубку. Можно я зайду к вам? Это будет проще всего. С тех пор как я выписался из больницы Бусико, он звонит каждую неделю. Он хочет забронировать мне место в реабилитационном центре. — Послушайте, спасибо за такую настойчивость, но я не понимаю, зачем все это. То, что вы называете переобучением, для меня это… это… — Главное, не надо этого бояться. Наоборот, достаточно… — Я не хочу учиться быть одноруким. Мне не найти снова то, что я потерял. Вы не сможете понять. — Послушайте, все, что вы чувствуете, совершенно нормально, вам предстоит пройти через пустыню, пустыню озлобленности, это ясно, но это пройдет. Через что? Ну знаете ли… Когда «люди в белых халатах» ударяются в поэзию… Почему не бездна горечи или не море боли? Доктор Бриансон и его убийственные метафоры… Но лучше слушать подобное, чем быть одноруким. Если дать ему волю, я буду все время выслушивать медицинские проповеди, как в больнице. Вешая трубку, я роняю на пол две толстые книги, лежавшие на самом краю стола. У одной из них, самой дорогой, загнулось несколько страниц. Триста шестьдесят франков за толстенный кирпич о современном французском искусстве за три последних десятилетия. Доктор, конечно, очень мил, но на кой мне эти его беседы? Я отключаю телефон. В конце концов ему надоест. В самопожертвовании никто не заходит слишком далеко. Что мне там делать, в этом Валантоне, департамент Валь-де-Марн, среди калек? Моран упоминается только как «художник, эмигрировавший во время художественного кризиса 60-х». Это еще менее понятно, чем то, что говорила Кост, но выражает ту же мысль. В общем и целом ему отведено не более десяти строчек. В другой книжке — вполовину меньше, если не считать библиографической ссылки на какое-то американское исследование, где, возможно, будет сказано побольше. Еще я нашел репродукцию одной из черных картин семьдесят четвертого года, которая была выставлена в галерее. Книги тяжелые, мне приходится читать их, лежа на животе, и от этого ломит поясницу. Позвонки никак не приспособятся к такому положению. В сущности, единственным относительно полным изданием по Морану остается каталог выставки, то есть малопонятное предисловие Кост о «ментальном пространстве художника, пребывающего в пути» и биография, которая начинается с Нью-Йорка и заканчивается смертью в Паре-ле-Моньяль. Ничего такого, чего бы я уже не знал. Но все же. В глубине моего сознания все четче и четче вырисовываются две основные мысли, они медленно разрастаются, и я не тороплю их, предоставляя им созревать в привычном темпе. Вот уже месяц, как они зреют. Скоро я смогу сформулировать их вслух. Возможно, это и будет новой деталью, «всплывшей на поверхность», как выразился тогда тот легавый. Да, именно так это и можно было бы определить. Но если б он знал, сколько всего всплывает у меня на поверхность, думаю, это только добавило бы ему забот. Прежде всего, украденная картина. Мы с ней уже пересекались. Может, не с этой самой, но с чем-то подобным — порождением того же ума или той же системы. Копия? Репродукция в натуральную величину? Еще не знаю, пока это только смутное воспоминание, аллюзия, которая с каждым днем становится все более материальной. Движение, колорит, этот единообразный светло-желтый цвет. И потом, этот предмет — шпиль церкви, написанный с дотошной точностью, но при этом основание его перечеркнуто широкими мазками кисти. Он будто прорастает прямо из желтого красочного слоя, такое впечатление, что он еще растет, медленно и трудно. Вокруг — та же желтизна, но более агрессивная — магма, неотвратимость взрыва, что-то должно вот-вот грянуть, может быть, уже грянуло, может быть, это и есть этот шпиль. И где-то я уже видел такое извержение. Я в этом уверен, но ничего не знаю точно. Эта картина представляет собой загадку даже для такого специалиста, как Кост, а уж для такой темноты, как я, по логике, и вовсе должна быть тайной за семью печатями. Я никогда не бывал в других галереях, даже в Бобуре, я и Лувр-то знаю еле-еле. И вообще живопись не пробуждала во мне никогда никаких чувств, кроме смутного недоверия. Неспособен я был к ее восприятию. Когда я приехал в Париж, у меня не было ни малейшего желания обжираться