"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)

III

Сообщения были в то время так медленны и затруднительны, что узнать, как отнеслись к совершившемуся факту департаменты, не образовался ли где-нибудь центр протестов и сопротивления, примкнут ли к победителям войска, можно было лишь через несколько дней. А пока надо было править Парижем и укрепиться на месте.

Временное консульство, скромный росток, из которого суждено было развиться и консульскому принципату, и грозной империи, народилось среди полного оскудения; его окружали только развалины, разложение, разврат и нищета. Первые доклады министров разрывали сердца. Как ни старался Годэн, как ни шарил в кассах министерства финансов, он не мог наскрести ничего, кроме остатков аванса, внесенного накануне переворота.[668] Рассчитывали на несколько поступлений в течение декады, но как редки были эти поступления и с каким трудом приходилось их собирать! Канцелярии представляли собой “неописуемый муравейник плутов и бездельников”.[669] Во всех ведомствах чиновники уж десять месяцев не получали жалованья. Через несколько дней министр внутренних дел пришел сообщить, что в его ведомстве все дела “вот-вот встанут за отсутствием фондов”.[670]

Хуже всего было в военном министерстве; там царил хаос, в котором невозможно было разобраться, и полное безденежье. По словам Бонапарта, вызван был прежний министр, чтоб добиться от него хоть каких-нибудь сведений. “Вы платите жалованье армии. Можете же вы по крайней мере сообщить нам, сколько недоплачено. – Мы не платим жалованья. – Вы кормите армию; дайте нам ведомости продовольственного бюро. – Мы не кормим ее. – Вы одеваете армию; дайте нам ведомости экипировочного бюро. – Мы не одеваем ее”.[671] Этот рассказ подтверждается докладом нового министра Бертье о том, в каком состоянии он нашел свой департамент, докладом, внесенным в протокол заседания. “Во всех отделениях полнейшая дезорганизация. Поставка фуража, провианта, этапы, госпитали, транспорты, ночлеги, расквартирование войск по казармам, караульная служба, все в полном расстройстве; беспорядок повсюду”.[672] Правда, Дюбуа-Крансе выработал план общего преобразования военного ведомства, но непосредственный результат его добрых намерений был неутешительный: все, что пытался сделать его предшественник, пошло насмарку, и машина совсем встала.[673] И в пределах, и за пределами Франции войска жили на счет данной местности, реквизициями и грабежом касс. Министерство не имело никакой возможности контролировать военную администрацию и не могло прибрать ее к рукам, да и не знало, как отнесутся армии к перевороту. Правительство могло рассчитывать только на поддержку стоящих в Париже войск – трех полубригад, драгунов, стрелков, гренадеров, советов и директории, собранных теперь в Люксембурге под именем консульской гвардии; всего восемьсот – девятьсот человек против населения в восемьсот тысяч душ.

При таких условиях консульство не могло быть правительством кулака; чтобы существовать, оно должно было иметь поддержку в общественном мнении. Эта огромная сила была за него, но ее нужно было беречь и осторожно утилизировать, по возможности объединять интересы, не задевая убеждений.

Консульству приходилось считаться со всеми различными элементами, способствовавшими его возвышению: парламентским, вошедшим в состав законодательных комиссий; интеллектуальным и ученым, сосредоточенным вокруг Института; капиталистическим, от которого оно ждало поддержки; необходимо было упрочить за собою и преданность войск, но так, чтоб это отнюдь не имело вида правления при помощи меча и военной диктатуры. К концу второго дня в Париже все уже было спокойно; войска разосланы по казармам и даже с правом выхода; город принял обычный вид. Бонапарт с Жозефиной переехали в Люксембург, в прежние апартаменты директоров Гойе и Мулена. Бонапарт показывался теперь только в штатском платье, зеленоватом рединготе, висевшем, как на вешалке, на его тощем теле, и круглой шляпе; в этом костюме его увидали впервые по возвращении из Египта; кстати сказать, он не умел его носить.

