"Роза" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)

XII

В Сирилунн пришло письмо от родителей Розы из соседнего прихода — приглашение на свадьбу. Во второй раз собирался пастор Барфуд венчать свою дочь. Да, всё ждало этого торжества, до меня дошли слухи, что в двух соседних церквах было оглашение. Но Хартвигсен по своей крестьянской привычке таился до последнего. Ни слова не проронил о венчании. Ну, да Господь с ним.

Зарядил дождь, и путешествие решили проделать в белой лодке Мака; но маленькой Тонне, баронессиной дочке, нездоровилось, и обе девочки оставались дома. А стало быть, и я не мог принять приглашение. Баронесса очень мило предлагала отпустить меня и сама была готова посидеть дома, но это было до того ни с чем не сообразно, что и обсуждать не стоило. Марту тоже оставили с нами.

Свадьба была тихая по той причине, что невеста уже недавно венчалась, да, очень тихая была свадьба, совсем не во вкусе жениха, уж он бы задал пир на весь мир, будь его воля.

Хартвигсен мне сказал, воротясь:

— Жаль, вы не погуляли на моей свадьбе.

Я поблагодарил и ответил, что это было для меня невозможно по ряду причин. Во-первых, я лицо подчинённое, а моя хозяйка тоже получила приглашение. Во-вторых, у меня нет фрака, а моё, пусть и жалкое, воспитание мне подсказывает, что никакая другая одежда не приличествует подобному случаю.

Так я ему и ответил. Я не исключал, что Хартвигсен не станет делать секрета из моего последнего резона, — что ж, я ничего не имел против. Кстати, потом уж я узнал, что сам Хартвигсен щеголял на своей свадьбе в ботфортах с меховой опушкой, чтоб поразить купцов из рыбачьих посёлков. Когда кто-то ему указал на то, что в летний день это, пожалуй, нелепо, Хартвигсен отвечал:

— А мне плевать на то, как и в чём ходит Мак. Когда у меня ноги зябнут, я тёплые сапоги обуваю. Небось их у меня всяких разных хватает.

Вот и стала Роза второй раз замужней дамой. Ровно в полдень я отправляюсь к ней и приношу свои поздравления; она пожимает мне руку и, улыбаясь, благодарит. Она наливает вина нам в стаканы, и я присаживаюсь к столу. Роза рассказывает, что лопарь Гилберт встретился ей у самой паперти и ей стало не по себе. Так мы сидим, толкуем, и тут возвращается Хартвигсен. Держится он очень таинственно, он улыбается, пьёт вместе с нами вино.

Потом Хартвигсен вынимает из кармана свёрток за множеством печатей, он лопается от гордости и посмеивается.

— Вот, кой-чего пришло по почте, — говорит он. — С опозданием на день, ну дак...

И он вскрывает свёрток, вынимает кольцо и надевает на палец Розе.

— Это тебе кольцо, — говорит он. — Смотри снова не выбрось.

Роза даже меняется в лице.

— Нет уж! — говорит она тихо.

И она берёт его за руку и благодарит.

Кольцо чуть великовато. Она его сняла, поглядела на имя с внутренней стороны — Бенони — и снова надела.

Но Хартвигсену всё неймётся — ведь в свёртке ещё кое-что осталось.

— А тут ещё чего-то есть! — говорит он.

— Господи Боже! Да что же там могло бы быть? — дивится Роза.

И тут Хартвигсен нам обоим демонстрирует свёрток и озирает нас с торжественным видом.

— Вот, можете удостовериться. Кольцо — оно небось четыре талера тянет, и имя, и всё. А тут цена обозначается сто десять талеров!

Хартвигсен раззадоривает до последнего наше любопытство. Я порываюсь удалиться, чтобы не присутствовать при этом больше, но он удерживает меня.

— Вы только отвернитесь! — говорит он.

Я слышу звяканье, он подходит к Розе и произносит торжественно:

— Дорогая Роза! Позволь тебе вручить данные золотые часы и золотую цепь.

Глаза у Розы расширяются от изумления, она не может ни слова выговорить, она садится. Ах, как же мила была она в своём смущении, как все это было искренне, шло от сердца, она даже бледнела и краснела. Когда она поднялась и его поблагодарила за всё, он, сам растроганный, отвечал:

— Носи на здоровье, без сносу.

