"Платон. Его жизнь и философская деятельность" - читать интересную книгу автора (Орлов Е. Н.)

ГЛАВА II

Исторический момент. – Мир материальный и мир идеальный. – Идеи – их природа и отношение к предметам чувственного восприятия. – Иллюстрация. – Коренное противоречие в платоновском миросозерцании. – Знание реальное и мнимое. – Орудие истинного познания. – Важность вопроса об абсолютном знании. – Ответ на него Платона – теория воспоминания. – Произвольность ее и значение в истории мысли.– Выводы практической морали и исторический их смысл. – Иерархия идей. – Высочайшее благо. – Божество. – Сотворение мира. – Косное начало. – Материальная форма. – Мировая душа. – Космология. – Психология. – Природа души. – Добродетель. – Любовь


В разговоре с одним из наших соотечественников Герберт Спенсер как-то заметил, что, вообще говоря, там, где условия действительной жизни не представляют здоровой пищи или достаточного простора для человеческой деятельности, мысль ударяется в метафизику. Это замечание, очень меткое вообще, как нельзя вернее схватывает характер того исторического момента, в который появилась великая метафизическая система Платона. Греция жила удивительной жизнью. Фазы ее эволюции следовали одна за другою с ошеломляющей быстротой; формы общественной и политической жизни сменялись, как сменяются сцены в какой-нибудь волшебной феерии, и греческий гений, как легендарный Фаэтон, мчался по небесному своду, сверкая и грохоча, все выше и выше поднимаясь по скользкой и опасной тропинке. Это была какая-то безумная скачка, от которой мы, отдаленные потомки, испытываем чувство, подобное тому, которое вызывают в нас – да простится нам это сравнение – антраша особенно смелого и дерзкого акробата. Мы с захватывающим дух волнением все как бы ждем катастрофы; мы не можем отделаться от этой мысли; наши нервы напряжены – и, увы, в большинстве случаев наши опасения оправдываются. Греческий гений жег себя, так сказать, с двух сторон, и достигнув в два-три поколения неслыханного расцвета, стал так же быстро меркнуть и угасать. Эпоха, в которую жил и мыслил Платон, как раз совпадает с тем моментом, когда леденящее дыхание смерти впервые коснулось Эллады: общественные формы ее стали обнаруживать признаки разложения, искусство стало спускаться со своей недосягаемой высоты, и сама мысль начала биться и кружиться в сетях все охватывающего скептицизма. Еще и еще немного, одно лишь поколение – и прекрасная Греция падет под ударом завоевателя, как созревший плод падает при легком дуновении ветра.

Платон не мирился с действительностью и, с силой творчества, редко превзойденной в истории мысли, создал себе мир вечный и прекрасный, недоступный ни времени, ни самой смерти. Материальный мир с его быстронесущимися формами, его изменчивыми судьбами, его страданиями и несовершенством поблек, потускнел, почти исчез при свете другого мира– высшего, незыблемого и единственно действительного. Что, в самом деле, представляет из себя вся эта совокупность явлений, которую мы называем пышным именем “мир”? Беспрестанное движение, беспрерывная смена разрозненных, ничем не связанных вещей, где нет ни постоянного, ни вечного, про что мы могли бы сказать, что это то, а не другое. Все, как Гераклит говорил, находится в состоянии неостанавливающегося течения, в котором нет ничего определенного, в котором не за что ухватиться, где все ускользает из рук, где все меняется, переходит одно в другое,– где, словом, нет бытия, а есть лишь становление. Считать все это за действительность так же бессмысленно, как принимать китайские тени, проходящие перед нашими глазами на полотне, за реальные фигуры: реальность, если где-нибудь существует, должна быть в другом месте, а не здесь, в этом калейдоскопе вечно несущихся явлений и форм, где все становится и никогда не есть.

Но реальность должна где-нибудь существовать, и принимать все исключительно за иллюзию, за совершенный обман наших чувств невозможно. Даже бред больного предполагает существование мозга,– тем более этот мир, со своим бесконечным рядом явлений, поминутно взывающих к нашим элементарным органам чувств. Мы можем уподобить все воспринимаемые нами вещи волнам быстротекущей реки и, как таковые, признать их преходящими и недействительными; но кто может усомниться в существовании некоторой реальности, вызывающей эти волны и являющейся неизменным их субстратом, т. е. воды? Даже больше, взяв весь мир как одно целое и признав, что в нем все – одно лишь становление, т.е. переход из одного состояния в другое,– разве этим самым мы не предполагаем существования чего-то, что лежит в основе такого становления? Ведь для того, чтобы явление было переходом из одного состояния в другое, необходимо допустить существование чего-нибудь, которое бы становлялось – подобно тому, как, признавая данное явление за движение, мы этим самым допускаем существование того, что движется.

Найти эту реальность и составляет основную задачу платоновской философии, и ответом на нее служит знаменитое учение об идеях.