художественным наследием. Мой двоюродный дедушка в Биаррице дал мне адрес Академии звезды, и я прямиком направился туда. Иногда, во время подготовки выставки, меня даже беспокоило это полное отсутствие интереса, должного трепета, о котором так красочно пишут каталоги. Я считал себя бесплодным и далеким от всех художественных поисков, от Искусства с большой буквы, в котором «художник» превращается в «живописца», а «картина» — в «полотно». Я всегда отказывался говорить «полотно», мне это казалось неприличным, я говорил «вещь» — так получалось более технично, более нейтрально. Мое искусство — я чувствовал, как оно бурлит у меня внутри, мои поиски Прекрасного сводились к трем шарам, которые сталкиваются на столе, вот и всё, и никаких особых «взглядов», и никаких речей, и ни одна Кост в мире этого не поймет. Те, кто любят живопись, любят и поговорить, а я неразговорчив. Да, у меня в голове бывали разные желания и устремления, но без всех этих вопросов, без невротических поисков «смысла». Сегодня же у меня отняли всё, и вот теперь-то и появились эти вопросы. Потому что так просто это не кончится. Я только начинаю. Один. Без всяких экспертов и комиссаров. Мне надо понять, даже без малейшей надежды на то, что однажды все станет как прежде. Никто не подозревает, какой ущерб был мне нанесен, и все из-за какой-то желтой картины, в которой кроется гораздо больше, чем можно подумать. Брызги лимонно-желтой краски свели к нулю мои сорок лет надежд. Я видел эту картину. И если на то пошло, мое крайнее невежество в этой области можно считать козырем. Потому что в Париже не так много мест, где я мог ее видеть. Точно не в книге — та, что лежит сейчас у меня перед глазами, первая, которую я раскрыл. Любая картина или скульптура могла появиться в моей жизни только в рамках работы, и вот уже несколько дней я думаю о хранилище. Вместилище искусств. Я провел там два последних июля, наводя порядок и переписывая всякое старье, которым никто не интересуется и у которого не осталось никаких шансов попасть на выставку. Я переворошил сотни запыленных шедевров. Сейчас я пойду и загляну туда на всякий случай. Если там ничего не окажется, я буду искать дальше, это займет больше времени, но я в конце концов узнаю, где я видел эту вещь. Около полудня я пошел покупать себе пишущую машинку. Сначала я подумал взять ее напрокат, но очень быстро сообразил, что отныне этот предмет станет необходимой частью моей жизни. Уж кто-кто, а эта подлюка, моя левая рука, не станет помогать мне писать письма. В общем, я решил раскошелиться. Продавщица начала задавать мне вопросы, чтобы попытаться определить, какая именно модель наиболее подойдет для моих нужд, но, заметив мой обрубок, который я специально держал на виду на краю прилавка, после секундного замешательства, сказала, что она новенькая и что ее начальница обслужит меня лучше. Начальница и правда справилась лучше, предложив мне электронную хреновину, очень простую в обращении, с автоматическим обратным ходом каретки и специальной клавишей для исправления последней напечатанной буквы. Я стал свыкаться с мыслью о машинке. Я даже решил немедленно испытать ее в деле. Письмо родителям. Несколько фраз у меня уже заготовлено. Но самое трудное — это вставить бумагу. У меня не всегда получается. На данный момент я застрял на обращении. «Дорогие оба», немного криво, но пока это мой наилучший результат. Ну и пусть. Это будет не слишком аккуратное письмо, немного помятое, с опечатками, не подлежащими исправлению. Самое тяжелое впереди. Все мои заготовленные фразы ни о чем не говорят. Я так и не знаю, как назвать вещи своими именами. Родители у меня не крепкого здоровья. Я у них поздний ребенок. Я перезвонил Жан-Иву. Он не сказал мне ничего нового о желтой картине по сравнению с прошлым разом. Я попросил его поднапрячься, вспомнить, что он говорил о текстуре живописи. «Да это было просто впечатление, старик, прости…» Он посоветовал мне бросить это все, я спросил, что именно, он не смог ответить. Немного уладил проблему с одеждой, обнаружив целый мешок старых тряпок, в том числе две футболки с длинными рукавами, которые надеваются сразу за милую душу. Еще огромный пиджак из чесаной