За ним следили с несказанным любопытством, следили за каждым его шагом, жестом, за каждым движением. Он мало выходил, ограничиваясь несколькими визитами скорее частного, чем официального характера, отмеченными печатью редкого такта и скромности. 21-го, отбыв первое свое двадцатичетырехчасовое дежурство в Люксембурге, он вышел только затем, чтобы пробыть в Институте на закрытом заседании, и оставался там три четверти часа, ровно столько времени, сколько нужно было для того, чтобы прочесть доклад, заранее включенный в программу. От него и узнал Лаплас о своем назначении.

В следующие дни, предоставляя генералам Бертье и Лефевру собрать войска и привести их к присяге, он посвятил себя старым изувеченным солдатам, устроил смотр инвалидов на дворе отведенного им отеля и лично расспрашивал каждого о его нуждах. Знали также, что он навестил престарелого больного Добантона,[674] угасавшего в Музеуме.[675] Знаменитый натуралист уже “начинал заговариваться”,[676] но внимание, оказанное умирающему, всеми было принято как дань уважения официальной науке, отданная консулом в весьма деликатной форме. И все это он делал просто, легко, с достоинством, без тени тщеславия, как истый представитель республиканской власти. Его не встречали в общественных местах в нарядных гостиных; он сторонился от оваций, прятался от толпы, как будто прежде чем войти в непосредственное соприкосновение с парижанами, он хотел дать им возможность судить его по его делам. Газеты сообщили, что Опера готовит в честь его большой праздник “с соответствующими балетами”; праздник не состоялся.[677]

Каждое его слово было всегда уместно, и, кстати, рассчитано на то, чтоб идти прямо к сердцу того, к кому оно было обращено, и достигало цели. Несостоятельным он оказывался лишь в тех случаях, когда к нему являлись in corpore представители той или другой конституционной власти, когда ему приходилось принимать депутацию, отвечать на адрес, импровизировать нечто вроде речи; тут он начинал говорить бессвязно, бормотать, запинаться; его друзьям больно выло его слушать.

Зато в интимной беседе он был обаятелен. Частным образом у него бывало много народу. Он принимал по утрам и всегда оставлял завтракать нескольких человек; после докладов министров, после консульского заседания, между послеобеденной и ночной работой, в Люксембурге каждый вечер бывали приемы, весьма многолюдные, хотя и не пышные. На этих вечерних сборищах в пестрой толпе революционеров уже начинали показываться пережитки старого режима; Жозефина привела за собой свой кружок, и Жокуры, Тулонжоны, Крильоны, Сегюры сами себе дивились, переступая республиканский порог.[678] С водворением Жозефины унылые покои вечно печального Мулена скоро преобразились; она сумела внести туда частицу самой себя, красоту, роскошь, что-то теплое, интимное, согревавшее холодные официальные салоны. Под пальчиками феи все преобразилось приняло изящный, утонченный вид. Женщины восторгались “великолепным чайным столом”,[679] за которым могло поместиться до двадцати человек, золоченой деревянной колонной на мраморном пьедестале, увенчанной редкими цветами. Перешептывались между собой насчет Жозефины и считая пятна на ее репутации, они, однако, прибавляли: “А все-таки эстетика несомненно выиграла от 18-го брюмера”.[680] Бонапарт завладевал мужчинами, и все испытывали на себе обаяние этого своеобразного, ни на кого не похожего существа.

