"Михаил Ломоносов. Его жизнь, научная, литературная и общественная деятельность" - читать интересную книгу автора (Львович-Кострица А. И.)ГЛАВА IIIВернувшись в Петербург, Ломоносов несколько дней спустя уже засел за работу. Сначала он стал заниматься естественной историей с академиком Амманом, который распоряжался коллекциями по естественным наукам, а затем молодому ученому было поручено закончить каталог минералогического отдела этих собраний. В это же время, а именно ко дню рождения малолетнего императора Иоанна VI Антоновича, 12 августа 1741 года, Ломоносов написал оду, которая была напечатана в тогдашних “Примечаниях к “Петербургским ведомостям”. В ней Ломоносов описывает, как “веселящаяся Россия” лобзает очи, ручки и ножки императора. Касательно последних поэт выражает такое желание: В Петров и Аннин след вступите. Для России действительно могло быть полезно, если бы юный монарх пошел по стопам Петра; но вряд ли нашему отечеству могло улыбаться возвращение времен Анны Иоанновны и ее фаворита Бирона. Впрочем, Ломоносов как-то отделяет государыню от ее министра и по адресу последнего посылает ряд сильных и весьма нелестных выражений. Вскоре после 23 августа, дня победы над шведами при Вильманстранде, наш поэт напечатал в тех же “Примечаниях” хвалебное стихотворение под заглавием “Первые трофеи Его Величества Иоанна VI”. Бесспорно, стихи Ломоносова, и указанные в особенности, кажутся в настоящее время холодными и напыщенными, тяжеловесными и неуклюжими. Но если вспомнить стихотворения и прозаические произведения, которые подносились до этого времени русскому читателю, то становится вполне понятным, какими благозвучными по языку и глубокими по мысли должны были показаться тогда эти первые печатные опыты Ломоносова. Они сразу привлекли к себе всеобщее внимание. С этого же времени и Академия стала уважительнее относиться к молодому ученому. 24 августа Ломоносов представил на прочтение академиков две новые диссертации, одну по физике и другую по химии. Он надеялся, что их одобрят, а их автора, согласно данному Академией обещанию при отправке его за границу, произведут в экстраординарные академики. Но месяцы сменялись месяцами, а наш ученый не получал никакого назначения. В ожидании он занялся переводами статей академика Крафта для вышеуказанных “Примечаний”. Эти переводы, отличающиеся ясностью и правильностью языка, он подписывал двумя буквами: К. (Крафт) и Л. (Ломоносов). Наконец, 25 ноября 1741 года вступила на престол императрица Елизавета. Анна Леопольдовна с малолетним сыном-императором и отцом-генералиссимусом очутились в заточении. Шумахер в это время стал полновластным распорядителем Академии, так как Карл Бреверн, сменивший барона Корфа, был уволен от должности и Академия оставалась без президента. Сообразительный и ловкий Шумахер с рвением, достойным лучшей доли, старательно уничтожил все посвящения в книгах низложенному императору и его матери, их портреты и даже упоминания о них. Этот секретарь канцелярии рано почувствовал легкое колебание почвы под ногами. Еще задолго до воцарения новой императрицы в народе, не только в Петербурге, но и в отдаленных местах России, какова, например, Сибирь, ходили упорные слухи, что на престол взойдет цесаревна Елизавета и что эта дочь Петра Великого не благоволит к иноземцам и не позволит им угнетать русских. Такой взгляд на Елизавету Петровну с восшествием ее на престол перешел во всеобщее убеждение. Иностранцы перетрусили, в том числе и Шумахер. Ему казалось необходимым чем-нибудь заявить о своих верноподданнических чувствах и приверженности престолу. Штелин выручил своего собрата, написав оду, конечно, по-немецки. Теперь этому официальному одописцу предшествовавших царствований, после стольких прославлений императрицы Анны, ее племянницы, Бирона и даже всех членов его семьи, пришлось в высокопарных выражениях уверять, “что именно в те самые времена, которые он до того воспевал как райское блаженство, музы были в страхе, виднелись грозные волны бед и все будто восклицали: Но не будем слишком строги к Штелину, а вместе с ним и к Ломоносову, который переложил его оду русскими стихами. В те времена ни у нас, ни в Европе поэзия еще не занимала самостоятельного высокого положения. Она рассматривалась еще в качестве простого ремесла. Писать надгробные и хвалебные речи, стихи королям и высокопоставленным лицам, торжественные оды на разные