шерсти, забытый в академии каким-то гигантом. Размера на три больше, чем я ношу, зато влезаю в него в момент. Не сегодня-завтра обзаведусь парой ботинок и штанами на «молнии». Видок, конечно, еще тот. Надо будет еще подправить входную дверь. До сих пор я закрывал ее, немного придерживая, но скоро дерево слегка разбухнет, как прошлым летом. Хорошо, что я такой терпеливый. Впервые я вошел в хранилище два года назад. До того как попасть туда, я представлял себе нечто священное — храм искусств. Я думал, что, прежде чем благоговейно прикоснуться к коллекции современного искусства, которую государство собирает целых сто лет, там надевают белые перчатки. С 1870 года эксперты по изобразительному искусству, критики, консультанты регулярно объединяются для приобретения того, что составит национальное достояние. На данный момент это шестьдесят тысяч произведений. На самом деле три четверти этих произведений — лучшие — розданы государственным учреждениям, мэриям, общественным организациям, посольствам и прочее. Все они пользуются этим вот уже сто лет, а что же остается? Пять тысяч вещей, которые никто не хочет брать — даже самый маленький мэр самой последней деревушки, — из боязни насмерть перепугать ими трех своих избирателей. Пять тысяч произведений искусства, позабытых-позаброшенных, никем не любимых, а потому жалких. Картины, скульптуры, гравюры, свернутые в трубку рисунки, предметы декоративно-прикладного искусства и целая куча таинственных хреновин, не поддающихся никакой классификации. Холсты и скульптуры складируются в разных помещениях, и мне всегда особенно нравилось блуждать среди последних. Смешение эпох и стилей превращает их в причудливые пыльные джунгли. В первые дни я часами слонялся по аллеям из статуй многометровой высоты и среди металлических стеллажей, ломящихся от статуэток, прогуливался среди этого сплава всевозможных форм и цветов. Статуя зуава в натуральную величину из потемневшей бронзы смотрит на гигантскую руку с пальцами из красной пластмассы, торчащую неподалеку от тостера, инкрустированного морской галькой. Десятки бюстов и застывших лиц смотрят изо всех углов — от них просто невозможно укрыться. Составленные одна на другую картонные коробки с торчащими оттуда электрическими проводами, медные змеи, спруты с синими присосками, пустые каркасы. Вот в углу мотоцикл на треножнике, в седле — женщина из лакированного дерева. Стол, на котором тарелки и приборы расположены так, словно обедавшие только что сбежали. Какие-то гибриды — полулюди-полумашины — в пестрых тряпках. Скучающий гусар, сидящий перед какой-то зеленой штукой. Их пять тысяч. Непонятных. Притягательных. Посреди этого сурового изобилия, в этом застенке истории искусств мне впервые пришли в голову две-три мыслишки относительно возвышенного и смехотворного. Того, что остается и о чем предпочитают скорее забыть. Того, чему годы нипочем и что устаревает меньше чем через десять лет. Живых тут всего двое. Веро и Никола, затерявшиеся в огромном зале, переоборудованном в офис, у самого входа в складские помещения, Вот уже много лет Веро проводит светлое время своей жизни, ведя учет тому, что находится внутри, но главным образом, тому, что остается «снаружи», как она говорит, — пятидесяти пяти тысячам произведений, разбросанных по всей планете. Теоретически все должно быть занесено в списки, но как только она раскрывает такой список, составленный до 1914 года, он рассыпается в прах. В Министерстве создан отдел информатики для занесения всего этого в компьютер, но пока приходится разбираться с архивами, и, как говорит Веро, «случаются недостачи». На данном этапе компьютер — это Никола. За десять лет работы он стал ходячей памятью хранилища. Его душой. Он может с десяти шагов узнать какой-нибудь эстамп и сказать, где находится бюст Виктора Гюго, приобретенный в 1934 году, обычно засунутый между бронзовой скульптурой XIX века и кинетической картиной пятьдесят пятого года. Что мне сразу в нем приглянулось, так это тонкое сочетание уважения к материалу и полного неуважения к творчеству вообще. Веро, стоя ко мне спиной, наливает себе кофе. — А где Матисс, купленный в пятьдесят третьем? — спрашиваю я. Она