Его физическая хрупкость вызывала удивление; его взгляд покорял. “Впалые щеки, бледность лица, суровое чело”, казалось, обличали “созерцательный и пылкий гений, грозный для врагов его страны”;[681] но, наряду с этим, в нем была болтливость, ласковая фамильярность, сразу ободрявшая собеседника, дерзость и запальчивость маленького корсиканца, оставшегося еще очень близким к природе. Его прямая, всегда своеобразная речь резко выделялась на фоне вялой фразеологии той эпохи. Любознательный, засыпающий вопросами, удивительно умеющий будить чужую мысль, присваивать себе идеи и воспроизводить их, отметив их своей печатью, он без устали учился, производя впечатление человека, знающего все. Если порой в нем проявлялась неопытность, неловкость, грубая резкость, он скоро заставлял забыть об этом метким и глубоким словом. Беседа с ним была необычайно увлекательна; после нее каждый чувствовал себя захваченным, освеженным, словно оживленным; избыток жизни кипевший в нем, передавался другим. Напрасно за спиной его злоязычные друзья давали понять, что ему не следует слишком доверять, что он “нескромен, самонадеян, лжив, запальчив, деспот и пр.);[682] обаяние перевешивало. В его обращении, в его речах было что-то неотразимо увлекательное и вместе с тем очень простое, гордое и непринужденное, чуткое и молодое; он сам говорил: “Идите ко мне; мое правление будет правлением молодости и ума”.[683]

У него бывали также приливы искренности, полной тонкого расчета и признания, обезоруживающие критику, он первый соглашался, что в Сен-Клу было сделано много промахов, первый признавал, что он плохо говорил в совете старейшин, декламировал некстати и фальшиво и закончил скверной фразой; фортуна и бог победы со мной… Французы обладают большим чувством меры, и едва я произнес эти слова, как ропот неодобрения дал мне почувствовать, что я пересолил. Но что поделаешь? Меня так баловали всю дорогу! От Марселя (!) до Парижа мне так часто повторяли эти слова, что они засели у меня в голове”.[684]

Эта и другие фразы ходили по городу и имели большой успех. Иногда он одним метким словом, сравнением, образом выражал целую программу умереннoго правительства, приверженца золотой середины, или ставил крест над нелепыми преувеличениями, смешными и глупыми слухами. Так, например, Париж очень интересовался тем, какой костюм будут носить новые главы государства, и по этому поводу высказывались самые нелепые предложения… Некоторые предлагали одеть их в белый бархатный камзол при шпаге и в башмаки красного сафьяна, но прибавить к этому революционную прическу и фригийский колпак, словом, наложить на них красную печать. Бонапарт будто бы ответил на это: “Ни красного колпака, ни красных каблуков”.[685]

У этого будущего раздавателя корон всей своей родне тогда еще не наблюдалось никакого непотизма. Он не хотел, чтобы 18-е брюмера имело вид семейного coup d'état, возвышения целого клана; притом же ему желательно было присвоить себе всю честь двухдневной битвы. Роль Люсьена была по возможности затушевана; об участии Леклерка умалчивали; о Жозефе совсем не упоминали, даже имя его не было названо. Один Мюрат, еще не принадлежавший к семье, простой претендент на руку Каролины, был награжден, его утвердили в звании дивизионного генерала и назначили начальником консульской гвардии. Наоборот, военная семья, генералы и офицеры – участники переворота были предметом постоянных забот Бонапарта, старавшегося теснее сблизиться со всеми крупными вождями. В газетах уже поговаривали о браке между одной из его родственниц и Моро. Нарочитый эмиссар, брат Роже Дюко, был послан в Швейцарию, к Массене, разъяснить ему события и убедить его присоединиться к правящей группе. Очень ухаживали за Брюном, вернувшимся после недолгой батавской кампании. Бонапарт понемножку, осторожно прибирал к рукам все военные силы, обеспечивая за собой высшее начальство над ними, но еще продолжая делить гражданскую власть со своими двумя товарищами.[686]

Он сразу принялся за государственные дела и работал страшно много. В каждое дело он входил и основательно изучал его, но решения принимались лишь после обсуждения данного вопроса на общем совете и исходили от консульского триумвирата, сведенного ничтожностью Дюко к дуумвирату.