события и так далее считалось делом обычным и отнюдь не зазорным. Существовала даже такса, определяющая вознаграждение за такие произведения. Так, в Марбурге за них платилось обыкновенно по 12 талеров. “Удивительно ли, – замечает профессор Сухомлинов, – что Ломоносов, по примеру тогдашних ученых и литераторов, привык смотреть на торжественную лирику как на официальную обязанность?” Но все-таки признание за собою такой официальной обязанности и сочинение хвалебных од малолетнему Иоанну VI и вслед за тем свергнувшей его Елизавете может быть объяснено только полнейшим политическим безразличием вместе с желанием выдвинуться с помощью сильных мира сего. Как бы ни было, новое стихотворное произведение Ломоносова произвело впечатление на все общество, понравилось и при дворе. Ободренный таким успехом и убежденный в том, что императрица не намерена покровительствовать иноземцам, Ломоносов решается подать прошение на высочайшее имя о произведении его в академики. На этот раз прошение возымело надлежащее действие. Шумахер поторопил академиков высказать свое мнение о диссертациях Ломоносова. 8 января 1742 года секретарь канцелярии уже подписал следующее постановление: “Понеже сей проситель, студент Михаиле Ломоносов, специмен своей науки еще в июле месяце прошлого 1741 году в конференцию подал, который от всех профессоров оной конференции так аппробован, что сей специмен и в печать произвесть можно; к тому ж покойный профессор Амман его, Ломоносова, канцелярии рекомендовал; к тому же оный Ломоносов в переводах с немецкого и латинского на российский язык довольно трудился, а жалованья и места поныне ему не определено; то до дальнего указа из правительствующего Сената и нарочного Академии определения быть ему, Ломоносову, адъюнктом физического класса. А жалованья определяется ему с 1742 года января с 1 числа по 360 рублей на год, счисляя в то число квартиру, дрова и свечи…” Такое жалованье было далеко не ничтожным. В то время в Петербурге фунт говядины стоил полторы-две копейки; соответственно с этим были дешевы и все остальные продукты. В 1741 году Эйлер, покидая столицу, продал свой дом, в котором жил со всею многочисленною семьей, всего за 300 рублей и находил, что совершил эту продажу очень удачно. Ломоносов мог бы недурно существовать на свое жалованье, если бы оно выплачивалось аккуратно. Но в том-то и была вся беда, что Академия не располагала деньгами и за весь 1742 год выдала нашему ученому, и то после его усиленных просьб, только около одной трети вышеуказанной суммы, по 5-10 рублей за раз. Волей-неволей Ломоносову приходилось должать где только можно было. Конечно, при таких условиях ему затруднительно было выписать из Марбурга жену с ребенком. Вступив в должность, Ломоносов почти тотчас же предложил устроить химическую лабораторию, которой до сих пор еще не было при Академии наук. Но на это первое предложение не обратили никакого внимания. Молодому ученому пришлось в течение целых восьми лет доказывать необходимость лаборатории для химии и неоднократно подавать свои прошения, пока, наконец, летом 1748 года не приступили к возведению здания лаборатории, на что были отпущены деньги из императорского кабинета. Сначала Ломоносов был в дружественных отношениях с Шумахером и прочими немцами. В ожидании, когда будет устроена столь необходимая для него лаборатория, он занялся составлением “Первых оснований металлургии, или рудных дел”; затем перевел целый ряд статей Крафта для “Примечаний к “Петербургским ведомостям”; занятия его литературой также не прекращались: он писал оду за одой, пользуясь всяким подходящим случаем, а также переводил стихами произведения Штелина, известного уже нам Юнкера и других. Шумахер был очень доволен Ломоносовым и говорил про него, что “если бы только не было у него одного недостатка, то от него должно было бы ожидать много хорошего”. Но вскоре характер отношения Ломоносова к иноземцам в Академии резко изменился. 