"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)

IV

Стали, наконец, приходить вести и из департаментов, что дальше, то больше; они были недурны, хотя и не вполне удовлетворительны. Говоря об отношении к coup d'état в провинции, надо различать, так сказать, официальную провинцию, т. е. местных властей, выборных или по назначению; местные советы, судей, чиновников, по большей части ярко выраженных революционеров с якобинской окраской – и настоящую, т. е. само население, администрацию и управляемых.

Среди властей полного единодушия не было. Если огромное большинстве их и приняло готовую революцию, присланную из Парижа, все же раздавались, хотя и отдельные, протестующее голоса. Председатель Йоннского суда, гражданин Барнабе, отказавшийся зарегистрировать брюмерский закон, был не единственным. В Па-де-Калэ комиссар центральной власти Робер Краше пытался воспрепятствовать обнародованию закона; один из администраторов этого департамента подал в отставку. В Руане муниципальный агент отказался содействовать обнародованию закона.[704] В Юре департаментские власти открыто выражали свое негодование; поговаривали даже о том, чтобы вооружить рать и двинуть Юру на Париж. Некоторые департаменты приняли весть о перемене с энтузиазмом или раболепной угодливостью; другие с оговорками, угрюмо и мрачно. Были и такие, где власти совсем не откликнулись на извещение. Но эти слабые попытки оппозиции тотчас же заглохли перед явным сочувствием или инертностью масс. Если в первый момент весть о новой революции – как раз теперь, когда после ряда внешних побед наступило нечто вроде затишья – несколько удивила и взволновала народ, то одобрение не заставило себя ждать. Ни в одном документе не отмечено, ни в одном городе, округе, местечке, ни в одном уголке Франции – мы, конечно, не говорим о западе, где гражданская война была в полном разгаре – нигде не замечалось и попытки сопротивления со стороны настоящего народа, поселян или буржуазии, движения в защиту униженных учреждений и против восходящей звезды Бонапарта.

Правда, кое-где зашевелились было клубы, но эти особняком стоявшие группы, ненавистные населению, скоро почувствовали свое бессилие. К тому же, военные, власти и войска горячо встали на защиту переворота; они хотели республики, но только республики Бонапарта, и это импонировало прочим. Так было в Тулузе, многолюдном городе, внушавшем серьезные опасения. При первых же слухах о перевороте клуб, с которым часть городских властей находила необходимым считаться, объявил непрерывное заседание и поднял крик: К оружию! Но тут заговорили войска, с комендантом во главе, и очень энергично; власти, вынужденные покориться, обнародовали закон, хотя и неохотно и без всякой помпы.[705] Тем временем прибыл из Парижа Ланн, принял начальство над войсками, объехал весь район, рассеял сомнения честных республиканцев, и спокойствие водворилось снова. Приблизительно так же обошлось дело в других городах и местностях, где преобладала красные комитеты. В общем, на всей французской территории сопротивление якобинцев свелось почти на нет. Члены клуба, на словах уже четыре месяца готовые к бою, прикусили языки перед первым же энергичным шагом противника.

Зато среди городского населения страшно волновались и очень агрессивно выражали свою радость совсем иного рода группы, тоже бурливые и шумливые, – воинствующие реакционеры, союзы молодежи, банды мюскаденов и контрреволюционеров, которые с дубинкой в руках боролись против последовательных попыток воскрешения якобинства. Большинство из них были, в сущности, роялистами, хотя они выставляли себя просто-напросто антиякобинцами и боролись против революции во имя ее же принципов. События в Сен-Клу, на первый взгляд, направленные против революции, опьянили их надеждой. Они думали, что час их настал, и во многих городах, в свою очередь, начали разыгрывать роль господствующей факции.