Был ли прочен союз Сийэса и Бонапарта? Мог ли он пережить испытание власти, разделенной между двумя и почти совместной жизни? В политике они приблизительно сходились в общих чертах, но в выборе людей Сийэс оставался по-прежнему очень строгим, Бонапарт же, наоборот, обнаруживал большую широту взглядов;[687] кроме того, столкновения здесь должны были явиться результатом самой противоположности характеров. Сийэс, целиком ушедший в свои идеи, прочитанный философской надменностью чудак, постоянно воображавший, что им манкируют, что с ним недостаточно почтительны, все время держался настороже, и порывистый, властный Бонапарт раздражался, не зная, как подступиться к этой упорной замкнутой натуре. Уже 25-го брюмера между ними вышла стычка из-за редакции одной дипломатической депеши, получившая в обществе нежелательную огласку.[688]

Тем не менее оба, и Сийэс, и Бонапарт, твердо решили держаться друг друга, ибо каждый из них чувствовал, что не может обойтись без другого. Если Бонапарт имел влияние на массу, вся политика которой состояла в том, чтобы “видеть и призывать только его, возлагать свои надежды на него”,[689] то Сийэс продолжал пользоваться доверием политических, парламентских, ученых кругов, без которых нельзя было ничего сделать, и оставался нравственным авторитетом для партии брюмерцев, которую было бы в высшей степени неправильно назвать бонапартистской.

Решив по возможности лучше уживаться между собою и опасаясь каждый своей прирожденной шероховатости, оба консула чувствовали потребность поставить между собой кого-нибудь в качестве буфера. Талейран казался обоим самым подходящим для этого человеком; чтобы иметь его всегда возле себя, они снова включили его в состав правительства.[690] Еще, до конца брюмера ему был вручен портфель министра иностранных дел, отобранный у Рейнара, в виде вознаграждения за постоянное маклерство. Талейран, прозревая будущее, служил, главным образом, Бонапарту, не показывая этого, и склонял Сийэса к покорности, уверяя его в то же время, что он делает это из дружбы. Потихоньку, понемножку Бонапарт перетягивал на свою сторону власть, но пользовался ею умно, не колол другим глаз своим первенством, щадил самолюбие своих коллег, советовался с ними, порою нащупывал почву, выпытывая мнения и заручаясь сотрудничеством; он очень осторожно приступал к своей великой, задаче государственного переустройства.

Первые меры, принятые новым правительством, были не реакцией против прошлого, но исправлением его ошибок. Гнусный закон о заложниках привел в Париж множество несчастных, арестованных на месте жительства и оторванных от своих очагов. В последние времена существования директории поумневшие советы склонялись в пользу отмены этих чересчур строгих мер; об этом говорили, не приходя к определенному решению. Консульство без разговоров приступило к делу, выказав себя властью, которая умеет хотеть и делать то, чего хочет, не откладывая в долгий ящик исполнения. В один день, 22 брюмера, предложение об отмене закона о заложниках было передано консулами в обе комиссии, принято ими, облечено в форму закона и издано. Бонапарт сам отправился в Темпл, государственную тюрьму при директории, ибо революция, даже конституционная, только перенесла Бастилию в другое место. По его приказу и в его присутствии заложники были выпущены на свободу. “Несправедливый закон, – сказал он им, – лишил вас свободы; мой первый долг возвратить вам ее”.[691] Затем он посетил другие тюрьмы, юдоль страдания и ужаса, где еще уцелели узоры на стенах, нарисованные сентябристами кровью жертв. Он потребовал список заключенных, расспрашивал их и обещал им правый суд; всюду, где он проходил, становилось светлее, всходила заря надежды.

Все это привлекало симпатии, но не доставляло денег. Во Франции деньги теперь водились только у одного сорта людей – парижских финансистов, банкиров и поставщиков, честных и сомнительно честных дельцов. По отношению к этим капиталистам, из которых многие содействовали перевороту, давая деньги на расходы, и все горячо ему сочувствовали, существовало обязательство, по крайней мере нравственное, покончить с хищническим обложением, отменить прогрессивный налог, который, будучи направлен, главным образом, против капиталистов, владельцев движимого имущества, ложился отраженным тяжким гнетом, на все классы населения. Только на этом условии дельцы согласны были выдавать авансы, облегчать операции государственного казначейства, поддерживать правительство, доведенное до того, что ему приходилось существовать частной подпиской.

