"Заре навстречу" - читать интересную книгу автора (Кожевников Вадим Михайлович)

ГЛАВА ПЯТАЯ

Тима ушел от Савичей, где он чувствовал себя одиноко среди всех этих малоприятных ему гостей Ниночки, и направился домой.

На многих зданиях висели красные флаги. На главной улице, как в праздник, гуляли парочки, дворники движением сеятелей посыпали тротуар золой из больших железных совков. Гимназистки и гимназисты продавали в пользу раненых красные банты. В аптекарском магазине Гоца взамен портрета царя был вывешен портрет Льва Толстого. Какие-то люди, забравшись на крышу почты, сбивали с фронтона палками гипсового двуглавого орла.

Шагала по дороге колонна солдат, впереди важно шествовал рядовой с большими черными усами и красной повязкой на рукаве шинели. А проходящие мимо офицеры, в фуражках и с черными бархатными чехольчиками на ушах, иронически поглядывали на этого рядового, бодро выкрикивавшего: "Ать-два, левой!"

На перекрестке какой-то человек, держась руками за фонарный столб, ругал войну и убеждал солдат воткнуть штык в землю. Солдаты слушали этого человека очень внимательно и серьезно.

Двое штатских, один в высокой каракулевой шапке, а Другой в треухе, оба подпоясанные поверх пальто ремнями, наперевес держа винтовки, провели толстого околоточного, недоуменно и угрюмо озирающегося.

На черном рысаке в крохотных санках догнал солдатскую колонну Пичугин. Приподнявшись, опираясь рукой о спину кучера, Пичугпн сорвал с головы бобровую шапку с черным бархатным верхом и лихо прокричал:

— Русским доблестным революционным войскам слава! Граненым штыком в глотку кайзеру! Ура!

— Ура! — с добродушной готовностью подхватили солдаты.

Но черноусый солдат, обернувшись к своей команде, сипло рявкнул:

— Отставить. — И ехидно спросил: — Не видите, кому урякаете? В бобрах до самых бровей. А ну, подравняйсь!

Шагом арш!

В синематографе «Пьеро» шла картина с участием Веры Холодной. Солдат в задние ряды пускали бесплатно.

Торговка калеными кедровыми орешками, насыпая в карман бородатому унтеру стакан орехов, тревожно спрашивала:

— Значит, отвоевались? Теперь и мой, значит, возвернется?

— Ежели не упокоили, жди! — весело гоготал унтер. — Прибудет после пятницы в субботу, в самый банный день.

А возле хлебной лавки, как всегда, с вечера выстраивалась длинная, унылая очередь. Некоторые приходили сюда со своими табуретками.

И тут Тима встретил знакомого санитара. Но теперь санитар не лежал на дровнях, а важно восседал на извозчичьих санках, франтовато выставив ногу на подножку.

— Эй, товарищ! — крикнул санитар.

Тима оглянулся, ища глазами, кого это зовет санитар.

— Ты чего озираешься, словно жулик? Аида сюда!

К отцу повезу.

Усадив Тиму к себе на колени, санитар приказал извозчику:

— Пшел!

Прижимаясь к уху Тимы шершавыми губами, стал шептать:

— Петр Григорьевич сейчас в ресторане «Эдем»

властвует. Нажал на буржуазию. Всех подраненных из санитарного эшелона туда перевезли. А койки из-под жильцов "Дворянского подворья" забрали. Ничего, там половички мягкие. Так поспят.

Потом санитар рассказал, как он явился в аптекарский магазин Гоца с бумажкой за медикаментами. Провизор спросил: "А печать где? Не успели обзавестись? Вот когда обзаведетесь, тогда и приходите".

— Но я, знаешь, какой? — спрашивал санитар Тиму. — Неуравновешенный. Меня раздражать нельзя.

Ухватился я за карман, будто в нем пистолет. Так они сразу всё в пакеты запаковали и сами к извозчику вынесли. Теперь в госпиталь везу.

Обычно у входа в ресторан «Эдем», ярко освещенного двумя большими керосинокалильнымп лампами, топтались всякие странные личности. Гармонисты с завернутыми в кошму музыкальными инструментами, цыгане в грязных шубах мехом наружу и в мягких, ярко начищенных сапогах, седовласый старик с медалями за японскую войну. И множество мелких торговцев кедровыми орешками, семечками, сильно проперченной нельмовой строганиной и морожеными вернинскими яблоками. Но сейчас здесь было темно и пусто.

Тима поднялся на второй этаж.

