"Роза" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)

XI

Вечер, девочки легли спать, я прогуливаюсь и думаю о том о сём. Тепло, светит солнце. На зелёном выгоне стоят и жуют все коровы Сирилунна, время от времени я слышу звяканье колокольчика, когда они дергают головой, отгоняя комаров, а то всё тихо. Вот я подхожу к одной корове и с нею беседую, и корове, разумеется, это лестно, хоть она на меня и глазом не ведёт, только тихо вздыхает, мерно жуёт и смотрит прямо перед собою. Ах, как она смотрит! Только один-единственный раз она смигнула и снова смотрит в пространство.

Я спускаюсь к пристани. Дивный вечер, и тут продолжается работа. Бондарь, Виллатс-Грузчик, кое-кто ещё тянут тали, поднимают новую вывеску. На вывеске значится: Мак и Хартвич. Я спускаюсь в лодку и гребу от берега, чтобы посмотреть, как всё это выглядит со стороны воды. Под новой вывеской подновленные буквы старой — «Продажа соли и бочонков». И уж совсем отдельно, сама по себе, на белой стене большая рука указует вниз пальцем. Ужасная безвкусица — эта отрубленная рука, и до чего же скверно она намалёвана, и как тут не к месту.

Я снова гребу к берегу и на пристани вижу Хартвигсена.

— Ну, что я вам говорил? За всем глаз да глаз, всё проверь, — говорит он. — Вот, вывеску вешают, а не косо ли, а видать ли её с почтового парохода?

— Эту руку на стене лучше бы убрать, — говорю я.

— Да? Вы считаете? Всё это Крючочника работа, он придумал эту руку, так, говорит, в городе заведено. А как вам буквы покажутся?

— Очень хорошие буквы.

— Вот-вот, а вы говорите. Имя-то я сам себе поменял, а всё чудно, как прочтёшь. Это не полное моё имя, меня в святой купели окрестили Бенони, так что если «Б» спереди приставить — оно будет в самый раз. Мне обошлось в кругленькую сумму поставить своё имя рядом с Маком. Э, да ладно, мне плевать.

Хартвигсен садится в мою лодку, и мы отплываем от берега, чтобы ему полюбоваться на вывеску. Пока лодка стоит на воде, я думаю про то, что Маку, пожалуй, не следовало бы взимать в этом случае с компаньона плату. За что тут платить? Но Хартвигсену плевать. Выходит, он так безмерно богат, что кругленькая сумма для него ничего не значит? И ведь совсем недавно ему пришлось ещё раскошелиться, может быть, на тысячи, чтоб откупиться от мужа Розы. А, да мне-то какое до всего этого дело?

Хартвигсен кричит Бондарю и Виллатсу-Грузчику:

— Завтра чтоб эту руку стереть!

— Стереть?

— Ну да, лишняя тут она.

Мы снова гребём к берегу, и Хартвигсен мне говорит:

— Сами видите: не подоспей я, не уладь дела, и рука эта так бы и красовалась на стене. Да, так что я хотел спросить? Как вам живётся в Сирилунне?

— Спасибо, не жалуюсь.

— Зря вы от меня съехали. Марта вот подросла, ей домашнего учителя надо.

Я возразил, что Марта может ведь пойти в приходскую школу, когда наступит срок. Но Хартвигсен на это покачал головой.

— Так уж выходит, — ответил он. — Дитё у нас обучилось книксен делать, да и ещё много кой-чему обучилось. Вот я и хочу учителя, значит, нанять.

Я заметил, что Марта ещё успеет пойти в городскую школу вместе с дочками баронессы, но и это предположение оказалось Хартвигсену не по душе.

— Больно надо дитё к чужим людям отсылать, — сказал он.

Мы ушли с пристани вместе, подошли к дому Хартвигсена, и он пригласил меня войти. Роза сидела на крыльце, мы сели рядом, завязался разговор, и как же мило и тихо отвечала она на мои вопросы о её здоровье. Хартвигсен напрямик предложил мне снова переехать к ним и стать учителем Марты, я отказался, и он обиделся. Весною небось я к нему к первому препожаловал, сказал он. Роза молчала.

— Ну-ну, зря вы уж так-то верите нашей прекрасной Эдварде, — сказал Хартвигсен и со значением покачал головой. — Она штучка непростая. Ладно, больше я ничего не скажу.

Но я ничего на это не отвечаю, и Хартвигсен уже не в силах сдерживаться, он говорит:

— Её муж зимой застрелился!

Роза заливается краской и опускает взгляд.

— Ну, зачем ты, Бенони! — говорит она.

— Да вот, могу вам сообщить! — продолжает Хартвигсен и лопается от гордости, что осведомлён лучше других.

Но Роза, сдаётся мне, уже раньше слышала эту новость, во всяком случае, она говорит:

— И откуда ты знаешь? Может быть, это просто сплетни. Лучше их не повторять.

Хартвигсен сказал, что знает всё от одного малого, а тот сам всё прочёл зимою в газетах, и он служит в конторе у ленсмана8. Так что сомневаться не приходится. Эдварду даже таскали в участок и допрашивали по поводу происшествия.

Как же мила, как чиста была Роза в эту минуту! О, я ведь заметил — опасная новость давным-давно уже ей известна. И даже в пору самых жестоких терзаний ревности она ею не воспользовалась. Мне хотелось пасть к её ногам, там было моё место, там было место и Хартвигсену.

До сих пор я не произносил ни слова, но когда Роза заметила, что муж Эдварды мог застрелиться в припадке безумия, я кивнул и высказался в том же духе. И тогда Хартвигсен вышел из себя и на меня обрушился:

— Ну-ну, что же, счастливый путь. Только она мне сказала, что вы — ничтожество. Имейте в виду!

