"Янка(Иван Антонович) Брыль. В Заболотье светает" - читать интересную книгу автора

которые впервые закрыли от меня и родную хату и детское счастье. Собственно,
не знаю, можно ли вообще назвать счастьем детство в голодной бедняцкой
семье...
"Хилый он у вас, маленький еще, какая от него помощь!" - вздыхала
Бобручиха.
Была она тетка набожная - каждое дело у себя в хозяйстве начинала
молитвой из требника. Были в нем разные "чины" - молитвы и требы: и над
гумном, и над печью, и над творогом, и над яйцами... И все они, как по
заказу, очень ловко приноровлены были к нуждам Бобруковой семьи. "Освяти,
приумножь, огради от врага", - вычитывала по складам Бобручиха, и заклинания
эти произносились ею от души. Хозяева мои только и думали, как бы иметь
всего побольше, больше, чем у других, больше, чем у врагов. Как-то один из
этих врагов кинул Бобрукам в колодец дохлую ворону. И на этот случай в
требнике нашелся соответствующий "чин", отправляемый "аще случится чесому
скверному впасти в кладезь водный". Бобручиха проклинала и плакала,
складывая старинные церковные слова, и ей в голову даже не пришло, что этой
вороной мой предшественник, пастушок Леня Шарейка, отблагодарил их за
горькую службу. В стаде Бобруковых свиней, которых я пас на выгоне, был один
захудалый поросенок. Раз десять читала над ним хозяйка "молитву о скверно
ядших", но, конечно, речь никогда и не заходила о том, что я жил впроголодь,
ходил в лохмотьях, недосыпал, не мог учиться...
Мне было четырнадцать лет, когда отца привезли из имения на пароконной
телеге. Он лежал, весь в крови, на соломе и только стонал, когда соседи
снимали его и вносили в хату. Отец плотничал у пана, и его придавило у сруба
бревном. Так и умер, не приходя в себя.
Я все еще был пастухом, правда, пас уже заболотских лошадей. Микола,
младший брат, приучался пасти свинью, а Валюшка играла в песке у завалинки.
И вот матери ничего больше не оставалось, как запрячь в хозяйство меня.
На пашне наша коняка никак не тянула. Я осыпал ее всеми проклятьями и
мольбами, какие только мог придумать, стегал ее кнутом, а потом, плача,
заходил вперед, хватал уздечку и исступленно бил по голове кнутовищем...
Лошадь старалась выше поднять морду, путала постромки, а когда я наконец
отпускал поводья, она крутила головой и вздыхала со старческой укоризной...
А я садился на плуг, стараясь прийти в себя. Потом снова упрашивал лошадь
идти, и она шла; мы тянули борозду до конца полосы, словно оба уже понимали,
что другого выхода из этой муки для нас пока не видно.
Маме было не легче. Часто и со слезами ругала она меня лежебокой,
рекрутом, хотя ни то, ни другое слово ко мне не подходило: я старался, как
мог, а до солдатчины было еще далеко.
Но пришло и это время: забрали меня паны в армию.
Это был мой второй уход "в люди".
До железнодорожной станции от нашей деревни сорок три километра. И на
весь этот путь у матери с лихвой хватило слез... Кончался март, уже
распевали жаворонки. Не хотелось ни пить, ни шуметь, как положено рекрутам.
Думал я горькую думу, что вот рос и никому не было до меня дела, а вырос -
отыскали. Потом на станции, когда уже пыхтел паровоз и раздавалась хмельная
песня "Последний нонешний денечек", мать все пыталась пробиться сквозь
полицейский кордон, чтобы попрощаться со мной еще раз и что-то еще мне
сказать...
- Так ведь мой хлопец там! - удивленно повторяла она на все их