Представим себе группу вещей – предметов или явлений, – которые принято называть однородными, т. е. такими, которые, несмотря на все свое разнообразие в формах или признаках, заключают в себе некоторые основные свойства, общие всем входящим в данную группу вещам. Таковы будут, например, люди (Сократ, Аристид, Критий), деревья (береза, сосна, дуб), мебель (стол, стул, кровать), альтруистические чувства (великодушие, сострадание, любовь) и т. д. Несмотря на множество различий, отделяющих одни из этих вещей от других, входящих с ними в одну и ту же группу, они все-таки имеют нечто общее, которое делает их вещами этой группы, а не другой, именно теми, а не другими, – людьми, а не, например, зверями; деревьями, а не травой; мебелью, а не утварью; чувствами альтруистическими, а не эгоистическими. Это общее “нечто”, которым определяется принадлежность вещи к той или другой группе (т.е. роду или виду), состоит из так называемых постоянных признаков, объединяемых в родовое или видовое понятие. Мы в настоящее время полагаем, что эти понятия суть лишь абстракции, которые хотя и имеют свои корни в конкретных вещах, но вместе с тем не существуют нигде, кроме как в нашем уме: это – бытия субъективные, а не объективные. Но не так думал Платон. Теория абстрагирующего процесса была ему и всей предыдущей философии Греции совершенно неизвестна, и, подобно всем своим современникам, он не умел отделять логическое существование вещей от действительного. Все, что мы познаем, казалось ему, должно иметь объективное существование, так как иначе мы не могли бы его познать. Ничто, то есть небытие, мы познать не можем, так как оно не может возбудить в нас ни ощущения, ни впечатления: отрицать это, думал он, значило бы допустить, что ничто может произвести нечто; раз, следовательно, у нас имеется знание чего-нибудь, это что-нибудь должно существовать: в противном случае и у нас не было бы этого знания. Для всякой мысли поэтому должен существовать объект: сам факт ее постулирует это, и этот объект должен иметь действительное существование извне нашего ума.

И вот Платон полагает, что то, что мы называем теперь понятием, а он – идеей вещей, имеет действительное существование, отдельное от этих вещей и независимое от нашей мысли. Те родовые и видовые признаки, которые мы считаем свойствами вещей, вне их несуществующими, являлись во мнении Платона свойствами идей, входящих в эти вещи в качестве составных их элементов. Взяв, например, ряд красивых вещей – красивое лицо, красивую статую, красивую мелодию, красивый переплет и т. д., Платон говорит, что эти вещи делаются красивыми оттого, что в них входит, с ними сочетается красота, т. е., что “только благодаря красоте красивые вещи становятся красивыми”. Эта красота есть идея красивых вещей, подобно тому, как человек есть идея Сократа, Аристида, Крития, а дерево – идея березы, сосны, дуба и т. д. Идея, таким образом, есть не что иное, как наше понятие, с той, однако, существенной разницей, что она в действительности, объективно существует. Идея есть бытие, живое воплощение всех родовых и видовых признаков вещей, – воплощение не отвлеченное, не субъективное, а конкретное и объективное. Она, так сказать, живая, кристаллизованная квинтэссенция всех вещей, входящих в одну и ту же однородную группу: она – человек по преимуществу и в отдельности от единичных людей, столь непохожих в частностях один на другого; она – дерево в отличие от единичных деревьев; она – животное в отличие от единичных животных, и т. д. Она – тип или, скорее, прототип, первообраз вещей, живой и существующий в действительности.

Мало того. Платоновские идеи существуют не только для целых групп – родовых и видовых, – но и для единичных вещей и предметов, т. е. не только, например, для дерева вообще, и для березы в частности, но и для этой березы, а не другой в особенности. Какой-нибудь отдельный и определенный человек – назовем его Сократом – постоянно, в каждый момент, подвергается изменениям внешним и внутренним: различные положения, состояния, возраст и пр. беспрерывно изменяют его таким образом, что по истечении некоторого периода времени он как бы перерождается и становится другим человеком. Все же под всеми этими изменениями скрывается нечто такое, неуловимое, но реальное, в силу чего Сократ постоянно остается, в глубине своей сущности, тождественным с самим собой. Это “нечто” составляет как бы сущность Сократа, чистый тип его личности, – если можно так выразиться, – в различные моменты его жизни: оно и есть идея Сократа, существующая отдельно и объективно.

Отсюда с достаточной ясностью вытекает учение Платона об отношении идей к предметам материального мира. Как чистые сущности вещей, составляющих группы, равно как и вещей единичных, идеи суть как бы воплощения этих групп и понятий вещей – типы коллективные и индивидуальные, которые делают данную вещь именно такой, а не другой. Без Красоты (мы обозначаем здесь платоновскую идею прописной буквой) не было бы красивых вещей, без Справедливости не было бы справедливых поступков, без Дерева не было бы отдельных деревьев; благодаря именно тому, что существуют эти идеи: Красота, Справедливость и Дерево – стало возможным, чтобы данные вещи могли сделаться красивыми, данные поступки – справедливыми и данные растения – деревьями. Идея по отношению к вещам играет такую же роль, как концепции художника или ремесленника по отношению к их произведениям. Художник, составляя себе концепцию богини Минервы, создает по ней целый ряд статуй, которые, несмотря на разнообразие в материале, форме и пр., становятся изображениями Минервы; точно так же и плотник, создав себе концепцию кровати, производит целый ряд предметов, которые есть кровать в силу этой концепции. Богиня Минерва и кровать в умах художника и плотника являются как бы типами и первообразами всех статуй и кроватей, ими сделанных. Точно так же и идеи суть типы или первообразы, по которым созданы вещи нашего чувственного мира. И, подобно тому, как статуи художника и кровати плотника суть как бы вещественные копии с их концепций, так и вещи чувственного мира суть не что иное, как вещественные копии с данных идей. Разница лишь та, что в то время, как концепции художника или плотника существуют лишь в их уме, идеи существуют в реальности.