26 сентября 1742 года наш знаменитый писатель, под влиянием, конечно, винных паров, произвел крупное побитие немцев. Вот как это произошло. Ломоносов забрался в кухню своего соседа, академического садовника Штурма, занимавшего квартиру в том же самом доме, в котором были отведены две каморки и для Михаила Васильевича по приезде его из-за границы. В кухне была новая кухарка Штурма – Прасковья Васильевна, жена канцелярского солдата Василия Арлукова. О том, какого рода беседа происходила между нашим поэтом и указанной женщиной, документальных данных не сохранилось. Только вскоре Ломоносов вошел в комнату к Штурму, у которого в это время собрался кружок сослуживцев, и с негодованием заявил хозяину, что у него “нечестивые гости сидят: епанчу его украли”. На это отвечал лекарь ингерманландского полка Брашке, что Ломоносову “непотребных речей не надлежит говорить при честных людях”. Тогда Ломоносов, не долго думая, ударил лекаря по голове, схватил “на чем парики вешают и начал всех бить и слуге своему приказывал бить всех до смерти”… Штурм выскочил из окна, выбежал на улицу и стал кричать караул; его примеру последовал словолитный мастер Битнер. Штурм возвратился с шестью караульными солдатами. К этому времени Ломоносов успел уже жестоко переколотить гостей академического садовника. Его беременная жена, с подбитым глазом и синяками на плечах и руках, решилась тоже выскочить из окна. Особенно досталось тестю Штурма, переводчику Ивану Грове и академическому бухгалтеру Прейсеру, которые были биты до полусмерти и слегли потом в постель. Оказалась здорово поколоченной и вышеупомянутая служанка Прасковья, которая, собственно, и была поводом, как Елена Прекрасная, к столь кровопролитному сражению. Ломоносову под натиском шести караульных солдат пришлось уступить. Его отправили на съезжий двор, откуда капитан Матюнин при “репорте” представил его в полицейскую канцелярию, а эта последняя “с промеморией отправила его в Десьянс Академию”. Ломоносов, вместо того чтобы явиться в академическую канцелярию, прямо пошел к себе на квартиру и слег в постель. Битва не прошла для него даром. Когда канцелярия потребовала его к ответу, наш поэт “объявил, что ему итти в канцелярию никак невозможно, понеже он ногою и другими членами весьма болен”, и просил прислать доктора. Пришедший к нему доктор Вильде писал потом в своем рапорте между прочим следующее: “А как его спросил, чем он неможет, то отвечал он мне на сие, что у него почти все члены болят, а особливо чувствует в грудях лом и плюет кровью. Притом же показал он мне левое колено, которое совсем распухло, так что тою ногою ни ступить, ни ходить не может. Еще показал он мне рубец на брюхе по левую сторону, про что он сказывал, что в том месте рублено шпагою. Еще видел я у него на правой руке на ладони рубец, и притом припухлый и синий глаз. Понеже вышеозначенный адъюнкт Ломоносов за распухлым коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь ему не надлежит, того ради во-первых для отвращения харкания кровью надобно принимать ему потребные к тому лекарства, и притом советую ему пустить кровь…” Неизвестно, последовал ли наш адъюнкт этому совету, но мощный организм Ломоносова в самом непродолжительном времени справился со всеми этими непустячными повреждениями. 11 октября тот же Штурм подал в канцелярию Академии наук “покорнейшее прошение”, в котором он сообщил, что Ломоносов навел на него “великий страх, ибо он 8 числа сего месяца двум его девкам сказал, что ему руку и ногу переломит и таким образом его убить хочет”. Затем Штурм ходатайствовал, чтобы Ломоносов дал ему “надежных порук”, что он его оставит в покое. Со стороны канцелярии за все это безобразное буйство Ломоносов не был подвергнут никакому наказанию: 7 октября 1742 года произошла крупная перемена в управлении нашей Академией. Еще в конце 1734 года, когда барон Корф только что вступил в должность “главного командира” Академии и в первый раз присутствовал на академическом собрании, астроном Жозеф Никола Делиль в своей приветственной речи новому президенту довольно обстоятельно изложил весь вред, происходящий оттого, что наши академики находились в полной “зависимости от канцелярии и подчинены ей даже по таким делам, по которым решение могли дать только специалисты и ученые”. “А что больше жалобы достойно, – замечает Делиль, – оная канцелярия неправедным образом взяла команду и над Академией наук и во всем определяет сама собою. К сему якобы вышнему суду надлежит идти просить милости для вспомоществования во всяких потребностях и выходатайствовать выдачу жалованья и прочих расходов и иждивений, которые часто для Академии учинить надобно, которой выдачи только тогда и иметь можно, когда деньги после расходу на ремесленных людей останутся за излишеством…” Барон Корф, этот великий охотник до книг для своей библиотеки, не внял представлению