Бордо был весь охвачен реакцией. Вести из Парижа пришли 24 брюмера. Первый день был весь отдан радости; чтение бюллетеней в общественных местах и театрах вызывало взрывы рукоплесканий вперемешку с шиканьем и свистками по адресу изгнанных депутатов. На другой день в театрах публика потребовала злободневных куплетов; полицейский комиссар воспротивился; поднялись крики, шум; зрители взбунтовались; в интересах восстановления порядка генерал, командующий местными войсками, принужден был сдаться на просьбы публики и отменить запрещение. Тем не менее город был наэлектризован и, по-видимому, не намерен больше терпеть установленной власти.[706] Клермон-Ферран наблюдал сцены в том же роде; публика в театре не хотела слушать марсельезы и требовала бонапартки.[707] В Нанси толпа граждан своею властью заперла якобинский клуб и прибила саван к дверям. В Верхней Савоне правительственный комиссар пишет: “Уж не думают ли якобинцы присвоить себе плоды 18-го и 19-го? Они угрожают республиканцам, повергают в трепет покупщиков национальных имуществ, говорят о короле и о старом режиме.[708] В Канне произошла как бы перетасовка партий, вследствие которой реакционеры всплыли наверх. Во множестве округов и местечек происходили шумные манифестации, нападений на чиновников, и поведение Парижа, который за последние дни тоже начал подавать голос, поощряло это движение.

Почти повсеместно народная масса была на стороне своих вождей; из страха и отвращения к игу революционеров народ, казалось, готов был идти на буксире за роялистами. Когда пало правительство гонений, все французы, чьей безопасности оно угрожало или нарушило ее, все разоренные им, преследуемые, униженные, обращенные в илотов[709] – таких были сотни тысяч – испытывали радость освободившихся узников. Они рукоплескали тем, кто яростно восставал против продажных душ и угнетателей-чиновников, против явных и тайных властей, против клубов и комитетов, против суровости республиканского законодательства и его раздражающих мелочных придирок, против всех форм революционной тирании, теперь шаткой и сбитой с позиции. В 1789 г. мы видели самопроизвольное нарождение анархии; теперь также самопроизвольно нарождалась реакция, грозя перейти в другой вид анархии – в бред возмездия.

Бонапарт тотчас почуял опасность, ибо он прежде всего не хотел, чтобы имя его стало синонимом реакции. Задуманный им план будущего был великий, спаcительный план, – тот же, что у королей и политиков некогда создававших и пересоздававших Францию. Освободившись от партий, он пойдет прямо к народу, к массе, к миллионам французов, у которых нужд больше, чем мнений, которые просто мечтают о внутреннем и внешнем мире, и о мире религиозном. Он завоюет их преданность обеспечив им эти блага. В основу своего правления он положит народное довольство и будет строить на этом фундаменте. В покоренной и объединившейся массе потонут и расплывутся те сотни и тысячи, которые кинулись в гражданские распри под влиянием скорби и гнева, больше под влиянием минутной экзальтации, чем из принципа и по твердому убеждению, составленному заранее; таким образом, он лишит партии самой их сущности, их настоящей силы, и тогда ему придется иметь дело только с вождями без войск, или с отдельными смутьянами. И этих он будет бить, бить беспощадно. Выбрав из всех партий людей, могущих быть полезными государству, он объявит забвение, признает прошлое несуществующим, велит французам прощать друг другу и отучить их ненавидеть; широким размахом губки сразу сотрет десять лет преступлений и ужасов, десять лет взаимных обид. На модном тогда мифологическом языке это называлось: дать Франции напиться воды из Леты! Призвав к себе представителей самых противоположных взглядов, он поставит объединяющим центром сильное и справедливое правительство, достаточно “искреннее, достаточно, славное для того, чтобы при нем могли примириться между собою все благонамеренные французы, чтоб им жилось привольно при этом величавом и щедром режиме.