Тотчас же принялись за изыскание средств заменить прогрессивный налог менее утеснительным и с более обеспеченными поступлениями. Министр финансов Годэн взялся за работу и не отходил от своего письменного стола пока не сочинил проекта замены принудительного займа налогом в двадцать пять сантимов, добавочным к сумме обложения за VII год земельной собственности, движимых имуществ и предметов роскоши. Проект этот обсуждался 25-го брюмера в комиссии пятисот; Кабанис поддерживал его своим высоким авторитетом и произнес по этому поводу весьма любопытную речь. Этот убежденный республиканец, этот великий идеалист откровенно, хотя и не без грусти, признавался, что правительство не может обойтись без парижских капиталистов, будь то хорошие или дурные люди, и буквально зависит от них в средствах к жизни.

Осудив в немногих словах прогрессивный налог во имя экономической науки и здравых доктрин, он попросил позволения выдвинуть на первый план чисто практическое соображение. “Вследствие войны и разных народных невзгод уцелевшее в стране остатки наличных денег и деловых оборотов сосредоточились в Париже вокруг правительства, в немногих руках, к которым вообще не следует присматриваться слишком близко. Из этого следует, что во всяких финансовых мерах надо прежде всего выяснить себе, как отразятся они на настроении лиц, имеющих деньги, товары или кредит в Париже. Можно смело утверждать, что при теперешнем положении республики налог, наносящий серьезный ущерб земледелию и торговле, для парижских капиталистов имел бы менее гибельные последствия, чем такой, который, не представляя подобных невыгод, шел бы вразрез с желаниями этих капиталистов, так как правительству чуть не каждый день приходится обращаться к ним за поддержкой… Без сомнения, крайне прискорбно очутиться в руках людей, чьи интересы не совпадают, или, как им может казаться, не всегда совпадают с общественными интересами, но это обусловливается фактами, которых сразу не изменить. Мудрость законодателя, равно как и талант администратора, в том и состоит, чтобы извлекать наибольшую выгоду из людей, вещей и обстоятельств, беря их такими, каковы они есть”…[692]

На основании этого чисто оппортунистического заключения прогрессивный налог 28-го брюмера был отменен законодательным порядком. Консульство, не теряя ни минуты, поспешило извлечь из этого ощутимую выгоду. 3-го фримера именитые представители финансового мира были созваны к консулу Бонапарту. Здесь собрались все крупные банкиры – Перрего, Давилье, Жермэн, Севэн, Фюльширон и др. Бонапарт обещал им правительство общественной защиты, друга порядка, уважающее собственность во всех ее видах, миролюбивое в своих внешних сношениях. Когда он кончил свою речь и удалился, Годэн сделал вывод из нее, предложив банкирам выдать правительству аванс в 12 миллионов.[693] Банкиры подписались на требуемую сумму, но их доверие к правительству еще не успело пустить корней, и они не спешили развязывать свои кошели. На деле аванс сводился к трем миллионам наличными; на остальную сумму пришлось устроить лотерею, которую синдикат банкиров согласился принять под свое покровительство и организовать; по-видимому, лотерея доставила требуемую сумму.[694] Благодаря этому и нескольким добавочным авансам частного характера, можно было пережить первые дни. В Париже отмена прогрессивного налога произвела отличное впечатление Состоятельные люди не так уж скрывали внешние признаки своего богатства. Вечером у подъездов театров появились собственные экипажи; теперь снова можно было ездить в Оперу в своей карете.[695]

Париж все еще жил в атмосфере энтузиазма. Торжественное оглашение указов, заглаживающих прошлые несправедливости, смотры и ученья, дефилирование полков и национальной гвардии, идущих приносить присягу, каждый день давали повод к народным овациям. Войска были на высоте положения. Драгуны 8-го полка прислали Бонапарту пылкий адрес, поздравляя себя с тем, что 19-го они фигурировали в первых рядах. Эти ревностные воины, враги тиранов, все еще воображали, что переворот пошел на пользу республики. Офицеры главного штаба разделяли этот пыл, республиканский и вместе бонапартистский, и говорили о перевороте веселым, игривым тоном, очень характерным для духа военной революции той эпохи.