В качестве таких моделей вещей идеи первичнее их, и в то время как вещи изменчивы и бренны, как всякая копия, идеи должны быть неизменны, т. е. всегда абсолютно тождественными сами с собой и существовать от вечности до вечности. Кроме того, как кристаллизованные сущности вещей идеи существуют отдельно от последних,– но не наряду с ними, а исключительно: они – реальности не в ряду других, а реальности по преимуществу – единственные и абсолютные. Вещи же не обладают никаким действительным бытием; подобно отражению в зеркале они – неверные, неясные снимки, имеющие существование, да и то призрачное – только благодаря идеям. Вселенная поэтому распадается как бы на два мира: один мир – идей, единственно реальный, неизменный и вечный, а другой – вещей, призрачный, бренный и изменчивый; в первом обитают оригиналы и типы, во втором – копии и снимки; в первом ноумены, во втором феномены; в первом – бытие, во втором – становление. Платон иллюстрировал все это следующим поэтическим сравнением. Представим себе,– говорил он,– подземную пещеру с широким, но высоким отверстием к свету, а в пещере – людей, находящихся там со дня своего рождения и скованных по рукам и ногам, спиной к передней стене. Сзади них пылает яркий огонь, между ними и этим огнем, по тропинке, идущей вдоль отверстия, беспрестанно проходят люди, бросая тень в пещеру, на противоположную ее стену. Не будучи в состоянии повернуть головы и не зная, следовательно, что происходит за их спиною, люди в пещере видят одни лишь тени и естественно принимают их за действительные фигуры, за реальные существа. Но вот представим себе, что один из этих людей освобождается от цепей и выбирается через отверстие пещеры на открытый воздух, в незнакомый ему мир. В первые моменты, конечно, он ничего, кроме боли в глазах, не испытывает, но затем, мало-помалу привыкая к свету, он начнет присматриваться и видеть целый ряд новых, неизвестных ему вещей – небо, землю, воду, людей, деревья и пр. Сначала, если его кто-нибудь начнет уверять, что все, что он видит, – реальности, а то, что он раньше видал в пещере, – одни лишь тени их, он, вероятно, не поверит, – подумает, что над ним смеются, и, быть может, еще так обидится, что махнет рукой и полезет обратно в свою родную пещеру. Но предположим, что он – человек недюжинный и что у него хватит мужества выслушать все эти неприятные ему вещи: он начнет тогда проверять, сравнивать, ощупывать и размышлять и наконец согласится, что прежде он жил фантомами, – что он знал одни лишь тени вещей и что только теперь ему удалось постигнуть действительный мир. Быть может, движимый любовью к своим жалким собратьям, он возвратится в подземную мглу и начнет рассказывать про свои впечатления; но они поднимут его на смех, назовут свихнувшимся фантазером и если, при переходе от света к мраку, он еще на время ослепнет и не сможет различить даже и тени, проходящие по стене, над ним начнут еще острить и спрашивать, не оставил ли он там, наверху, свой ум и свои глаза, и т. д. Смысл этой басни ясен: пещера – это наш видимый мир, тени, проходящие на стене, – суть вещи этого мира, а люди, сидящие там и принимающие эти тени за действительность, – это мы сами, самоуверенные и упрямые слепцы, считающие вещи чувственного мира за реальность.

Во всем этом есть, однако, пункт, настоятельно требующий разъяснений. Каким образом вещи становятся копиями идей? В силу чего, например, великое множество деревьев, именуемых березами и отличающихся во многих отношениях друг от друга, являются копиями с идеи березы, а не с другой? Каково действительное отношение вещей к идеям, так чтобы первые могли сделаться снимками с последних? Платон отделывается общими местами и говорит, что вещь участвует παδδυχυ в идее, что в ней есть нечто из того, что есть идея, что, наконец, подобно тому, как концепция художника воплощается в его статуе, так и идея воплощается в вещи. Но все ли этим сказано? Вряд ли! Сам Платон в одном месте сознается, что несмотря на то, что таково его убеждение на этот счет, он не смог бы объяснить, каким образом происходит это участие вещи в идее, а само это убеждение подвергает такой разрушительной критике в своем “Пармениде”, что позднейшим философам не осталось ничего, что можно было бы к ней прибавить. В самом деле, если идея как живой тип по существу своему едина и нераздельна, то как может она войти необходимым элементом во многое и разнообразное, не потеряв в то же время этого единства и нераздельности? Одно из двух: или идея входит в каждую отдельную вещь данной группы целиком, – тогда она перестает быть единой, или она входит в каждую вещь частью, – и тогда она перестает быть нераздельной. Философ сам не мог найти выхода из этой дилеммы, – тем менее можем мы.