Он писал депутату Бейтсу, одному из протестовавших в Сен-Клу: “Ни один здравомыслящий человек не может думать, что мир, которого все еще требует Европа, может быть результатом деятельности фракций и ее неизбежного последствия – дезорганизации. Примкните к массе народа. Простое звание французского гражданина уж, конечно, стоит титула роялиста, якобинца, фельянтинца и тысячи других имен, порожденных духом факций, уж десять лет толкающих нацию в пропасть, откуда пора, наконец, извлечь ее раз навсегда. К этой-то цели и будут направлены все мои усилия. Ей и только ей принадлежит отныне уважение мыслящих людей, уважение народа и слава.[710]

Эту спасительную программу Бонапарт в то время уже мог начертать, но тогда он еще не имел власти осуществить ее. Он может рекомендовать примирение, но заставить примириться у него нет средств; для этого он недостаточно уверен в массе нации, которую он решил сделать своей точкой опоры и великим центром поглощения; он еще не чувствует, чтоб Франция всецело была в его руках. Он хочет, по крайней мере, не дать этой массе, в общем расположенной к нему, но непостоянной и изменчивой, пойти иным путем, чем тот, какой он ей предназначил, и вернуться к чистой реакции. Активных роялистов меньшинство, но это меньшинство воплощает в себе партийную ненависть, и при столкновении с ним, его экзальтация и фанатизм могут передаться населению. Тогда Франция попадет из одной крайности в другую: вместо того, чтоб укрепляться и насаждать порядок, она только переменит источник зол. Повторится натиск реакции, которая перед фрюктидором едва не отодвинула Францию далеко назад. Может снова повториться насилие, залившие кровью торжество термидорцев, лионские жестокости, сентябрьские зверства Прованса, ибо у белого Юга, как и у красного Парижа, были свои сентябристы. Порожденные революцией интересы уже затронуты; может произойти общее смятение. Все, у кого с революцией связано их будущее, дела, карьера, страсти или слава – покупщики национальных имуществ, политики, философы, военные – отпадут от перебежчика Бонапарта и пойдут искать спасения в другом месте. Если он отпустит от себя этих людей, из которых лучшие помогали его возвышению, если он оторвется от этой базы, настроение масс еще недостаточно прочно для того, чтобы поддержать его и нести его дальше, и он вынужден будет отдаться в руки партии, которая видит в нем лишь временное орудие – стать пленником реакции.

Без сомнения, он и сам чувствует необходимость вызвать реакцию там, где она законна и неизбежна, но эта реакция должна быть направлена в его пользу; он вызовет ее, когда сам найдет нужным и своевременным, и с тем, чтобы в его власти всегда было остановить ее, удержать в известных границах. Если предоставить ее собственной участи и самому отдаться течению, она потом опрокинет его, умчит и бросит разбитым к ногам претендента. Итак, он останется на стороне революции, но при этом усиливаясь внести в нее примирение и великодушие. В его правительство будет открыт доступ и справа, и слева, но главным образом слева. Прежде, чем добиться слияния всех французов, он объединит революционеров на почве республики, исполненной приветливости и сердечности. Умеряя их страсти, сдерживая их эксклюзивизм, он долго еще будет льстить их предрассудкам, их маниям, их поклонению кумирам, а главное – объявит неприкосновенными их интересы и их имущества. Отныне лозунгом временного консульства, всюду известным и везде повторяемым, как в Париже, так и в провинции, будет: “Не надо реакции”.

В Париже реакция проявлялась по-парижски, т. е. в водевилях и песнях. Все политические кризисы в то время находили отклик на театре, в пьесах на случай, сшитых на живую нитку, скоро приедавшихся, эфемерных, интересных лишь тем, что они были написаны на злобу дня. Брюмерские события вызвали к жизни целую такую литературу. Уже 21-го в скромном театре Молодых Артистов дан был сигнал представлением маленькой пьески “bluette”, озаглавленной “Первый луч солнца”. А 22-го в комической опере, или в итальянском театре, весьма усердно посещаемом, поставили Les Mariniers de Saint Cloud, шутливый апофеоз “дня избавления”.[711] Пьеса имела необычайный успех; в ней травилась и лесть, в изобилии расточаемая Бонапарту, и меткие словечки по адресу изгнанных депутатов, “шарлатанов, интриганов, разбойников; тиранов”, против их секты и клики.[712] Шумное одобрение публики разрослось в целую контрреволюционную манифестацию. Толчок был дан, все театры стали готовить к постановке антиякобинские, антипарламентские пьесы.