Делиля. Ловкий Шумахер, отлично знавший о легком способе составлять обширные библиотеки в долг, вскоре добился влияния на нового президента и стал пользоваться безусловным его доверием. Понятно, что Делиль впал в немилость и под конец вынужден был совсем прекратить посещение академических заседаний. А Шумахер, по представлению барона Корфа в императорский кабинет, был произведен в советники канцелярии и принял на себя хранение всех денежных сумм Академии, под своим ключом и печатью. Все родственники и свойственники нового академического советника не замедлили получить повышения и разные прибавки жалованья. За все это он сумел отблагодарить достойным образом своего покровителя. Спустя несколько месяцев после того, как барон Корф в апреле 1740 года получил дипломатическое назначение и уехал из Петербурга, Шумахер представил в коллегию иностранных дел документ о взыскании с бывшего президента 4339 рублей 40 копеек, которые числились за ним в академической книжной лавке. Замечательно, что лет через 15 после этого барон Корф высказал мнение, которого он совсем не держался, когда стоял во главе управления Академией. Он назвал канцелярию “ярмом для Академии”, а Шумахера – “неученым сочленом и канцелярским деспотом”. С воцарением Елизаветы Петровны наступило тревожное время для Шумахера. Тогда Академия была без президента: Бреверн, заместитель барона Корфа, вышел в отставку. Вражда русских к иноземцам стала проявляться явно. Академия, в которой все места, кроме самых незначительных, были заняты немцами, не могла пользоваться сочувствием и со стороны правительственных сфер. Сообразительный Шумахер все это отлично понимал и пустил в ход всю свою ловкость и пронырливость, чтобы подыскать “важное лицо в президенты, из-за спины которого деспотическому советнику удобно было бы по-прежнему самовластно распоряжаться ученым обществом”. Эти хлопоты в самом разгаре своем были прерваны донесением Делиля, а потом Нартова, в Сенат. Сущность донесения вышепоименованного астронома та же, что и его приветственной речи барону Корфу, о которой мы уже говорили. Токарь же Петра Великого, Андрей Константинович Нартов, состоявший при Академии в звании советника, в своей жалобе писал об обидах, учиненных ему Шумахером. Токарь считал себя членом Академии, а советник канцелярии в изданном им описании под заглавием “Палаты Академии” имени Нартова в числе академиков не поместил. Все донесение этого чиновного токаря было написано весьма нетолково. Проступки, в которых он обвинял Шумахера, были изложены неопределенно и никак не доказывались; кроме того, в обвинениях Нартова бросалось в глаза его оскорбленное самолюбие. Вероятнее всего, что и это донесение осталось бы без последствий, если бы петровский токарь в июле того же 1742 года не поехал сам в Москву к государыне, захватив с собою донесение на Шумахера трех академических служителей: комиссара Камера, канцеляриста Грекова и копииста Носова. В это же время студенты Пухорт, Шишкарев и Коврин, ученик гравера Поляков и переводчики Горлицкий и Попов послали также свое прошение к императрице. Все эти лица утверждали, что Шумахер присвоил себе несколько десятков тысяч рублей из академических сумм, что он враг русского народа и что, наконец, всячески, и притом умышленно, старается свести на нет намерения Петра Великого, изложенные в проекте Академии наук. Поездка Нартова в Москву увенчалась полным торжеством: 30 сентября императрица Елизавета подписала указ о создании следственной комиссии. Председателем ее был назначен адмирал граф Н.Ф. Головкин, а сама комиссия состояла из двух членов: коменданта С.-Петербурга генерал-лейтенанта Игнатьева и президента коммерц-коллегии князя Бориса Юсупова. Вышепоименованный указ императрицы был получен в Петербурге только 7 октября, и в этот же день Шумахер, контролер Гофман, книгопродавец Прейсер и канцелярист Паули были арестованы “со всеми их имениями”. Тогда же все академические дела были поручены Нартову. Шумахер содержался под строгим домашним арестом, причем все комнаты в его доме были опечатаны. То же проделали и со всей Академией: опечатали не только бумаги, касающиеся общего делопроизводства, но даже и архив конференции, в котором, конечно, могли храниться только ученая переписка да статьи, имеющие отношение исключительно к наукам. Опечатание академического архива было произведено по распоряжению Нартова, которому впредь до указа