“Ну-с, милейший генерал, – писал Леферт Мортье, получившему назначение в провинцию, – что вы скажете о 18-м и 19-м брюмера? Конечно, рукоплещете вместе со всеми французами, потому что я не могу назвать этим именем кучу бунтарей, которые сами домогаются шишек и ран и толкуют о принципах, попирая даже те, кои были чтимы веками”.

“Эта удивительная и благотворная революция прошла без всяких потрясений; в ней чувствовалась настоятельная потребность. Бессильное правительство, презираемый всеми законодательный корпус, всем ненавистные законы, на протяжении шестидесяти лье царства шуанов, ни копейки денег, ни капли доверия, страх возвращения террора, – все предвещало гибель Франции, крушение республики. Эта неутешительная картина сменилась очень отрадной. Теперь ликование общее. Всюду на улицах, в общественных местах, в особенности в театрах раздаются крики: “Да здравствует республика, да здравствует Бонапарт!”.

Общественное мнение на стороне свободы; повторяются лучшие дни французской революции; но что в особенности утешительно – это возврат доверия, повышение государственных фондов; и меры, уже принятые правительством, могут только усилить это доверие”.

“Мы должны бесконечно много выиграть от этой перемены. Солдат не будет больше игрушкой в руках кучки мятежников, воров, потешавшихся над его лишениями и его законными требованиями. Я произвел сегодня смотр национальной гвардии, гарнизону этого огромного города, и привел его к присяге. Наверное, никогда еще войска не присягали так радостью, с такою готовностью, не вкладывали столько энергии в слова; мне казалось, что я снова переживаю 1789 год, первые дни революции. На этот раз, ça ira, я вам за это ручаюсь”.[696]

Все будто ожили, помолодели, подбодрились. Среди всеобщего ликования, длившегося несколько дней, изгнанные из советов якобинцы, “братья и друзья”, профессиональные агитаторы не показывались. По традиции революционеров, по старой привычке обращаться с побежденными, как с виноватыми, полиция охотилась за ними. 20-го отдан был приказ об аресте шестидесяти человек,[697] газеты называли “Лебуа, автора Отца Дюшена, Клемансо, Жеффона с женой, врача Лемери, Туссена Вигуре и жену его”.[698] Не разыскав Арена, считавшегося главным виновником покушения на жизнь Бонапарта, арестовали его брата. Арестованных отвезли в Темпл, но через несколько дней большинство из них выпустили: новое правительство стремилось не столько наполнить тюрьмы, сколько опустошать их; что же касается Фуше, он всегда щадил террористов как отдельных личностей даже в то время, когда поражал их как партию. Тем не менее казалось неизбежным принять общие меры против якобинцев, больше для острастки, чем грозящие им серьезной опасностью.

История этого псевдогонения довольно курьезная. Сийэс очень опасался, как бы якобинцы опять не перешли в наступление, не выходил из Люксембурга и ночью боялся нападения. Он говорил о необходимости крутых мер и полагал, что всякий хорошо задуманный и удавшийся день обязательно должен был завершиться проскрипцией, массовой высылкой вредных элементов. Фуше, чтобы рассеять недоверие к нему Сийэса и снискать его благоволение, тотчас ухватился за эту мысль, сделав вид, что она пришлась ему очень по вкусу; Сийэс был ему за это признателен; Бонапарт не препятствовал.

Немедля был составлен список лиц, подлежащих ссылке. С непоследовательностью, по всей вероятности, умышленной, Фуше перемешал в нем самые гнусные и самые славные имена: ужасный Момэн (Momin), хваставший, что он убил принцессу де Ламбалл и вырвал у нее сердце из груди, и победитель при Флерюсе (Fleurus), Журдан, чьи заблуждения не могли изгладить его заслуг; многие депутаты, особенно неистовствовавшие в Сен-Клу, и такие, которых даже не было на заседании. Консулы утвердили список целиком и подписали постановление, обрекавшее на ссылку в Гвиану тридцать семь из обозначенных в списке лиц, а двадцать два остальных на ссылку на Ре или Олерон, острова, приписанные к департаменту нижней Шаранты. Так как большинство осужденных не были арестованы, постановление обязывало их явиться и отдать себя в руки властей, причем до прибытия их на место, где они должны быть посажены на суда, они лишались всяких прав собственности; иными словами, имущество их подлежало секвестру, а их семьи обрекались на нищету. Эта гнусность была повторением худших приемов революционного судопроизводства.