подскакивает, видит меня и громко вздыхает. — В посольстве, в Алжире… Ну ты меня и напугал! Она улыбается, потом перестает улыбаться, потом снова улыбается — по-другому. — Как ты, Антуан? Ничего? — Ага… — Мы слышали, что случилось у тебя в галерее, и вот… Кофе хочешь? — Нет, спасибо. Никола здесь? — Да, водит по залам какого-то типа, префекта, или что-то в этом роде… Тот хочет украсить холл своей префектуры. Спросил, нет ли у нас Дюфи, представляешь? Дюфи! Здесь! А уйдет он с цветной капустой гуашью, помяни мое слово. Цветной капусты гуашью здесь хоть отбавляй. Так говорит Веро. Это было модно в двадцатые годы. Теперь всучить такое кому-нибудь просто невозможно — даже самому тупому из заместителей. Я падаю в кресло рядом с ее заваленным бумагами столом. — Вы получали недавно что-нибудь приличное? — Ну… Они приобрели тут довольно забавные гравюры и серию из семи стальных бидонов, в каждом по двести литров воды, вычерпнутой из семи морей. Правда-правда. — У вас есть куда это поставить? — Места нет совсем, ты же знаешь нашу каморку не хуже меня. Расскажи лучше о себе… По-прежнему будешь трудиться в галерее? — Там видно будет… А ты? Как твоя инвентаризация? Продвигается? — Я годами прошу, чтобы мне прислали стажерку. Кроме Нико и меня, здесь никому не разобраться. Мы, как говорится, незаменимы в этом бардаке без конца и без края. Входит Никола. Ворчит. — Задолбали… Теперь он спрашивает, нет ли у нас Брака… Нет, ты только подумай! Он видит меня и продолжает тем же ворчливым тоном: — А, это ты… С годами они с Веро становятся удивительно похожи. Они обожают друг друга. Они все время ругаются. Они никогда не целуются — ни утром, ни вечером. Они просто обожают друг друга. — Ну и с чем он ушел, этот префект? — С фигой с маслом… Нет, вру, с насморком… Ну а ты, приятель, с чем пожаловал? — Я хотел бы пройтись по запасникам. Проводишь меня? Не понимая, он идет за мной на склад со скульптурами. — Вообще-то мне нужна кое-какая информация. Ну, в общем, это что-то вроде бутылки, брошенной в бардак без конца и без края. И мне хотелось бы поговорить с тобой с глазу на глаз. Я доверяю Веро, но мне не хочется впутывать ее во все это. Он с тревогой смотрит, как я кружу вокруг Венеры Милосской из полистирола. — Ну-ка поясни… Не люблю я тайны. — У вас в хранилище были еще какие-нибудь вещи Морана, кроме тех, что участвовали в ретроспективе? — Не понимаю. — Министерство раньше, до завещания, никогда не приобретало ничего из Морана? — Ничего. Я услышал об этом мужике только в связи с ретроспективой, и всё. Я так и думал. Если бы было еще что-то, Кост обязательно бы об этом сказала. Я достаю страничку каталога. — Вот, я просто хотел узнать, нет ли у вас тут чего-нибудь, похожего на это. Я знаю, это может показаться странным, но у меня такое впечатление, что где-то здесь валяется подобная картина. Тут столько хлама, что никогда не знаешь… Среди этого хлама есть, например, одна скульптура, которой лучше не подставлять свои части тела. — Ничего из его вещей раньше у нас не было. — Я не знаю, ищу ли я именно Морана. Просто у меня возникла ассоциация с похищенной картиной. Чисто визуальная, может быть, что-то в цвете, в движении. — В движении? — Да. — Ты что, издеваешься? В движении! Ты видел, какие тут горы? Это все равно что прийти на блошиный рынок в Сент-Уэн и спросить, не видели ли они случайно вот такую кракелюру. Знаю, это действительно что-то в этом роде. И я иду на хитрость. — Да, но ты — это же совсем другой случай. Ты можешь датировать картину по количеству слоев пыли на ней, ты способен определить степень пожелтения гравюры, ты единственный, кто может отличить скульптуру Кайаве от сталагмита. Он нехотя улыбается. — Ага, ага, а ты единственный, кто способен наговорить столько глупостей сразу. Ладно, я подумаю о твоей хреновине. Телефон тот же? — Да. И потом, я хотел сказать… Все это касается только меня… То есть, понимаешь… это очень личное… и чем меньше народу об этом знает, тем лучше. — Не напрягайся. Ты не хочешь, чтобы я трепался об этом, так? Даже с Веро? Но, мой мальчик, неужели ты думаешь, что твое желтое дерьмо интересно кому-то еще?.. «Опыт № 30» и его прорастающий шпиль. У меня