Консульское правительство не замедлило обратить на это внимание и вмешаться, так как народные страсти следовало обуздывать. Фуше начал с очень легких мер. Так как было установлено, что новое правительство, прежде всего, будет терпеливым и либеральным. Вместо того, чтобы запретить пьесу, он сделал попытку убедить администрацию Комической Оперы добровольно снять ее с репертуара, принеся в жертву крупный барыш на алтарь согласия. Он написал директорам письмо, где высказывает очень возвышенные и справедливые мысли по поводу одного экспромта: “Когда все страсти должны смолкнуть перед законом, когда мы готовы принести в жертву желанию внутреннего мира всю нашу жажду мести за обиды, когда и народ, и его правители энергично выражают свою волю в этом направлении и сами подают трогательный пример незлопамятности, никому не дозволено идти наперекор этому желанию. Вы покоритесь ему, граждане. Я достаточно высокого мнения о вашем патриотизме, и убежден, что вы, не дожидаясь моего приказа, пожертвуете вашей пьесой в интересах общественного спокойствия”.

В то же время центральному[713] бюро полиции поручено было следить за театрами, заблаговременно знакомиться с содержанием пьес, “не допускать на сцене ничего, что может совращать умы, питать ненависть, длить тягостные воспоминани.[714]

Администраторы Комической Оперы не вняли увещаниям министра. Вместо того, чтобы снять пьесу с репертуара, они только прислали ее в главное бюро с предложением сделать в ней несколько купюр. Полиция пошла на этот компромисс и создала себе массу работы, так как теперь на одобрение ее стало поступать множество рукописей, водевилей, комедий, сатир, большая часть этих пьес очень резко и ярко отражала настроение умов; в одной, Le Réprésentant postiche, был выведен на сцене депутат “совершеннейшим болваном”; в других выведены бывшие советы и директория под видом комических, или гнусных персонажей; якобинцы выводились под очень прозрачными омонимами: разбойника, стилета, сокрушителя и пр.[715] Центральное бюро сокращало, вымарывало, вычеркивало, но все же пропустило достаточное количество пьес для того, чтобы программа театральных представлений на 28-брюмера могла быть составлена следующим образом; у Итальянцев Унтера в Сен-Клу; в театре Трубадуров; Ловля якобинцев, или день в Сен-Клу; в Водевиле: Флюгер Сен-Клу; в театре Национальных Побед: Девятнадцатое брюмера, или день в Сен-Клу; в театре Мольера: День в Сен-Клу, или не сбывшиеся ожидания. В урезанных цензурою пьесах публика все-таки искала намеков и находила их, и тогда поднималась буря аплодисментов и криков и мстительных свистков; публика рада была отвести душу, осыпав оскорблениями побежденных, этих смешных и гнусных тиранов, вышедших из подонков общества и заставивших Францию столько страдать; а якобинцы получая удары, в свою очередь, ревели и неистовствовали, как могли.

Из театров и запертых помещений реакция перешла на улицу, проявляясь в тысяче форм. В витринах эстампных магазинов появился целый цветник карикатур, раскрашенных картинок, на которых депутаты фигурировали в самом плачевном виде; на одной народ был изображен в виде бедняка-носильщика, который вздохнул свободно, сбросив с плеч своих к ногам тяжелую ношу: груду красных лохмотьев, связку парламентских тог; внизу подпись: “Семьсот пятьдесят это слишком”.[716] А что это за афиша на стенах? Прощание Отца Дюшена с французами, предлагаемое завещание разбитого и обращенного в бегство якобинства. На перекрестках бродячие певцы во все горло распевали якобинскую песенку “Фанфары Сен-Клу”, другие расхаживали по улицам, распевая куплеты в том же духе, или жалобу бедного депутата, выброшенного в окно.

Мелкая печать также пестрит издевательствами по адресу законников и плачевного бегства их через лес; на них сыплются и шуточки, и грубые обиды; одна газетка уверяет, будто один из депутатов на бегу выронил из кармана бумагу, кем-то подобранную и заключающую в себе целую программу народного образования, где детям рекомендовалось внушать следующие добродетели: “невежество, воровство, бесчестье, неуклонное соблюдение закона о праве сильного”.[717] Насмешки сыплются со всех сторон, беглецов хлещут язвительными словами, провожают их галопаду адским шиканьем и свистом.