26-го брюмера постановление с приложением наскоро составленного списка осужденных, без всякой проверки, было передано в газеты и напечатано. Впоследствии Moniteur, в то время еще только официоз и притом главный орган Сийэса, объявил, что постановление попало в печать преждевременно и по ошибке. Быть может, хитрый Фуше, напустивший на себя свирепость, но на деле жалевший своих прежних друзей, сам намеренно позволил себе такую нескромность, с тайным умыслом вызвать в обществе ропот неодобрения, что сделало бы задуманную меру неосуществимой.[699]

Неодобрение не заставило себя ждать, особенно среди людей умеренных взглядов. Проскрипции[700] и насилия были таким обычным явлением, они так утомили всех, так всем наскучили, опротивели до тошноты, что, при всем отвращении к якобинцам, общество не допускало, чтоб их били их же оружием. За исключением роялистских листков, все газеты протестовали.

Даже в правительственном кругу лучшие были возмущены. Камбасерэс, министр юстиции, прежде чем ввели в силу новый указ, включив его в Бюллетень законов, представил Бонапарту свои возражения. Тот сейчас же свалил всю ответственность на своих коллег, говоря, что он уступил лишь в угоду им. Они условились с Камбасерэсом обойтись без официального опубликования, что делало указ незаконченным и допускало возможность отмены. Таким образом, согласие на крутые меры явилось первой скромной попыткой наметить свою собственную политику, примирительную, готовую считаться с обращениями и раскаянием, старающуюся вызывать то и другое. Орудие репрессии он превратил в способ сближения.[701]

Отдельные лица покорились своей участи. Журдан в письме к Фуше изъявил готовность поступить в Ла Рошель, в то же время не без достоинства напоминая о своих заслугах. На другой день утром министр вызвал его к себе; он явился в сопровождении Бернадота. Фуше сказал ему: “Как только я получил ваше письмо, я отнес его Бонапарту; тот прочел его и сказал следующее: “Это постановление издано по настоянию аббата Сийэса; список составляли он и его приверженцы. Я этой мере не сочувствую. Если б я послушал этих трусов, пролилась бы кровь. Скажите Журдану, что он может ехать, куда хочет, и будет по-прежнему получать свой генеральский оклад до тех пор, пока обстоятельства не позволят мне дать ему занятие”.[702] Журдан был вычеркнут из списка, и 1-гo фримера это было опубликовано в Moniteure. Бонапарт написал ему чувствительное письмо, выражая желание всегда видеть победителя при Флерюсе на пути, который ведет к организации, истинной свободе и счастью”.[703]

Было вычеркнуто из списка и много других, вследствие личных и коллективных прошений. Каждый день газеты сообщали о присоединении кого-либо из ярых республиканцев, из исключенных депутатов; большинством руководил интерес или страх; иными искреннее желание, хотя и с примесью усталости и скептицизма, еще раз попытать счастья с новой республикой. Некий Дюбрейль один осмелился выразить протест в брошюре, предвещавшей эру деспотизма. “Дай Бог, чтобы ты был последним кумиром французов!” – восклицает он, обращаясь к Бонапарту. Но этот одинокий голос не нашел отклика. Ввиду такого ослабления оппозиции крайней левой, консулы не давали ходу обещанным карательным мерам, хотя и не отменяли их. Они заботились не столько о преследовании, сколько о возвращении на путь истинный заблудших республиканцев, так как теперь опасность грозила консульству с другой стороны, справа; опасностью грозило не столько оппозиционное движение, сколько компрометирующий энтузиазм.