приказано было исполнять должность Шумахера. Новый правитель канцелярии с первых же шагов своей деятельности показал себя человеком бестактным, невежественным и не менее своего предшественника самовластным. Он счел своим долгом препоручить наблюдение за всем, что происходило в Академии, тем лицам, которые писали жалобы на Шумахера. К ним присоединился и Ломоносов. Все они, начиная с Нартова и кончая Михаилом Васильевичем, были уверены, что и академики как иноземцы находятся теперь под их надзором. Ободренные успехом, доносители считали свое дело выигранным и праздновали уже победу над немцами. При этом больше других шумел и безобразничал Ломоносов. Высокоучрежденная комиссия приказала, “чтоб для беспрепятственного течения дел помянутую архиву всегда отворять, ежели нужда того потребует, а потом, вынувши надобное дело, опять запечатывать”. Понадобилось навести какую-то справку профессору Винцгейму. Он явился в сопровождении прикомандированного к комиссии майора и в присутствии Ломоносова, Камера и Пухорта намеревался достать понадобившиеся бумаги из архива. Всем трем поименованным лицам казалось, что в ученой переписке заключаются “великие тайности”. Ломоносов стал пересматривать бумаги, требовать от Винцгейма ответов, почему то или другое написано, насмехаться и в ругательных выражениях говорить об ученых делах. Вскоре после этого Ломоносов с товарищами под предлогом осмотра печатей вошли “с немалым бесстыдством и дерзостью” в зал, где проходила ученая конференция, и своим шумным поведением прервали ее. Эти поступки заставили академиков жаловаться на Ломоносова и его товарищей в комиссию. Странно, что молодой адъюнкт, когда комиссия потребовала его к ответу, “уклонился от дачи каких бы то ни было отзывов, так что, несмотря на высокое положение в тогдашнем обществе членов комиссии, они оказались бессильными, чтобы заставить не знатного ни родом, ни званием академического адъюнкта исполнить требование их, и притом – надо сознаться – законное. Объяснить это для тех времен весьма необыкновенное явление теперь можно только чрезвычайными литературными успехами Ломоносова при елисаветинском дворе”, – говорит Пекарский. В то самое время, когда комиссия требовала нашего ученого к ответу, возвратилась в Москву императрица Елизавета. Это возвращение Ломоносов воспел в оде, которая теперь кажется чрезвычайно длинной и напыщенной и которая в то время возбудила всеобщий восторг. Но даже и значительно позже это новое произведение нашего поэта заставляло многих восторгаться чистотой и плавностью языка, изумляться выбором благородных и звучных выражений, движением страстей и так далее. Однако академики стали действовать решительнее, не обращая внимания на успехи поэта при дворе. 21 и затем 26 февраля 1743 года Ломоносов опять являлся в зал академических заседаний, но ученые прямо ему заявили, что не желают его видеть в своей среде до тех пор, пока он не даст отзыва на представление о нем, сделанное еще в декабре 1742 года. Но и это не произвело надлежащего впечатления на молодого адъюнкта, и 26 апреля он опять, на этот раз под влиянием винных паров, ворвался в зал академических заседаний и начал с того, что сделал Винцгейму “непристойный знак из пальцев”, затем отправился в географический департамент и разразился там бранью на этого не понравившегося ему академика. Адъюнкт Трюскот стал останавливать Ломоносова. Тот закричал на него: “Ты-де что за человек? Ты-де адъюнкт, кто тебя сделал? Шумахер!.. Говори со мною по-латыни”. Трюскот отказался, а Ломоносов продолжал: “Ты-де дрянь, никуда не годишься и недостойно произведен!..” Бранные слова посыпались по адресу Шумахера и других иноземцев, а Винцгейму Ломоносов обещал, если только тот произнесет еще одно слово, поправить все зубы. К нему он опять вернулся из географического департамента и стал доказывать, что он и его сотоварищи не имели права не допускать его до академических заседаний, причем академикам он дал лестные эпитеты Hundsfòtter[5] и Spitzbuben.[6] Винцгейм заявил Ломоносову о своем намерении занести все это в протокол. Разбушевавшийся адъюнкт ответил с сознанием собственного достоинства: “Ja, ja, schreiben sie nur; ich verstehe so viel wie ein Professor und bin ein Landeskind!”.