Явные роялисты не скрывали больше своих замыслов и надежд, превознося Бонапарта; в то же время они упорно смотрели на него, как на переходную ступень к более прочному и окончательному строю, называли его “Королевским мостом” (Pont Royal).[718] Их газеты, весьма многочисленные, пользовались “давнишней усталостью народа и накопившейся в нем ненавистью к людям, предписывающим законы”,[719] чтобы дискредитировать самую идею народного представительства: лучше уж одна концентрированная власть, иными словами, король. Парижские католики требовали возвращения еще церквей, кроме тех, которыми скупо наделил их умирающий конвент. В Notre-Dame конституционный епископ Ройе с кафедры назвал 18-е брюмера началом религиозной реставрации. Торговцы опять стали открывать лавки в десятый день и закрывать их по воскресеньям, на свой лад протестуя против нетерпимости наизнанку, переменившей день обязательного отдыха. В городе циркулировали брошюрки и слухи о скором возвращении к старым порядкам, об отмене новой системы мер и весов, республиканского календаря, республиканских празднеств и декад, народ тешил себя надеждой, что вместе с тем будет отменен и сугубо ненавистный налог на съестные припасы. Случалось, народ силою препятствовал исполнению закона. Бывали и уличные беспорядки: перед монастырем св. Бенедикта взбунтовавшаяся толпа вырвала из рук стражи эмигранта, контрабандой вернувшегося в столицу; при этом чуть не убили полицейского офицера и порядком помяли нескольких нижних чинов.[720]

Напрасно твердили официозные газеты, что реакции не будет; она казалась неизбежной многим, вначале примкнувшим к консульским начинаниям, и тем, кто был другим еще накануне, и тем, кто смирился на другой день после переворота. Дело в том, что за парижскими манифестантами и театральными буянами им виделись более опасные враги: возвратившиеся на родину эмигранты, готовые выйти из своих потайных убежищ, священники, занимавшиеся политической пропагандой, и, еще дальше, неугасавший мятеж на западе, союзы Жиронды и Шаранты, провансальские банды, вооруженная и свирепая контрреволюция, которая никогда не отказывалась от борьбы и теперь легко могла поднять голову. 27-го брюмера главный якобинский орган, бывшая Газета свободных людей, возвысила голос, чтобы обличить “элементы смертоносной реакции”, приводя целый ряд действительных или выдуманных актов насилия, совершенных в провинции над республиканцами, и много дней подряд наполняла свои столбцы ужасающей хроникой происшествий. Даже очень враждебные якобинству газеты высказывали опасение, как бы опять не набрали силу “якобинцы реакции”.[721]

К этим тревогам печати присоединились и тревоги в парламенте, т. е. комиссиях, составлявших продолжение советов. Отчет о заседании комиссии пятисот 26-го брюмера гласит: “Многие члены комиссии выражают неудовольствие по поводу сатир и язвительных острот, содержащихся в театральных пьесах, написанных на злобу дня. 18-е брюмера. Постановлено: двум членам инспекции отправиться к министру полиции с предложением запретить представление пьес, нарушающих предписываемое законом уважение к народному представительству.[722]

Не дождавшись этого запроса, консулы сами высказались, и очень ясно, устами авторитетного уполномоченного. Еще накануне, в комиссии, Кабанис, любивший выступать в качестве оратора и брать под свою защиту правительство, торжественно отрекся, от имени консулов и их друзей, от всякой идеи о реакции. Он напомнил, что coup d'etat 18-го брюмера был делом рук умеренных. Сам, будучи одним из ее корифеев, с несколько наивным самодовольством поздравляет эту партию с тем, что на этот один-единственный раз она сумела проявить инициативу и энергию, словно забыв, что барабаны и штыки, что решительность Мюрата и Леклерка очень кстати поддержали ослабевающую отвагу умеренности. “Вы доказали им, – т. е. факциям и фанатикам всех лагерей, – что умеренные умеют дерзать, когда это нужно; теперь вы покажете им, какова должна быть энергия умеренности после победы”.[723]