Потом взял у неё часы, завёл, поставил — ну, совершенный ребёнок, и глаза у него при этом были совсем детские. Я шёл от новобрачных и говорил себе, что вот — всё началось так сердечно, и значит, пожалуй, хорошо, что Роза поселилась в этом доме. Да о чём тут ещё толковать, Роза нашла своё счастье.

Дни идут, снова светит солнце, теплынь, розовеют ночи, морские птицы прогуливаются по отмели со своими выводками. А я тосковал — не мог же я, в самом деле, всякий день ходить к Хартвигсену и Розе, да и велика ль там теперь для меня была радость. Баронессе было не до меня, не до моей музыки, так что играл я только урывками, днём, когда Мак отлучался в контору, а баронесса уходила куда-то. Впрочем, я тоже прогуливался с девочками, как морские птицы со своими выводками.

И порой мне выпадали удивительно счастливые часы: я лежу, бывало, на мураве, а девочки усядутся на меня и сидят, не давая мне подняться, я повёртываюсь тихонько, стряхиваю их, а они — за своё со свежими силами, и Тонна даже краснеет вся от натуги. Они считали, что главное — половчей ухватить меня за нос. За волосы никогда меня не таскали. А то, бывало, гладили меня по лицу, чтоб свести прыщи, и вдобавок меня натирали слюной и морской водою, так что кожа моя горела ещё пуще прежнего. Удивительно милые, добрые дети. Но потом, как это водится у детей, они изменили нашей дружбе и стали ходить за Йенсом-Детородом, когда тот собирал по домам кости. И всегда испрашивали в таких случаях дозволения баронессы. «Да-да, пусть их идут, — говорила она. — Зимой придётся небось корпеть над учебниками». Она была к ним неизменно добра, и дети ей платили нежной любовью. Говорили такие милые вещи: «Погоди-ка, мамаша, вот я приду, и ты будешь моя любимица!». И тонкая, сильная баронесса их подхватит, бывало, и подкинет высоко вверх.

Ах, баронесса — сумасбродная, шалая баронесса! И возможно, она была самая потерянная и несчастная из всех женщин, каких я только знал, но с определённостью я этого сказать не могу, я знал ведь не многих.

Вечер, поздно уже. На душе у меня тоска, я ненадолго навязался к Розе и уловил скрытый, почти немой разлад между нею и мужем. Это было так тяжело, Хартвигсен почти ничего не говорил, Роза молчала в ответ. Я поспешил за дверь, и меня проводил горький, отчаянный взгляд.

Снова я иду в лес и думаю свои думы, я поднимаюсь в гору, к моему заветному месту с прудком и каменным идолом. Снова я пробираюсь на четвереньках по узенькой тропке сквозь заросли ивняка и вдруг застываю: меня опередили, тут люди.

Они не разговаривают, они, совершенно голые, вдвоём купаются в прудке. В женщине я тотчас узнаю баронессу Эдварду. Мужчину я узнаю не сразу, мокрые волосы, разделённые посередине, закрывают лицо. Потом, по одежде на берегу, я вижу, что это лопарь Гилберт.

Они купаются, они вместе ныряют, он обнимает её. Я лежу помертвев и неотрывно на них смотрю, время от времени они вдруг выпрямляются и глядят друг на друга, но выражения нет в их глазах, оба они задыхаются от восторга, наконец, они будто выносят друг друга из прудка на расчищенное место. Лопарь стоит, он старается отдышаться, вода стекает с его волос. Баронесса садится, поджимает под себя ноги, утыкается подбородком в колено и так сидит с бездонным, пустым взором. Она ждёт, что-то будет с нею делать лопарь. И он садится рядом, он урчит, и вдруг он хватает её за горло и валит. Ах, они совсем обезумели оба, они сжимают друг друга, они сплетаются, сливаются, о, что они делают — этому имени нет. Из груди моей просится крик, но я сдерживаюсь, маленький идол и я — свидетели этой сцены, но я так же нем, как и он.

Я прихожу в себя, уже пятясь на четвереньках сквозь заросли, но, верно, я бессознательно соблюдал осторожность, с прудка не доносится ни звука, только тоненькое, жалостное пение, такое жиденькое и больное, будто исходит оно из уст самого божка. Значит, те двое распростёрлись теперь перед идолом и ничего не придумали лучше этого воя.