такое впечатление, что я и сам, вместе с ним, совершаю это немыслимое усилие. Распаковывая ее, я рассмотрел ее лучше, чем остальные — такие безнадежно черные, но потом перешел к следующей, и вскоре все они пополнили пыльные и безымянные нагромождения на складе моей памяти. В моем хранилище. Мою бесполезную коллекцию. Я ни о чем не подозревал тогда, но теперь я знаю, что шпиль этот изображен в момент зарождения, стоило только получше к нему присмотреться. Создается странное впечатление: думаешь, что с того самого дня, когда Моран наметил его несколькими мазками, он только и делает, что растет. Сколько надо было работать, чтобы изобразить этот напор? Я лично думаю, что очень мало. Раз плюнуть. Может быть, я ошибаюсь, и специалист, умеющий оценить настоящий труд, сказал бы, что на это понадобилось несколько недель. В то же время, если оставить в стороне все эти вопросы, я отказываюсь думать, что прошел мимо огромного количества вещей, там, в галерее, что часами корпел, стараясь представить как можно выгоднее произведения, не подозревая, что каждое из них обладает своей истинной, вполне конкретной ценностью. Я предпочитал думать о той жизни — моей настоящей жизни, — которая начиналась после шести вечера. Там все было понятно — и необходимые часы работы, и сто способов выиграть очко. Вообще-то их всего два или три на тысячу способов проиграть. И в этих двух случаях часто приходится выбирать между красотой и техникой, и выбор этот зависит от твоего настроения, общего счета или наличия зрителей. Очень я любил их «ура» и «браво». Письмо родителям. Как сказать тем, кто дал тебе две руки, что у тебя теперь на одну меньше? Я не могу даже представить себе взгляд, с каким мама будет читать эти строчки. Она почувствовала себя спокойнее, когда я объявил, что нашел наконец постоянную работу в галерее. Ей не нравилось, что я болтаюсь с ее старшим братом в кафе, где играют в бильярд. Отцу, вечно занятому своими великими текстами, на это было наплевать. Всю жизнь он пытался передать свою любовь к языку более или менее увлеченным студентам. Мне хотелось бы избежать в этом письме слишком сложных слов. Вообще слов. Сказать обо всем, ничего не написав. Слово «ампутировали» звучит как удар кинжала. «Инвалид», «безрукий», «начисто отсекла» — эти слова, как и многие другие, вообще под запретом. На самом деле, будь у меня талант и средства, мне бы следовало написать это письмо маслом. Только живописью можно выразить то, что неподвластно слову. Простой рисунок мог бы избавить меня от необходимости сочинения целой поэмы, которая в конце концов наверняка окажется сплошным враньем. Мне надо было бы написать картину без уступок, без надежды, в резких тонах, картину, которая показала бы, насколько разрушено все, что меня окружает. Ни капли оптимизма, никаких идиллий. Внутреннее насилие. Экспрессионизм. В дверь стучат. Я отрываю нос от машинки и, подождав какое-то время, открываю. А вот и мы! Мне следовало подозревать, что в один прекрасный день доктор Бриансон все же явится, чтобы лично констатировать масштабы моего душевного расстройства. — Э-э-э-э… Добрый вечер… Вы позволите войти? Он взял мой адрес в карточке, в больнице Бусико. — Пожалуйста. Он окидывает мою халупу быстрым взглядом. Взглядом психолога? — Может, присядете? Я показываю ему на стул в кухонном уголке. — Мне нечем вас угостить. Нет, есть чем: стакан вина или кофе? Он колеблется. — Кофе, но я могу сам приготовить, если вам не хочется… — Да нет, я сделаю, но сам я хочу вина. Давайте так: я приготовлю кофе, а вы откроете бутылку. Он улыбается. Я как бы проявил добрую волю. Зря он пришел. Почему ко мне? У него наверняка полно пациентов, более обделенных жизнью или более слабых, чем я. Всякие кормильцы семьи, разнообразные паралитики, травмированные — на любой вкус. Почему ко мне? Чтобы поговорить о Валантоне? — Мне нравится ваш квартал. Когда я приехал в Париж, я подыскивал себе что-нибудь в этих местах. Но Марэ — это запредельно дорого. Я не отвечаю. Пусть он умеет слушать ответы — спрашивать-то все равно приходится ему самому. А я не собираюсь за него открывать дебаты. Я аккуратно насыпаю кофе в фильтр и нажимаю на кнопку, как заправский