Но как бы то ни было, этим путем Платону удалось, оставаясь на почве Гераклитова положения о бесконечной изменчивости, а потому недействительности вещей материального мира, построить новый мир, где царствует вечная реальность. Вместе с тем он разрешил и другую проблему, тесно связанную с первой и выдвинутую греческой мыслью V века. То было знаменитое положение Протагора о том, что человек есть мера всех вещей. Как читатель уже знает из биографии Сократа, этот смелый философ, так же оставаясь все время на точке зрения Гераклита, не поколебался вывести из основного тезиса своего учителя заключение о крайней относительности нашего знания. Если чувственный мир находится в состоянии постоянного движения и изменения, то все наше знание отрывочно, неполно и несовершенно; мало того, так как феномены этого мира доступны лишь нашим ощущениям и чувственным восприятиям, а эти последние различны у различных индивидов, то это отрывочное, неполное и несовершенное знание не имеет даже объективной достоверности, а лишь субъективную. Истина, таким образом, не только неполна, но и относительна, и не только относительна вообще для всего человечества, но разнится в степени и значении для каждой отдельной личности. С этим Платон соглашался. И он говорил, что знание материального мира состоит исключительно из чувственных восприятий, а так как одна и та же вещь может восприниматься различно различными субъектами в различное время, то такое знание не в состоянии установить прочных фактов и исчерпать истинную природу вещей. Оно, словом, не объективно-истинное, а только мнение – нечто среднее между совершенным знанием и полным незнанием – соответственно с тем, как предмет этого мнения представляет лишь промежуточную стадию между бытием и небытием, т. е. становление, феномен. Объективно-истинное знание должно быть выше мнения и иметь дело с предметами более высокими, нежели те, которыми занимается последнее, т. е. предметами, представляющими реальное и неизменное бытие. Протагор таких предметов не видел, потому что не поднимался выше калейдоскопической игры явлений чувственного мира, где действительно их нет. Но у Платона они были: то были его идеи, составляющие мир сверхчувственных вещей. Познание этого мира и есть истинное знание, совершенное и полное, перед которым обращается в ничто всякое другое: оно не только знание par excellence[1], но и единственно возможное для человека,– другого знания нет и не может быть. Только потому, что у нас имеются идеи, возможно такого рода знание: уничтожьте первые, лишите их неизменности и вечности свойств, – исчезнет и второе, и останется одна софистика, где каждый толкует вещи по-своему и каждый по-своему прав. А подобно тому, как объект знания выше, нежели объекты мнения, самый способ достижения первого несравненно выше, нежели тот, которым достигается второе. В опровержение тех философов, которые отрицали движение и считали его за иллюзию, киник Диоген, говорят, вышел из своей бочки и торжественно прошелся взад и вперед, думая этим наглядно доказать нелепость подобных мнений. Конечно, такого рода победоносные аргументы были совершенно неуместны, так как противники его никогда и не думали отрицать, что иллюзия движения существует: они говорили, что это только иллюзия, видимость, но вовсе не объективно существующее явление. Подобным образом, говорит предание, этот же самый киник, не видевший дальше своего носа, вздумал показать несостоятельность платоновской теории идей, говоря, что он действительно видит и ощупывает бочку, но что он никак не видит и не в состоянии ощупать идеи бочки. Где же она,– спрашивает он. “И немудрено,– ответил ему Платон,– что ты ее не видишь: ты смотришь глазами, а не разумом”. Точно так же, прибавим мы от себя, Диоген мог бы утверждать, что он видит одни лишь буквы и строчки и не видит идеи автора, и думать при этом, что он прав, ссылаясь на свои чувственные восприятия, т. е. зрение, слух, осязание и пр. Дело в том, – учил Платон,– что эти чувственные восприятия имеют дело только с теми предметами, которые находятся вокруг нас, в материальном мире явлений, но они решительно не годятся, как только мы переступаем за пределы этого мира и стремимся познать предметы другого, высшего порядка: чувственные восприятия не у места в сверхчувственном мире, и там нужно пользоваться совсем иным орудием познания. Платон это орудие указал: это – разум, та высшая способность нашего ума, которая имеет дело с категориями бытия и вечности, а не с быстромелькающими феноменами нашего мира. При помощи его мы познаем идеи, т. е. достигаем знания подобно тому, как при помощи органов чувств мы знакомимся с вещами, т. е. приобретаем мнение, и как последнее состоит из отрывочных представлений вещей, так знание состоит из стройных концепций идей. Отсюда возникает вопрос: каким образом возможно для нас знание, когда объекты его, идеи, находятся вне условий нашего бытия, вне пространства и времени? Мы готовы допустить, что идеи, по самой сущности своей, недоступны нашим ощущениям, а только разуму; но каким образом может дойти до них разум сам? Вопрос трудный, и сама постановка его делает честь платоновскому гению. В самом деле, человеческий ум несовершенен и конечен: как же может он подняться над материальным миром, бренным и относительным, и дойти до познания вечного и абсолютного? Над этим “проклятым” вопросом тщетно билась метафизическая мысль в продолжение веков, сознавая, что от разрешения его в ту или другую сторону зависит само ее существование: если абсолют действительно доступен нашему познанию, то метафизика, которая им занимается, имеет полное и наивысшее право на существование; но если такое познание невозможно, тогда всякое учение бесплодно и мнимо, как писание по воде. Мы теперь знаем, в какую сторону склоняется разрешение этой проблемы: чуть ли не на глазах настоящего поколения метафизика получала одни удары за другими от науки и даже от ее собственных представителей, и недалеко уже то время, когда она будет вполне и навеки заброшена, как ее младшие сестры – астрология и алхимия. Мы начинаем все яснее и яснее сознавать, что такого рода знание, которого так настойчиво добивается метафизика, не только недостижимо, но что даже если бы оно и было достижимо, все же оно было бы бесполезно, так как мы вращаемся, живем и действуем в мире отношений, к которому абсолюты неприложимы. Мы постепенно теряем к метафизическим проблемам интерес, как мы потеряли интерес к задаче о квадратуре круга или к диспутам о происхождении первой материальной молекулы. Но не так оно было раньше, когда возможность объединить явления внешней и внутренней природы в общие законы и таким образом создать реальное и единственно полезное знание казалась немыслимой или, в лучшем случае, проблематической. Тогда каждый скептический кризис, в который периодически, с роковой необходимостью впадала метафизическая мысль, выдвигал вперед этот основной вопрос о возможности познания абсолюта и о способах его достижения. Платон, основатель метафизики, с гениальной прозорливостью увидел необходимость считаться с этим вопросом, и результатом явилась его знаменитая теория воспоминаний, – теория, прекрасная как сон или мечта, но и не более реальная, нежели они. Живые первообразы чувственных вещей – идеи – живут в надзвездной сфере, составляя особый мир. Чистые, без цвета, без формы, без протяжения, восседают они там, как божество, сияя вечной красою и истиной, недоступные никому, кроме Бессмертного разума. Но с ними обитали и души перед тем, как они ниспосланы были в наши бренные оболочки. Тогда, во время своего обитания в горних областях, они созерцали в немом восторге эти державные идеи, пропитываясь их светом и составляя себе точные понятия об истине и бытии; теперь же заключенные в телесную оболочку, как в темницу, они поставлены среди быстро несущегося потока жизни, имея перед своими взорами не вечность, не совершенства, не неизменность, а мелькающие феномены, полные только уродства и непостоянства. Но вместе с тем эти феномены суть бледные копии вечных идей, и перед мысленными взорами впечатлительной души раскрывается – смутно сначала, но яснее потом – другой, лучший мир, в котором она некогда жила и который был ей так дорог. Она начинает вспоминать, как мы начинаем вспоминать родные лица при взгляде на их фотографии, хотя бы от времени выцветшие: образы будят память, и мало-помалу, напрягая все свои силы, душа начинает подмечать знакомый облик идей среди шумного и несвязного вихря вещей и явлений. Чем полнее отрешается она от влияний внешнего мира, чем глубже всматривается она в пеструю игру явлений, тем ярче оживают в ней воспоминания, тем живей встают перед ней давно забытые образы идей. Она все выше и выше поднимается над чувственными восприятиями, чуждыми ей с самого рождения, и начинает постепенно создавать себе понятия, соответствующие ее воспоминаниям, – понятия, все более и более сложные, все более и более высокие.