Правительство не ограничилось этим манифестом, оно присоединило к слову дело. Относительно театров были, наконец, приняты радикальные меры: запрещение всех пьес, “заглавием своим сколько-нибудь напоминающих о брюмерских событиях”, и приказ представить на рассмотрение администрации все пьесы, “имеющие отношение к революции, в какое бы время они ни были поставлены”.[724] Полиция заставила убрать из витрин карикатуры на депутатов; в донесении центрального бюро о его деятельности говорится даже: “Воспрещено певцам петь и продавать на улицах и в общественных местах песни, имеющие отношение к брюмерским событиям и оскорбительные для народного представительства”.[725] Предписано было молчать о “переезде на другую квартиру (déménagement) пятисот” и сценах в оранжерее.[726] Казалось, консульство хотело во что бы то ни стало омыть себя от первородного греха и заставить республиканцев, дорожащих формами, забыть, что оно возвысилось при помощи насилия; впервые правительство на глазах у всех отрекалось от своего происхождения и запрещало говорить о нем.

Против реакционных сборищ генерал Лефевр выпустил дорогую прокламацию, предписывая войскам разгонять такие сборища силой, предварительно предложив разойтись честным гражданам и любопытным. Слишком рьяным проповедникам[727] были cделаны выговоры; епископ Ройе призван к умеренности. Расклеенные по городу афиши доводили до сведения жителей, что все республиканские законы по-прежнему остаются в силе, и распространители противоположных слухов будут преследуемы судом. Наконец, чтобы доказать, что правительство продолжает держаться левой и не ищет виновных среди республиканцев, консулы отменили свой приговор пятидесяти девяти якобинцам, заменив ссылку простым арестом. Поводом к отмене послужил рапорт Камбасерэса, составленный по приказанию Бонапарта и убеждавший предать забвению мимолетные заблуждения. “Дело суда, – сказал консул, – поправлять глупости, которые творит полиция”.[728] Тем не менее, оказывалось, что Фуше ловко вел свою игру: он разогнал опасения Сийэса, составив список подлежащих ссылке, и в то же время, преувеличив принятые меры, дал повод Бонапарту отменить их и провести политику республиканского согласия.

Все указы, направленные к тому, чтобы затормозить реакционное движение, были обнародованы почти одновременно, между 30 брюмера и 6 фримера; это было сделано с целью сильнее подействовать на парижан. В то же время раздалось и правительственное слово, обращенное ко всей стране; министры внутренних дел и полиция разослали каждый своим подчиненным и обнародовали циркуляр, гарантирующий от возвращения эмигрантов и преобладания какого бы то ни было культа.

В официальном языке двух министров однако чувствуется разница. Лаплас стоит на почве философской непреклонности; он ополчается против религий: “Не упускайте ни одного случая доказать вашим согражданам, что суеверие не больше роялизма выиграет от перемен, происшедших 18-го брюмера”. Фуше, более гибкий, лучший политик, вкладывает в свою официальную прозу смесь твердости и умилительного благодушия; он объявляет эмигрантам, что Франция навсегда отторгла их от своего лона, но при этом желает им найти “если они могут, покой и мир вдали от родины, которую они хотели поработить и погубить”. Он говорит также: “Да будет ведомо тем, кто еще верит в химеру восстановления королевской власти во Франции, что республика ныне упрочена. Пусть фанатики оставят надежду добиться господства не знающего терпимости культа; правительство равно покровительствует всем исповеданиям, не поощряя ни одного из них в особенности”. Эти слова, сулящие жестоко гонимому католицизму мир и, наравне со всеми, защиту закона, были произнесены известным осквернителем церквей, страшным иконоборцем 1793 года. Но Фуше умел всегда быть на высоте положения; он, со своим тонким чутьем, первый проникся новыми веяниями, исходившим от правительства духом умеренности.