левша. — Вы играли в бильярд? А? Что? Я резко оборачиваюсь. Он показывает на кий, лежащий на полу возле кровати. — Это ваш? Я ничего в этом не понимаю, но он великолепен. Клен? Он все-таки нашел лазейку. Прежде чем ответить, я делаю глубокий вдох. — Клен и красное дерево. — Наверное, дорого стоит? Я не понимаю его метода. Искреннее любопытство пополам с провокацией. Странно, как только я перестаю огрызаться, он сам начинает нападать. — Довольно-таки. Но в этом состоит прелесть многих произведений искусства. Красиво и дорого. — И абсолютно бесполезно. В какую-то долю секунды я вижу, как хватаю бутылку и бью его по лбу. На самом деле он только что завладел ею и вонзил в пробку штопор. — Кажется, я поторопился с отказом, — говорит он, разглядывая этикетку. — Если бы я знал, что вы пьете марго… Я выключаю кофеварку и достаю второй стакан. Он разливает вино. — Вы правы. Если уж пить, то самое лучшее. — Однако, доктор, вы так говорите, будто это вам предстоит пересечь пустыню озлобленности. Нельзя ли короче? — Ладно, вы правы, не стоит ходить вокруг да около. Реабилитация психомоторных инвалидов — это моя работа. В вашем случае необходимо сделать миллион вещей, чтобы не дать вам замкнуться в вашей раковине. Всё это простые веши, но они требуют определенной работы. Если вы сделаете необходимое усилие, вам все откроется, вы сможете снова начать нормальную жизнь, вы станете левшой. Тишина. Я жду, когда он закончит. Чем раньше, тем скорее он свалит. — У всех инвалидов есть свои компенсаторные механизмы. Вам надо работать над левой рукой, чтобы полностью овладеть ею. В подсознании у нас у всех заложена одна и та же телесная схема, поэтому во сне вы еще несколько лет будете видеть себя прежним и… — Убирайтесь. — Нет, дайте мне сказать, вы не должны упускать такого случая, чем дольше вы будете тянуть, тем… — Ну почему я? Почему, мать вашу??!! Я повысил голос. Конечно, он этого и хотел. — Потому что в вас есть нечто, что мне непонятно и интересно… — Ах вот как… — Я чувствую в вас травму, гораздо более глубокую, чему других моих пациентов. Что-то… болезненное. — Что же? — Еще не знаю. После секундного удивления я разражаюсь смехом. Смехом, который застревает у меня в горле. — Хотя бы ваша травма… Потерять руку под скульптурой… — Травма как травма — производственная, — говорю я. — Да нет же, и вы знаете это лучше меня. Это первый случай, в Бусико ничего подобного прежде не было зафиксировано. И потом, ваше пребывание в больнице, ваши неожиданные реакции, как тогда, помните, когда вам снимали швы? Вы изменились в лице, но меня поразило ваше спокойствие, я бы сказал, почти безмятежность. Можно было подумать, что не происходит ничего особенного: ни боли, ни стона, когда вытаскивали скрепки, ни малейшего движения при виде культи, ни вопроса о будущем, ни смятения, ни возмущения. Ничего — отсутствующий взгляд, маска, удивительная покорность, с которой вы шли на все, что от вас требовалось. На все, кроме переобучения. Вам, может быть, это покажется странным, но вы реагируете скорее как человек, получивший серьезные ожоги… Вы как бы ищете неподвижности… Не знаю, как лучше объяснить… Ничего не отвечать. Не помогать ему. — Я уверен, по крайней мере, в одном: вы гораздо тяжелее переносите утрату руки, чем кто бы то ни был из тех, кого я лечил. И я хочу знать — почему. В сущности, потому я и решил взглянуть, как вы живете. Он встает, словно почувствовав поднимающуюся во мне волну ярости. — Осторожно, Антуан. Вы сейчас находитесь на границе двух жизней… как бы это сказать… С одной стороны — все заполнено, с другой — еще пустота, свободная зона. И вы пока не можете решиться… Кажется, это всё. И правда, что он еще может ко всему этому добавить? — Всё? Он кивает, словно желая разрядить обстановку. Уже у двери он оглядывается, чтобы еще раз окинуть взглядом мою берлогу. И тут я увидел, что, как последний дурак, оставил новенький сверкающий тесак валяться на самом видном месте, поверх упаковочной бумаги. Уж он-то его не пропустил, это ясно хотя бы по тому выражению, с которым он попрощался, внимательно глядя мне прямо в глаза. Ну и пусть. Тем хуже. Борода начинает колоться. Мне нельзя не бриться дольше