Такова теория, которую Платон выдвинул в виде разрешения вопроса о возможности для нас познать идеи – истинное, абсолютное бытие, в противоположность феноменальному становлению, доступному чувственному восприятию. Эта теория, как читатель видит, совершенно произвольна и не имеет за собой ни одного факта, на который она могла бы опираться. Но мы не станем здесь вдаваться в критику ее: это значило бы критиковать всю метафизику как систему и метод мышления; мы лишь укажем на тот факт, что эта самая теория, несмотря на всю свою необоснованность, под различными формами и с легкими изменениями прошла красной нитью через всю историю европейской философии. Ибо что такое знаменитое учение о врожденных идеях, державно господствовавшее вплоть до появления Канта и имеющее последователей и поныне, как не платоновская теория воспоминаний, приспособленная к новому миросозерцанию?

Конечно, дух в картезианской философии ни о чем не вспоминает; но он рождается с теми же зародышами или, лучше сказать, с тем же потенциальным знанием, что и душа у Платона. И там, как и здесь, знание чувственного мира признается за мнимое, но в обоих случаях ощущения и восприятия играют роль стимулов, под влиянием которых дух человеческий достигает знания вечного и неизменного. Теории эти не тождественны, но сходны, и влияние одной на другую отрицать нельзя.

Теория воспоминаний, важная сама по себе как попытка разрешить основную проблему о философском знании, получает в наших глазах еще большее значение ввиду тех выводов, которые непосредственно из нее вытекают. Душа, заключенная в тесную оболочку тела, начинает присматриваться к бесконечной смене внешних явлений и улавливать по снимкам первообразы вещей, которые она некогда видала лицом к лицу. Она начинает вспоминать свою первоначальную обитель, где ее жизнь была полна блаженного созерцания вечно сияющих идей: она начинает тосковать и рваться вон из давящей клетки к высоким небесам, к царству Добра, Истины и Красоты. Чем она чувствительнее, тем ярче горят воспоминания и тем сильнее ее жажда возвратиться в свою родную страну. Стены ее темницы заслоняют ей взор, телесные оковы отягчают ей крылья, но тем непреоборимее становятся ее стремления освободиться от связывающих ее пут. Нетерпение растет у нее по мере увеличения ее знаний; презрение и ненависть к чувственным предметам все усиливаются, и с затаенной тоской ждет она момента своего освобождения, одержимая одним страстным порывом перешагнуть за пределы земного существования. Небесные мелодии звучат в ее ушах немолчным призывом, и она прислушивается к ним в таком же восторженном экстазе, как святая Цецилия к звукам своего органа, ища за конечным – бесконечное и за смертным – бессмертное.