На возвратном пути меня трясёт как в лихорадке, хоть светит солнце и совсем тепло. Уж верно, лесные ветки хлестали меня, не знаю, я ничего не замечал, я решительно ничего не помню. Зато, выйдя из лесу возле мельницы, я замечаю Крючочника, он, со своей этой музыкой во рту, щебечет, свищет и морочит бедных птах, будит их, и они ему отвечают. Это ведь из-за меня Хартвигсен велел стереть руку со стены на пристани, и Крючочник, верно, затаил на меня обиду, он наяривает себе, не обращая на меня никакого внимания. Я решил подойти прямо к нему и спросить: «Ты что это полуночничаешь?». Но когда я приблизился, он уже не свистал, он снял шапку и поклонился. И я несколько меняю свой вопрос и спрашиваю:

— Так и щебечешь всю ночь напролёт?

— Ага, — отвечает он.

— Не спится?

— Не-а. Это я на карауле стою. Мельница ведь запущена.

— Да ведь там мельников двое.

— Ну дак...

Мысли мои всё ещё заняты тем, что я видел в лесу, я думаю: «Уж не баронесса ли его тут поставила на карауле», — но потом я думаю: «Да мало ли кого тут приходится караулить». Крючочник вглядывается в моё задумчивое лицо и соображает, что свои вопросы я задаю неспроста. Вдруг он говорит, озираясь во все стороны:

— Вы, видать, чего-то прослышали?

Я вовсе не желал быть доверенным лицом этого человека, но что было пользы отнекиваться? Он ткнул пальцем куда-то назад и сказал:

— Там и лежит.

— Что такое лежит?

Перина! Не понимаю!

Я подошёл поближе, Крючочник — за мною, и он мне объяснил: он стоит тут на карауле по три, а то по четыре раза в неделю и сушит на брезенте перину, да, стесняться тут нечего, Свен-Сторож, он теперь в шкиперах, а тоже раньше справлял эту должность, кому-то ведь надо. А Мак, он прямо-таки чумной — по четыре раза в неделю мыться, а? Весной-то он ещё пуще ярился, бывало, ни дня не пропустит, совсем ошалел! Да, он ещё в самой поре, и Господь его знает, когда он уймётся, может, и никогда.

Я выслушиваю эти объяснения, собираюсь с мыслями и спрашиваю:

— Но как же ты сушишь перину, если вдруг дождь?

— А пивоварня ночью на что? Ну, в прежние-то времена, я слыхал, всё в открытую делалось: Свен-Сторож стоит, бывало, посреди двора да и сушит перину на солнышке, а в дождь ему пивоварня день и ночь служила. А уж как приехала баронесса — поприжала старика.

Добрый Крючочник, видно, хочет напоследок несколько оправдать в моих глазах свою деятельность, он пытается шутить, он говорит:

— Вот так-то. Дело наше сурьёзное. А Мак, он лично меня отметил, призвал в контору и предложил эту должность. У него, мол, боли в желудке, и доктор прописал ванны и растирания. Ну, а коли у меня такой талант — щебетать, мне и сам Бог велел по ночам с птичками беседовать, а если кто на меня набредёт, пусть дивуется. Ха-ха, какую же голову надо иметь, чтоб такое измыслить! А ванны эти! Теперь вот Эллен, жена Свена-Сторожа, и девчонка Петрина его растирают.

Когда я пришёл в Сирилунн, Уле-Мужик имел там стычку с Колодой из-за собственной жены — Брамапутры. Брамапутра, Брамапутра — опять она за своё, вот безумная! И всё-то ей нипочём, и вечно она выходит сухая из воды, с самым невинным видом, даже если её накроют на месте. «Постыдились бы!» — вот что сказала она двоим соперникам при моём появлении. Уле-Мужик ничего не видел, не слышал, он задыхался и метался по кухне. Колода же, напротив, стоял неподвижно, прислонясь к кухонной стене и защитив себя с тылу. Стоял, как на обрубках, на своих коротеньких ножках, а торс его был огромный, могучий — ну, совершенное чудище.

Безумная, безумная ночь.

Утром баронесса была нежна, предупредительна, истомно бледна. Она будто всё боялась кого-нибудь задеть ненароком. И на лице её было то беспомощное, виноватое выражение, как тогда, когда ей случалось что-то бухнуть не подумавши и выходила неловкость.