трех дней, а то… Перед тем как лечь спать, я смотрюсь в зеркало: одет как клоун, рожа потрепанная. Похож на одного из этих до ужаса реальных придурков, что позируют всегда анфас на полотнах молодых художников, имен которых я никогда не могу запомнить. Утром, едва проснувшись, я сразу набросился на свой кий: мне надо было потрогать его, покрутить, посмотреть на него. Я сообразил, что еще сплю и что голова у меня кружится, оттого что я вскочил так быстро на ноги. Зазвонил телефон, сквозь пелену сна я узнал голос Нико, но ничего не понял. И снова рухнул на постель. Два часа спустя мне показалось, что все это мне приснилось. Не дожидаясь, пока таксист отсчитает сдачу, я помчался прямиком в хранилище. Веро, как всегда с чашкой кофе в руках, смотрит, как Нико упаковывает какие-то гравюры под стеклом. — Ну у тебя и скорость, — говорит он. — У тебя тоже, — отвечаю я. Он уводит меня в глубь залов. Интересно, что думает Веро о наших манипуляциях. — Я ночь не спал из-за этой твоей желтой фигни. Потому что, когда ты мне ее показал, я тоже… Иди-ка за мной. Таких озарений у него просят по три раза на неделе. Обычно это случается в обеденный перерыв или в четыре, когда он пьет кофе. В третьем зале, там, где хранятся свернутые в рулоны холсты без рам, он снова присаживается на корточки. Я почувствовал, как он помедлил, прежде чем попросить у меня помощи. — Это могла быть только одна из свернутых, остальные я знаю. А в свернутые никогда не лазаю — я от них чихаю. Некоторым из них и правда не меньше века, и каждый раз, как я брался за них, я начинал кашлять в клубах пыли. Теперь я лучше понимаю, почему он дожидался июля, чтобы поручить мне наведение относительного порядка среди этого хлама. — Я шел от размера. И у Морана, и здесь — это примерно восемь фигур. — Я не умею считать в фигурах. — Сорок шесть сантиметров на тридцать восемь. Я смотрю на нее — вот она, расстелена на полу. И сразу чувствую острое жало боли там, в животе. — Ну? Что скажешь? Хороша работа, а? Виток памяти. Гипноз… Он с озабоченным видом ждет моей реакции. Светло-красный цвет. Трактован точно так же, как желтый в «Опыте № 30». Я, кажется, могу даже определить точный момент, когда увидел ее, эту красноту. Это было в мое первое лето здесь, тогда, в самом начале, я не мог удержаться, чтобы не развернуть каждый холст, которого касался, просто чтобы поглазеть на все это старье. Меня забавляла мысль, что однажды я нападу так на всеми забытый шедевр. Но очень скоро пещера Али-Бабы обернулась пустырем. Помню крысу, выскочившую из рулона. — Ну что, похоже? Я не могу оторвать от нее глаз. Живопись местами потрескалась, но в рисунке ощущается тот же академизм. Это уже не шпиль, а капитель колонны. Все уже другое — и мотив, и колорит, — но и тут, и там обнаруживается единая система, одно происхождение. Нико ворчит, видя, как я без зазрения совести мну холст. На обороте надпись: «Опыт № 8». Ошарашенные, мы продолжаем стоять на коленях в пыльном ореоле. — Ты видел? — говорит он. — Ну да, это восьмая из серии. — Да нет, тут, внизу. На обороте. В левой части холста, внизу, еще одна надпись мелкими буквами, которую оба мы не сразу заметили. В таком месте обычно ставят подпись. — «Объек…» — А это что? «Т»? — «Объек… тив», что ли? Погоди, погоди… Кажется, я разобрал подпись до конца. Вернее, разобрал то, что написано, но вот подпись ли это? — «Объективисты». — Точно! — говорит Нико. — «Объективисты». А что это такое?.. Для начала надо понять, как эта картина здесь очутилась. Я сажусь прямо на пол, прислонившись спиной к железной стойке стеллажа. И делаю глубокий вдох. — Это было куплено? — спрашиваю я. — Естественно, иначе как это могло здесь оказаться? Вон и инвентарный номер имеется: «110 0225», — читает он болтающуюся на резинке этикетку. На какой-то миг я прикрываю глаза. Ровно на столько, чтобы прийти в себя и задать новый вопрос. — Ладно, Нико, а можешь ты мне сказать вообще, какую информацию можно вытянуть из того, что здесь валяется. — Ну-у-у… это зависит от того, когда вещь была куплена. В данном конкретном случае я могу сразу сказать тебе, что написано на этикетке. Название: «Опыт № 8». Автор: Объективисты. Размер. Тип. Дата: 