С неподражаемым искусством великого поэта Платон рисует это в своем “Федре”, разворачивая перед нашими взорами картину дивной красоты. Мы тронуты ею: душа, словно готический собор, рвущийся в небеса, к возвышенным идеалам, прочь от серой, испошляющей действительности, представляет один из тех образов, которые постоянно поражают человеческое воображение, внушая безмолвное преклонение и жажду подражания. На этом фоне была построена вся духовная жизнь Западной Европы в первой половине средних веков, но Платон был первый, кто нам его дал. И это знаменательно. Древняя Греция, колыбель нашей цивилизации, жила жизнью здорового организма, не занимающегося ни разъедающим самоанализом, ни какими бы то ни было патологическими вопросами своего существования. Она не была мнительна и брала действительность как она есть, находя высшее для себя наслаждение в самом упражнении своих способностей и отправлении своих функций. Жизненный путь для нее не был ни миссией, ни испытанием, ниспосланными свыше; она его проходила, мало заботясь о том, куда он ведет; она безмятежно и светло глядела на все окружающее, лишь инстинктивно поворачиваясь к теплым лучам солнца, подобно египетскому цветку. Учение Платона было первою нотою скорби, пронесшейся в радостной дотоле атмосфере. Это был вздох, впервые вырвавшийся из человеческой груди, которая внезапно почувствовала тягость земной жизни. Люди остановились в смущении: откуда шел этот звук? Каков его смысл? И сразу все как бы стало ясно. Природа вовсе не так хороша, как они до сих пор думали; страдание и зло составляют преобладающие в ней силы; жизнь трудна и далеко не прекрасна, и наслаждения чувств мимолетны и ничтожны. Что же в таком случае этот мир? Где цель жизни? Человечество призадумалось – и с какой-то болезненной поспешностью, с каким-то злорадством стало рыться в глубочайших извилинах души и жизни, отыскивая в них бренное и призрачное, и отбрасывая и топча это все, как ненужный сор. Все было облито горьким ядом беспощадного анализа,– и с громким воплем отчаяния изуродованная, исполосованная душа, все еще жаждущая счастья, стала рваться вон из этих мест, где лежали ее разбитые идеалы и все дышало разрушеньем. Свод небес, вечно лазурный, вечно неизменный,– вот где живет истинное счастье и радость: туда душа должна стремиться, чтобы отдохнуть от бессмысленных страданий земной действительности и обрести новую, высшую и единственно светлую жизнь.

Нездоровые условия общественной жизни лежат в основе платоновского стремления к идеалам и презрения к реальной жизни. История сама выдвинула основные мотивы такой философии, и они царствуют поныне. Исчезнут ли они когда-нибудь,– мы не беремся сказать, но спустя 20 с лишком веков они остались такими же свежими, какими впервые вышли из уст великого мыслителя.

Учение об идеях в связи с теорией воспоминаний составляет сущность философии Платона, ее зерно. Эту часть, как уже сказано было, принято называть диалектикой в отличие от физики и этики, и переходом от первой к последним является учение об иерархии идей. Вещи чувственного мира расположены в известном восходящем и нисходящем порядке от частного к общему, от единичного к собирательному, от конкретного к абстрактному. Идеи, по отношению к которым эти вещи являются копиями, должны поэтому быть также расположены по известной иерархической лестнице, как, например, Сократ, человек, живое существо, организм, тело, бытие и т. д. – соответственно порядку, в каком идут наши понятия. Каждая идея включена в другую, более широкую, над нею стоящую, и в свою очередь включает в себя другую, менее широкую, находящуюся под нею, так что, весь мир идей представляется как бы одной сплошной цепью, в которой каждое звено входит в следующее, большее, нежели оно само. Таким образом, взяв самые низшие идеи (Сократ), мы найдем, что они являются как бы субстанциями, производящими сущностями – по отношению к видимым и вообще чувственным вещам, но лишь модусами, то есть формой проявления, для других стоящих выше ее по иерархической лестнице (человек и пр.). Так оно и со всякой другой идеей, где бы она ни находилась: она – субстанция для низших и модус для высших идей, и весь ряд завершается одной верховной идеей, которая уже ни для какой другой не является модусом, но для всех – субстанцией. То идея блага: она так относится ко всем прочим своим сестрам, как эти последние относятся к феноменам материального мира. Все идеи являются как бы средним членом отношения между идеей блага и нашим чувственным миром, а благо как бы солнцем всего мироздания. И подобно тому, как солнце дает нам свет, в котором мы только и можем жить, так и благо есть источник бытия: благо и бытие таким образом не тождественны, но как солнце выше испускаемого света, так и благо выше бытия. Оно есть причина всего существующего и, как таковая, оно есть Бог. Бог есть благо, а так как, по вышесказанному, благо есть источник бытия, то, значит, мир был создан оттого, что Бог всеблаг. Спрашивается, однако,– и это уже относится к области платоновской физики,– каким образом вообще мир стал возможен? Из каких элементов он был сотворен? Нужно сознаться, что Платон дал весьма неудовлетворительный или, в лучшем случае, неясный ответ на это. С одной стороны, мир не может быть чистым продуктом идей, т. е. иметь субъективное для них существование: предположить это – значило бы идти вразрез, как уже давно было замечено критиками, со всем дуалистическим характером античного мировоззрения. Платон был совершенно чужд того абсолютного идеализма, который был так резко установлен в XVIII веке Беркли. К тому же тогда непонятна была бы та бледнота копии, то несовершенство снимка, которые нас так поражают в феноменальном мире и которые можно лишь объяснить присутствием в нем некоторого начала, противоположного природе идей и противодействующего им. С другой же стороны, предположить существование такого начала в виде протяженной, ощутимой и косной материи – значило бы противоречить самому понятию об идеях как о бытии, которому исключительно принадлежат реальность и вечность. Где же исход? Что нечто, кроме Идеи, должно было существовать, прежде чем мир мог быть создан, является элементарным постулатом нашего разума: из ничего не может быть создано ничто, и для того, чтобы творить, необходим кроме творческого начала – в данном случае идеи – еще и материал. Но так как этот последний не может быть материальным, в строгом смысле слова, то остается допустить, что он был “ничто”. Читатель, мало знакомый с метафизическим методом мышления, быть может, не сразу поймет, как это нечто существующее может быть ничем, т. е., каким образом “ничто” может иметь положительное существование. Но он должен иметь в виду, что по основным канонам метафизики во всяком отрицании заключается положительный элемент, определяющий его специфический характер. Темнота, например, в силу этого положения, есть нечто большее, нежели простое отсутствие света: она есть несвет плюс еще кое-что, делающее из нее не состояние только, но еще и объективно, в действительности, существующее явление, отличное от других. Идея есть бытие; все, что ей противополагается, есть небытие; но это небытие есть нечто большее, нежели одно отрицание бытия: оно само есть своего рода бытие, объективно существующее. Из этого Гегель в середине нашего столетия выводил тождество бытия и небытия; но Платон до этого не доходил: метафизический парадокс играл у него другую роль. Идеи существовали от вечности; вне их существовало ничто (читатель заметит, что метафизикам нельзя сказать: вне их не существовало ничто), но это “ничто” само было чем-то. Чем же? Безграничной, неосязаемой, неопределенной формой протяжения без наполняющих ее тел. Кант, а за ним другие еще в большей степени показали, что пространство, как и время, есть необходимая форма нашего чувственного восприятия, – форма, не существующая независимо от тел и дошедшая до нашего сознания путем сравнения, сложения и отвлечения расстояний между этими телами. Платон думал иначе и придавал этой форме объективное существование, – концепция, которую хотя и трудно реализовать, но необходимо постулировать, – ибо, в противном случае, где разместились бы созданные тела и откуда взялись бы расстояния между ними? Эта-то форма, которая в качестве прямого отрицания идеи есть ничто, небытие, и представляет тот своеобразный материал, из которого Демиург создал чувственные предметы, уподобив их идеям. Она сосуществовала с Богом от вечности, но в состоянии неупорядоченного хаоса без определенных свойств, хотя и с известными возможностями. Мир поэтому есть сочетание двух противоположных начал, из которых одно – источник всего разумного, прекрасного и совершенного, а другое – нелепого, уродливого и грешного. Оба враждуют между собой, – и отсюда-то беспрерывное перехождение от одного к другому, от бытия к небытию.