[7] Такое поведение вызвало вторичную жалобу академиков на беспокойного поэта. Но сколько раз комиссия ни требовала Ломоносова для допроса, он не явился, отговариваясь тем, что комиссия не имеет над ним власти, что только Академия может требовать от него ответа. Члены комиссии, выведенные наконец из терпения таким упорством, постановили 28 мая арестовать адъюнкта и содержать его под караулом. Так и поступили, и нашему поэту пришлось отсидеть несколько месяцев. Из всех этих фактов видно, что Ломоносов в то время относился к делу низвержения Шумахера и удаления из Академии иноземцев весьма несерьезно. На самого Нартова, предводителя бунтовщиков, он смотрел свысока, насмехался над ним и напрямик отказывался от исполнения его приказаний. Существует множество мелких фактов, которые красноречиво подтверждают, что Ломоносов довольно равнодушно относился к Шумахеру и не старался ни сплотить врагов его, ни поддержать их своей энергией. Ясно, что наш ученый в это время еще не составил себе определенного взгляда на Академию и не выяснил причин ее бедственного положения. Иноземцев он не любил, а страсть к спиртным напиткам и несдержанная молодость наталкивали его на все эти буйства. Шумахер, на первых порах не на шутку перетрусивший и чистосердечно сознавшийся, что он брал из погребов Академии “казенное французское и прочее вино в дом свой для домашнего своего расходу”, отлично рассмотрел своих врагов, и, вероятно, каждая штука, выкидываемая Ломоносовым, доставляла ему искреннее удовольствие. Грубое обращение Нартова с академиками, которым он вздумал писать указы, требуя исполнения их, затем бессмысленное опечатывание архива конференции и буйства Ломоносова вызвали среди всех ученых ропот недовольства. Многие из них стали давать показания в пользу Шумахера, желая его возвращения к управлению академическими делами; некоторые даже принялись хлопотать об этом у высокопоставленных лиц. Шумахер между тем огляделся, успокоился, отказался от прежних признаний и принялся с нахальной беззастенчивостью доказывать свою невиновность. Теперь уж он не говорил, что брал вино для “домашнего своего расходу”, нет – он брал его “на содержание монстров”: “Монстры от двора и от разных мест не только к нему, но и к президентам присылались в ночное время и требовали в то время необходимо налития тем спиртом, чтоб не могли испортиться”. Вскоре среди доносителей отыскался предатель, который стал передавать Шумахеру сведения о каждом шаге, сделанном его врагами; будущий зять его Тауберт также немало постарался облегчить горькую участь заключенного. Влиятельные придворные, хотя и чисто русского происхождения, но обладавшие удивительной чувствительностью к похвалам иноземцев, тоже помогли попавшемуся правителю канцелярии выкарабкаться из беды. Число сторонников Шумахера стало расти с каждым днем. Делиль, сначала действовавший с Нартовым заодно, теперь стал высказываться против него. На сторону “канцелярского деспота” перешли не только иноземцы, но даже и русские: так, Ададуров, Теплев и Тредиаковский подали отзывы за Шумахера и его владычество над Академией. Комиссия уже 24 декабря 1742 года высказалась за освобождение из-под ареста Шумахера, так как до сих пор она не нашла никакого важного преступления в его действиях. Шумахера освободили и распечатали все его имущество, а почти через год после этого, 4 декабря 1743 года, указом императрицы Шумахер вновь допускался к делам “в Академии по-прежнему”, причем приказывалось выдать ему жалованье за все то время, в течение которого он был лишен его. Так было проиграно правое дело, – правое, потому что проступки Шумахера не подлежали никакому сомнению. Следственная комиссия закончила свои заседания в середине июля 1744 года. Она признала Шумахера виновным в употреблении казенного вина, приговорила его за это к уплате 109 рублей с копейками и в то же время представила его к производству в статские советники с назначением директором Академии. К счастью, это представление не получило высочайшей санкции. Обвинителей Шумахера приговорили к наказанию, одних – плетьми, других – батожьем, а Горлицкого, который так витиевато расписывал козни “супостатов немцев”, нашли достойным даже смертной казни, но смягчили это наказание и заменили плетьми, после чего его надлежало сослать с семьею на вечное жительство в Оренбург. Однако императрица приказала не подвергать наказанию легковерных обвинителей и оставить их по-прежнему при Академии. Но незадолго перед этим мстительный Шумахер уже успел распорядиться удалить всех доносителей, кроме Попова, из