1964. Если поискать в инвентарных списках по номеру, можно, наверное, еще чего-нибудь отрыть. Он гордится своей находкой. А вот у меня какое-то странное чувство. Как будто я в начале пути. Я могу еще отступить. Мне надо выйти, глотнуть свежего воздуха, а главное — купить поляроид, чтобы унести с собой доказательство того, что я иду в правильном направлении. Через час фотография уже у меня в кармане. Нико всем видом показывает, что не одобряет такие предосторожности. — Ладно, теперь можно поговорить серьезно. Мы с Веро отвечаем за хранилище, мы должны всё знать, а главное — понимать, что тут происходит. И, если честно… заморочки нам не нужны. Мне нелегко это говорить, ну, в общем, ты забираешь свою фотографию, получаешь сведения, которые тебе нужны, и всё, баста, я скручиваю ее обратно в трубочку, кладу на место и конец. Теперь, если кто-то спросит меня, где инвентарный номер 110 0225, я ему отыщу его в момент. О'кей? Я не желаю знать, в чем тут дело, зачем ты все это раскапываешь и что собираешься делать с этим потом. Знаю… тебе здорово досталось там… Но меня это не касается. Я не хочу волновать Веро. В следующий раз ты придешь в хранилище, просто чтобы нас проведать. Заметано? Начало пути. Нико только что подтвердил это. — Заметано. Свет на лестнице гаснет между двумя этажами, и это выводит меня из равновесия. Изо всех сил я цепляюсь левой рукой за перила и, подавшись вперед всем телом, медленно карабкаюсь вверх. Звяканье ключей, свет снова зажигается, сверху спускается мой сосед по площадке. — Вам помочь? — Нет. — Если вам что-нибудь понадобится, вы всегда можете постучать к нам. — Спасибо. У меня отвратительная манера говорить «спасибо» — звучит как «пошел ты!». Надо последить за собой. Я не хочу, чтобы тот психолог оказался прав. Я не держу зла на тех, кто совсем ни при чем. Дата написания картины и дата приобретения совпадают. 1964 год. Это мне не говорит ни о чем, кроме того, что это год отъезда Морана в Штаты. В инвентарных списках за этот год Нико не обнаружил ничего нового, кроме месяца приобретения: сентябрь. А в каком месяце тот оставил родную землю? В качестве автора значится только «Объективисты». Он объяснил, что, если художник предпочитал подписываться псевдонимом, его настоящее имя может так и остаться неизвестным. В данном случае речь шла, должно быть, о группе с неизвестным количеством участников. Правда, тут тоже нет никакой уверенности, потому что все это могло быть чистым вымыслом самого автора. От них всего можно ожидать. Имя Морана нигде не фигурирует. Я не знаю, был ли он сам объективистом или воспользовался одним из их мотивов, а может, просто хотел воздать им должное. Или он их просто сам создал. С современным искусством всегда надо быть на чеку. Судя по тому, что я прочитал по теме, некоторые художники никогда не подписывают своих работ, другие подписываются чужими именами, а есть группы, которые умудряются прославиться, сознательно оставаясь безымянными. Действительно, никогда не знаешь, где кончается высокое служение искусству и начинается элементарная самореклама. Я перечитал, уже с новой точки зрения, страницы, где подробно говорится о группах. Интересно. Они появляются около шестьдесят шестого или шестьдесят седьмого года под странными, малопонятными названиями. И нигде ни слова об объективистах. Но это меня мало удивляет, потому что, если бы они были хоть мало-мальски известны, Кост обязательно упомянула бы о них и провела параллель с Мораном. А тут — ничего. И никто ничего не знает о жизни Морана в период между окончанием Школы изящных искусств и отъездом в Штаты. А государство между тем приобрело у этих объективистов картину. Сколько времени прошло между «Опытом № 8» и «Опытом № 30»? Двадцать два дня? Двадцать два года? Или просто двадцать два опыта? У каждого свой цвет, свой мотив, может быть, лестница в оранжевых тонах, а может, дверная ручка в луже белой краски. Я бы написал бильярдный кий на зеленом фоне с двумя белыми штрихами. Но я не художник. Никто не спросил моего мнения. А мне, тем не менее, это кажется гораздо более красочным, чем все остальное. Самое трудно было бы воссоздать движение — оно не бывает случайным. |
||
|