В расписанном амурами большом зале с множеством зеркал в простенках стояли ряды кроватей. Гирлянды бумажных китайских фонариков свисали над ними крестнакрест. А в углу стояло чучело бурого медведя, держа в зубах деревянную золоченую бутылку. Пахло йодоформом, карболкой. В огромном застекленном, похожем на алтарь, буфете выстроились аптекарские склянки, а на двух бильярдных столах, придвинутых к стене, спали санитары в серых халатах.

Тима увидел маму: она стояла на лестничной площадке с племянником Золотарева. На рукаве его хорьковой шубы, перепоясанной солдатским ремнем, на котором висел револьвер, была красная шелковая повязка. Несколько позади Золотарева нетерпеливо топтался белобрысый студент с винтовкой в руках.

— Обратитесь в комитет, и вам там разъяснят многое из того, чего вы не понимаете, — сухо говорила мама. — А обсуждать здесь с вами, кому принадлежит власть в городе, извините, не буду!

— Но позвольте! — обиженно возражал Золотарев. — Это по меньшей мере произвол! В первый же день революции, вместо того чтобы согласованно разработать, так сказать, программу, ваш комитет производит на вокзала аресты пассажиров и потом в одну ночь переселяет раненых солдат из эшелона в неподобающее им помещение — Те, кого вы называете пассажирами, переодетые жандармы и подобные им господа. А второе, милейшие граждане, запомните: революция — это изменение в лучшую сторону условий существования людей, и прежде всего тех, кто больше нуждается, и за счет тех, кто повинен в бедствиях народа.

Высунувшись из-за плеча Золотарева, студент сказал визгливо:

— Вы нас не поучайте, я сам старый социал-демократ.

— Мама! — робко произнес Тима. — Я пришел, это ничего, что я пришел сюда?

Мама перевела глаза на Тиму, уголки губ ее дрогнули, но она мгновенно сурово сжала их и сказала не Тиме, а студенту:

— Тем лучше, что вы старый социал-демократ. — Она чуть усмехнулась. Значит, вы возьмете на себя обязанность подробней объяснить гражданину Золотареву все, что я сказала. По остальным вопросам, снова повторяю, обращайтесь в комитет, так как я подчиняюсь только комитету.

Золотарев пожал плечами и стал спускаться по лестнице, а студент, оборачиваясь, через плечо крикнул маме:

— Это все большевистские приемчики: завоевывать симпатии масс путем незаконной экспроприации!

— Гражданин! — весело крикнула мама. — Вы выронили из вашей винтовки затвор. Нельзя быть таким рассеянным!

Когда студент и Золотарев скрылись за дверью, мама присела на корточки перед Тимой, обняла его и, глядя снизу вверх смеющимися, радостными глазами, воскликнула:

— Тимофей, как ты нашел нас? — и гордо спросила: — Ну как, здорово я их отчитала?

Тима проникся к маме большим уважением, но всетаки посоветовал:

— Ты меня при всех так больше не целуй в щеки.

А то подумают, вроде как я маменькин сыночек, а ты без меня скучаешь. Нельзя сейчас так, раз революция…

Мама отвела Тиму в огромную кухню, накормила перловой кашей с солониной и сказала, что будет помогать папе в госпитале. А жить они будут теперь все вместе в отдельном кабинете.

Тима подумал, что отдельный кабинет — это что-нибудь даже более роскошное, чем кабинет Савича. Но оказалось, просто закуток. Тонкие дощатые низкие стенки, оклеенные грязными обоями, не доходили до потолка.

Вместо дверей пыльная занавеска и узкий полукруглый диван, обитый плетеной соломой.

Улегшись на диван, накрытый маминой беличьей шубкой, во многих местах протертой до кожи, Тима долго не мог уснуть, прислушиваясь к тяжкому дыханию и к тонким младенческим всхлипам раненых.

На следующий день Тима после завтрака в кухне отправился осматривать госпиталь. Ничего похожего на тифозные бараки здесь не было. Тима стеснялся глядеть на потолок, где были намалеваны жирные полуголые нимфы с распущенными волосами и какие-то козлоногие рогатые мужики. В больших зеркалах, в гипсовых золоченых рамах отражались ряды самых разнообразных кроватей — от двуспальных никелированных до брезентовых носилок.

За отсутствием специальной посуды под кроватями стояли мельхиоровые ведерки. На больших восьмиугольных столах для карточной игры, обтянутых зеленым сукном, с круглой полированной впадиной посредине, лежали груды бинтов и пачки ваты, завернутые в пропарафиненную бумагу. На таком же столе сестра милосердия в белой косынке и в гимназическом фартуке кипятила в спиртовом кофейнике иголки для шприца.