Но такой мир был бы мертвым, неподвижным миром, – огромным телом без жизни, без смысла, если бы в нем не обитала душа. Если внимательно присмотреться к окружающей нас природе, то мы не сможем не заметить удивительной целесообразности, господствующей в ней на каждом шагу. Объяснять ее механической игрой сил или атомов так же нелепо, как объяснять идейное содержание картины рядом бессмысленных движений руки художника. Работой последнего руководил не случай, а смысл, его кисть направлялась намеченной целью, и вся картина есть результат сознательной его деятельности и воплощение его разумной мысли. Тем более следует это сказать относительно вселенной, где каждое явление имеет свой смысл и свою цель. А если это так, то в ней должна обитать душа, ибо что такое разум, – эта сила, приспособляющая средства к целям, – как не часть, и притом высшая часть души? Это подтверждается еще живым примером человека. Он состоит из тела и души, как то показывает нам двойной характер его отправлений; и подобно тому, как первое есть не что иное, как часть мирового тела, состоящая из земли, влаги, огня и прочих космических элементов, так и душа должна быть частью мировой души, откуда она взята и куда по истечении времени вернется. Одно предполагает другое, как вдыхаемый нашими легкими воздух предполагает существование атмосферного воздуха. И как мировое тело неизмеримо больше нашего человеческого тела, так и мировая душа должна быть несравненно выше и совершеннее нашей человеческой души. Космос поэтому есть живой организм, где все приводится в движение, все направляется к цели и все оживляется силой и деятельностью души: он – живое существо, столь же сознательное и сознающее, как человек или зверь. Но откуда эта душа взята? Из чего она состоит? Бог, – говорит Платон, – взял оба от вечности существовавшие начала: неделимое и неизменное, и делимое и изменяемое, которые соответственно воплощены в идеях и в материальной форме; смешав эти два начала, он получил третье, нечто среднее между ними, и из всех этих трех начал создал мировую душу. Она, таким образом, состоит из трех элементов, и каждый из них имеет свою отдельную область, которую он животворит и познает. В первой находятся вечные и неизменные сущности – идеи; во второй – объекты чувственного восприятия, а в третьей – предметы смешанного характера, а именно, – так думал наш философ, – математические. Лишь только мировая душа соединилась с мировым телом, все стало приходить в порядок и гармонию: прежде всего образовались огонь и земля, а за ними, как пропорциональные члены великого космического отношения, воздух и вода. Огонь так относится к воздуху, как воздух к воде, а воздух так относится к воде, как вода к земле. Основная же форма огня есть тетраэдр, воздуха – октаэдр, воды – икосаэдр[2], а земли – куб. Все мироздание представляется в виде огромного шара, по всем частям которого разлита мировая душа, приводящая в движение небесные сферы и планеты. В центре этого шара неподвижно покоится наш земной шар, пронизанный мировой осью. Вокруг земли на гармоничных расстояниях описаны круги, на которых – также отделенные гармоничными интервалами – находятся вечно движущиеся солнце, луна и пять планет. Кругом всего этого, в виде шарообразного покрова, раскинулся небесный свод, усеянный неподвижными звездами, и этот свод, равно как и солнце, луна и планеты, совершает каждые сутки полный кругооборот на мировой оси. Каждая звезда – такой же живой организм с телом и душою, как и наша земля.