И тут уж Роза не посмела его урезонить, она встала и ушла в комнаты.

Мне было так обидно, я не мог удержаться и спросил:

— Она это сама вам сказала?

— Ничтожество, получившее хорошее воспитание, — слово в слово были её слова.

Хартвигсену хотелось побольней меня уязвить, он тоже встал и принялся кормить голубей, хоть час был уже совсем поздний.

И я побрёл прочь, я прошёл мимо зелёного луга с коровами, далеко за мельницу, к лесу, к далёким вершинам. Гордость моя страдала, всё моё воспитание, оказывается, ровным счётом ничего не значило в глазах моей хозяйки. Я пытался себя утешить — положим, баронесса так сказала, ну и что с того, разве небо упало на землю? Ах, но как же я был несчастлив! Кроме этого моего хорошего воспитания у меня ведь ничего не было, решительно ничего. Никто не назвал бы меня привлекательным юношей при моей щуплости, и лицом я не вышел, даже напротив, всё лицо у меня было в прыщах. Оттого-то я всегда и слушался родителей, и многому научился, и порядочно преуспел в рисовании и живописи. И должен признаться, когда я выдал себя за гордого охотника, я, пожалуй, прихвастнул, я, можно сказать, приврал, ну, какой из меня охотник и странник, нет, я не Мункен Вендт, я только мечтал постранствовать с ним вместе и поучиться его великому безразличию к собственной особе.

Так я думал и шёл и шёл, пока совсем не выбился из сил. Я невольно забирался в самую гущу леса, будто спрятаться хотел, я упёрся, наконец, в заросли ивняка и решил непременно продраться сквозь них на четвереньках и потом уж спокойно перевести дух. Меня словно что тянуло туда, да, словно сам Господь меня подталкивал, будто помощи ждал от меня, недостойного.

Я ползу как бы по узенькой тропке, протоптанной зверьем, и когда тропка кончается, маленькая круглая полянка с крохотным прудком открывается моему взгляду. В изумлении я встаю и смотрю на эту полянку, и она смотрит на меня. Никогда ещё не стаивал я на такой круглой маленькой полянке. Будто дух какой-то поселился в этой воде, а сейчас вот взлетел и унёс с собой крышу. Оторопь моя проходит, и я уже нахожу приятность в мёртвой тишине этого места, свет цедится сверху, как сквозь горло кувшина, и никто-то меня здесь не увидит, разве что с неба. Как тут хорошо! — думаю я. Прудок такой крохотный, и я присаживаюсь с ним рядом на корточки, чтобы быть тоже поменьше и его не обидеть. Тут комары, я замечаю, что каждый комарик затевает свою пляску где-то поодаль, и уж потом так подстраивает, чтобы плясать вместе со всеми. А на поверхности прудка будто лежит пенка, комарики её задевают и не мокнут, бабочки и другие летуньи бегают по ней, не оставляя следов. Прилежный паучок расположился отдохнуть в своей паутине на ветке.

Я совсем забываю, что меня унизили, что задето моё самолюбие, — здесь так хорошо. Ни левой стороны, ни правой — одна окружность, и стоят ветлы, стоит трава, и всё старое, густое, и всё из века в век, давным-давно так стояло. И что за важность, если я тут сижу и зря теряю время, никакого времени — нет, и мерой всему только круглый прудок в густых зарослях ивняка.

Мне хочется растянуться и поспать, но я сдерживаюсь и отказываюсь от своего намерения: паук зашевелился, ага, он, верно, ждёт дождя. Тут я замечаю, что комаров как метлой смело с прудка и он пошёл муаром. Я озираюсь, и вдруг меня осеняет странная, неприятная догадка: кто-то побывал недавно по ту сторону прудка, несколько ветел срубили, как бы расчищая берег, пеньки совсем свежие — это было сегодня. Я перепрыгиваю прудок, и берег чуть дрожит, хоть тут твёрдая почва, я разглядываю пеньки, и странное волнение меня мучит, я вижу, что ветлы срубила непривычная левая рука. Не иначе, как тот рассказ, что я слышал недавно, обострил мою наблюдательность. Я пощупал зарубки, подобрал щепу, повертел так и сяк и убедился, что я не ошибся. Но зачем — зачем понадобилось валить ивняк? И почему эти таинственные зарубки? Я стою и смотрю на заросли ивняка и вдруг холодею: прямо передо мной стоит каменный идол, древний бог.

Ах, какой же он маленький, гадкий, руки обрублены по самые плечи, и на лице только сирые чёрточки вместо рта, носа и глаз. Начало ног тоже означено насечкой, а ног самих нет, и божка подперли камешками, чтобы не рухнул.

Уж не для того ли меня привёл сюда нынче Господь, чтобы я свалил этого истукана и утопил — думаю я и протягиваю к нему руку. Но в руке моей никакой силы, нет, напротив, она опадает как плеть. Я гляжу на свою руку — что за притча? Кожа на ней вся будто одрябла. В ужасе я перевожу взгляд со своей руки на идола — ох, стыд-то какой перед Богом — испугаться эдакого произведения! Идол будто был больше когда-то, давно, но впал в детство, в убожество, до того он весь осел на своих подпорках. Я тяну к нему другую руку, но — опять она опускается, повторяется та же история, кожа сереет и дрябнет на левой моей руке.

Я снова перепрыгиваю через прудок и снова пробираюсь сквозь заросли.

С неба падают первые крупные капли.