Академии и заменить их новыми лицами. Чем же закончилась вся эта история для Ломоносова? В начале 1744 года Сенат из доклада комиссии узнал о проступках Ломоносова и о наказании, которому он был подвергнут, как мы уже говорили, с 28 мая 1743 года. Сенаторы, под влиянием ли придворных почитателей молодого поэта, а может быть по личному приказанию императрицы, которой очень нравились его оды, отнеслись с поразительной для того времени снисходительностью к проступкам Ломоносова. Если вспомнить, как жестоко был избит бедный Тредиаковский не за ослушание и насмешки над приказаниями знатных, не за неприличные выходки и буйство, а просто за ничтожное замечание кадету, посланному к нему от министра, то покажется положительно странным приговор сенаторов, которым Ломоносов, “для его довольного обучения”, как сказано в сенатском указе от 18 января 1744 года, освобождался от наказания. Впрочем, приказывалось “в объявленных, учиненных им продерзостях у профессоров просить ему прощения; а что он такие непристойные поступки учинил в комиссии и в конференции, яко в судебных местах, за то давать ему, Ломоносову, жалованья в год по нынешнему его окладу половинное”. При этом добавлялось, что впредь за такие “продерзости” поступят с ним “по указам неотменно”. 27 января 1744 года Ломоносов просил прощения в конференции у всех академиков, а 15 июля последовал “милостивый и за собственноручным Ее Императорского Величества подписанием” указ о производстве нашему поэту прежнего жалованья. Нельзя не упомянуть здесь, что заключение под арестом весьма недурно подействовало на Ломоносова. Он усердно принялся за ученые и литературные занятия. Написал вторичное прошение о необходимости “учредить” химическую лабораторию, которую просил поручить ему. Это прошение за неимением денег в Академии опять-таки было оставлено без внимания. Не смущаясь таким отказом, Ломоносов в своем заключении продолжал заниматься физикой и математикой, что видно из его требований выдать ему физику Ньютона и универсальную арифметику. В это же время он работал над составлением своей “Риторики”. Литературные его занятия выразились в сочинении нескольких од и лучшего его стихотворения: “Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния”. Это стихотворение – одно из немногих вполне самобытных литературных произведений нашего поэта; как плод свободного творчества своей мыслью и языком оно производит благоприятное впечатление и справедливо считается наиболее удачным. Впоследствии известный Мартос под влиянием этого стихотворения представил Ломоносова на памятнике, который воздвигнут ему в Архангельске, как бы созерцающим северное сияние. В глазах нашего поэта выражаются восторг и удивление. Не отрывая своего взора от неба, Ломоносов протянул руку, чтобы взять лиру, которую предлагает ему гений, и намеревается воспеть величественное явление “полнощных стран”. Материальное положение заключенного адъюнкта было поистине ужасно. Из прошения его в июле 1743 года явствует, что к этому времени им было получено только две трети жалованья за 1742 год. Ломоносов “пришел в крайнюю скудость”. Не на что было купить не только лекарства, но даже “дневной пищи”, а взаймы достать денег он не мог. Академия отпускала ему по 5-10 рублей, и то только после его прошения, а иногда, за неимением наличных сумм, выдавала “для его пропитания” академические издания, которые Ломоносов и продавал за то, что дадут. В это время приехала к нему из Германии жена с ребенком. Как произошло это событие, трудно сказать, поскольку об этом не сохранилось никаких документов. Штелин же в своем повествовании на эту тему так заврался, что нет никакой возможности верить его рассказу. Он утверждает, что на другой же день по получении письма от жены, на что она решилась только спустя два года после отъезда своего мужа из Германии, Ломоносов выслал ей 100 рублей(!). Жена нашла Ломоносова “обрадованным”, “здоровым и веселым, в довольно хорошо устроенной академической квартире при химической лаборатории”… Мы знаем уже, что Ломоносов жил в двух каморках и тогда химическая лаборатория если и существовала, то только в мечтах молодого адъюнкта. С приездом жены Ломоносова характер его поведения значительно изменяется. “Вспышки молодости”, как выражается Билярский, вскоре совсем прекращаются, и вместе с этим деятельность нашего ученого становится более широкой и плодотворной. |
||||||||||||||
|