На подобные теории, понятно, невозможно смотреть как на вклад в науку: они лишь интересны как момент в истории человеческой мысли, когда она не видела еще необходимости считаться с фактами и находила возможным дать умозрительное объяснение всех тайн мироздания.

На этом нам бы следовало остановиться, так как третий отдел платоновской философии – этика – не разработан в достаточной степени и не существует отдельно от его политического учения. Нравственность есть реализация высшего блага, но это невозможно иначе, как в государстве. Она проявляется только в общественной организации, подобно тому, как мысль проявляется во времени и пространстве. Государство, таким образом, является необходимым условием для достижения человеком нравственным своих идеалов: отсюда важность его и значение учения о нем.

Все же мы можем очертить здесь вкратце некоторые основные взгляды Платона в области этики, которых нам вряд ли удастся коснуться при обзоре его политических доктрин. Индивидуальная этика, в отличие от общественной, ее исключающей, зиждется на психологии, т. е. учении о природе души. В противоположность досократовским философам, Платон считал душу субстанцией не материальной, но и не простой. В нее входят три различных элемента, как в мировую душу: элемент – вечный и неизменный, другой – бренный и изменчивый, а третий – сочетание первых двух. Первый есть седалище разума, познающего идеи; второй – обитель страстей, а третий – жилище духа (ρνριδ – “дух, мужество”; непереводимое слово). Из них бессмертен один лишь разум, но, тем не менее, все они связаны в одно целое. Платон поэтически воображал душу в виде возницы и двух крылатых коней, впряженных в колесницу. У богов – и возница, и кони благородны и бессмертны, у людей же только возница и один из коней: другой – низкого происхождения и нечистой крови. Души богов и людей живут вместе в царстве идей, но в то время, как окрыленные колесницы первых скользят по небесному своду с поразительной легкостью и быстротой, колесницы вторых следуют за ними с трудом и то и дело благодаря капризам строптивого коня склоняются и готовы упасть с вышины. Много требуется усилий, чтобы укротить и держать под уздой этого коня, и горе тому вознице, который не сумеет с ним справиться: с шумом и грохотом колесница падет с небесной твердыни, и душа, потеряв свои крылья, вынуждена будет войти в телесную оболочку. Тогда начинается ее земная юдоль, продолжающаяся 10 тысяч лет: во все продолжение этого времени она должна переходить из одного тела в другое, пока не отрастит своих крыльев и не сможет вернуться на свою родину. Участь ее печальна и тяжела, но та душа, которая одарена живым стремлением в небеса и презрением к земле, может войти в оболочку философа, и тогда ее земное скитание оканчивается в 3 тысячи лет.

Отсюда – значение добродетели, потому что, как учил еще Сократ, добродетель есть благо, а благо души состоит в приближении к Божеству и в возвращении в небеса. Вместе с тем добродетель есть знание, и для каждой части души существует особый вид добродетели. Познавательная часть – разум – должна стремиться к истине, красоте и добру, этим трем естествам верховной идеи блага; оттого знание их или мудрость есть добродетель разума. Мужественная часть души – дух – должна помогать разуму, не опасаясь и не останавливаясь ни перед чем: оттого ее добродетель состоит в мужестве или знании того, чего нужно бояться и чего нет. Добродетелью же чувственной части души – страстей – должны быть умеренность и самообладание, т. е. знание того, чем можно пользоваться и чем нет, так как только строгим самообузданием может она содействовать остальным частям души в их стремлении к идеалам. И если каждая из этих частей будет исполнять свой долг как следует, то к добродетелям их прибавится еще одна, – а именно справедливость.

Таким образом, страсти, или стремление к чувственным наслаждениям и вообще к удовлетворению своих чувственных потребностей Платон считает за противонравственный элемент человеческой натуры, который следует всячески подавлять и, если можно, совсем уничтожить. Здесь свинцовая туча аскетической морали впервые показывается на ясном дотоле горизонте античного мира, и хотя еще немало веков пройдет, пока ей удастся застлать весь небосклон, но и первые ее очертания, несмотря на их кажущуюся красоту, были уже достаточно зловещи, чтобы человеческая душа, подобно птице перед грозой, почувствовала беспокойство и смущение.

В заключение – о пресловутой платонической любви, которую мы таки порядочно испошлили, перекраивая ее на наш болезненный или лицемерный вкус. Любовь, половую любовь, Платон никогда не думал отрицать или осуждать: напротив, он заходил иногда в своих взглядах на этот счет гораздо дальше, чем оно могло бы показаться позволительным в настоящее время. Но он выше ее ставил другого рода любовь, – а именно духовное слияние, совместное стремление двух натур к достижению философского знания, т. е. знания идей. Для такого союза высшей целью является истина, а восторги его заключаются в сознании этого общего стремления к божественной цели. В переводе на современные понятия и язык такая любовь есть идеальная форма дружбы, которая хотя и не исключает эроса, но настолько выше его, насколько моральные и интеллектуальные стремления выше чувственных. Платоническая любовь, следовательно, не отрицает половой, но вместе с тем она вырастает на духовной красоте, а не на телесной, и ищет не плотского, а духовного, не бренного, а бессмертного...