Уже 29 брюмера консулы решили войти в непосредственные сношения с департаментами. Закон 19-го брюмера предоставлял им право посылать делегатов в провинцию; они назначили двадцать четыре таких уполномоченных, по одному на каждую военную дивизию. Эти missi dominici получили инструкцию в форме постановления консулов, с приложением объяснительной заметки.[729] Они посылались для того, чтобы представить брюмерские события в истинном свете, истолковав их в смысле торжества умеренности. Они могли в случае надобности увольнять очень уж гнусных чиновников и закрывать клубы, но этой властью им рекомендовалось пользоваться весьма осмотрительно, преимущественно же исследовать и изучать настроение общества, настроение администрации. В особенности же им предписывалось убеждать всех выкинуть из памяти названия и оскорбительные прозвища партий, лично подавая пример сдержанностью и кротостью в речах, гасить ненависть, трудиться на пользу упрочения республики, путем примирения, избегать всякого столкновения с военными властями и по возможности действовать заодно с ними, “не ездить в департаменты, где все спокойно и гладко идет”.

Избранные делегаты были старые конвенционалисты и депутаты, примкнувшие к брюмерцам, хотя довольно различных тенденций; в списке фигурируют Маллармэ, Фабр де л'Од, Барре, Шоссе, Лекуант-Пюираво, Крошон, Жар-Панвилье. Сийэс брал только людей с настоящим революционным прошлым. В “Бюллетене роялиста” от 20 ноября было опубликовано, что Шазал предложил клишинца,[730] творившего на своем веку всевозможные гнусности, он был принят, но затем позорно вычеркнут из списка, по настоянию Сийэса. Всем предписывалось держать себя скромно, действовать без шума, без помпы, чтобы ничем не напоминать оставивших по себе такую страшную память делегатов Конвента. Да и недостаток в деньгах вынуждал стоять за простоту. На путевые расходы делегатов было выдано всего сто тысяч франков на всех. Некоторые, взяли почтовых лошадей; другие храбро отправились: на перекладных, в дилижансе[731] – скромность, приличествовавшая представителям власти, которая выставляла себя не столько укротительницей партий, сколько общей миротворицей трудолюбивого, практического правительства, казалось, желавшего занять положение мирового судьи для всех французов.

В некоторых местностях консульским легатам предстояла довольно трудная задача, ибо брожение, обнаружившееся в городах, теперь перешло в деревни в виде агитации почти антиобщественной. Повсюду разнесся зажигательный слух, что ни одна из общественных повинностей не переживет нападения директории. Раз Бонапарт, этот маг и чародей, прогнал директоров, все напасти должны прекратиться: не будет больше ни налогов, ни обложения в пользу: армии, ни реквизиций, ни конскрипций; и народ волновался, когда представители власти напоминали ему, что законы еще существуют и что нужно их исполнять. В самых различных пунктах, в Луарэ, Уазе, Франш-Конте, в северном районе, обнаруживались симптомы анархии среди крестьянского населения, и власти объясняли это происками реакционеров.[732] Из Бельгии крестьяне департамента Двух Нэт отпирали церкви, отказывались платить заставные пошлины и нападали на сборщиков. В Брюгге “пришлось дважды официально опровергать слух о прекращении уплаты податей”.[733] Даже у ворот Парижа (были округа, отказавшиеся платить налоги; в Пьерфитте все дела пришли в расстройство. “Народ, уверенный злонамеренными людьми, будто Бонапарт отменил все налоги, отказывается платить положенную дань…”.[734] В других местах крестьяне ополчились против сбора на содержание в исправности дорог и поколотили сборщиков.[735] Крестьянам трудно было поверить, чтобы гибель правительства насилия и гнета не была равносильна упразднению вообще всякого правительства. В торжестве Бонапарта они видели не столько наступление эры преобразований, сколько падение тирании, и праздновали это радостное событие грубыми возлияниями, забавами спущенных с цепи рабов. Факт странный, а между тем неоспоримый: появление великого водворителя порядка, которого считают, прежде всего, освободителем французов, пребывавших в рабстве у революционной факции, вызвало прежде всего усиленные беспорядки.