На эстраде за зеленым бархатным занавесом разместилась перевязочная. Тут к потолку была подвешена кероспнокалильная лампа с белым асбестовым колпачком и примусным насосом на пузатом резервуаре. Вчера еще эта лампа висела на чугунном кронштейне у входа в ресторан.

Посредине стоял бильярдный стол, накрытый белой простыней. И такие же простыни висели вокруг стола. На верхнем этаже, из кухни, до потолка облицованной кафельными плитками, сделали баню. Сюда из кухни нижнего этажа санитары приносили на березовом шесте огромные красной меди кастрюли с кипятком.

В госпитале у Тимы не было ни минуты свободного времени.

Каждому раненому хотелось подольше задержать мальчика у своей койки.

Ему первому, а не санитару, протягивали термометр и озабоченно спрашивали:

— А ну, скажи цифру?

После перевязки сообщали радостно:

— Правильный совет давал: когда глаза шибко зажмуришь — верно, не так больно.

Тима научился точно отмеривать лекарство, бережно вливать его между сухих губ раненого, сматывать в рулончики выстиранные бинты, долго о чем угодно рассказывать шепотом страдающим от тяжелого ранения солдатам, которые забывали о боли, слушая в полузабытьи Тиму, узнавая в его голосе голоса своих ребят.

Его требовали тоскующие накануне операции. И Тима объяснял папиными словами, что это вовсе не страшно, а даже очень полезно и необходимо для здоровья, и восторженно расхваливал хлороформ, который так колдовскп усыпляет человека.

Когда отец и доктор Шухов обходили койкп с ранеными, санитар возил за ними столик на колесиках. На столе стояли склянки с лекарством и в блестящей никелированной коробке медицинские инструменты.

На докторе Шухове была офицерская форма с черной полоской на погонах, а на груди Георгиевский крест.

С ранеными он обращался грубо, сердито тараща опухшие, с темными веками глаза. Он отрывисто командовал, все равно как унтер на плацу: "Сесть! Дышать! Молчать, пока не спрашивают! Чего рожу кривишь? Больно? Не баба! Солдат должен терпеть!"

Уединившись с отцом в перевязочной, он говорил, сморкаясь в платок защитного цвета:

— Ампутированных нужно держать отдельно. Они плохо влияют на тех, кто после излечения должен будет снова продолжать службу. Хотя после госпиталя солдат — дрянь, с мозгами набекрень, наслушаются тут от студентиков политики. Вообще я считаю, что данная обстановка внушает раненым нежелательные мысли.

— Позвольте, но нельзя же было дольше держать их на путях в холодных теплушках!

— Можно и должно! В окопах будет хуже!

Закурив тонкую дамскую папироску и дыша отцу в лицо дымом, спрашивал угрожающе:

— Сие заведение принадлежит господину Пичугину?

Так? Значит, нарушен принцип священной и неприкосновенной частной собственности. Солдаты это понимают, наматывают на ус и, следственно, по выходе из госпиталя могут покуситься и на мою и на вашу собственность. Вот какие развратные выводы они сделают!

Налив в мензурку с широким горлышком спирт и разбавив его из бутылки дистиллированной водой, Шухов пил, сделав губы дудочкой, шумно выдыхая из себя воздух и задумчиво почесывая седую бровь.

— Я ведь, батенька, человек подневольный, — жаловался он. — В случае чего снова на фронт. В армии либералов не терпят!

— Вот, сынок, в каких дворцах пищу жрали, — говорил Тиме солдат Егоров. — Три этажа трактир, две кухни, а народ голодует.

— А вы за что «Георгия» получили?

— Так, за дурость. Ведь кто германский солдат? Тоже мужик, только он вместо хлеба картошку жрет. Вся разница. А я его за это в брюхо штыком. Ребята брататься полезли, а я в окопе остался. Совестно в глаза глядеть.

Взводный говорит: "Молодец, Егоров, значит, презираешь врага?" "Сочувствую, говорю. Да что ему до меня, если завтра друг на дружку снова погонят". — Ну, взводный меня по морде. Я стерпел до первого боя, а там пойми кто его, раз кругом пули свищут.

— Страшно на войне?

— С какой стороны подойти. Я вот на медведя с ножиком ходил. Тогурские мы! Их в тайге много. Там я человек, а он, одним словом, медведь. Но я его не боюсь, поскольку мне с него польза. А там что? Ты бьешь, тебя бьют, а для ча? Ну и, конечно, боязно с того, что зазря.

На соседней койке лежал с ампутированной ногой ротный писарь Тимохин. Лысый, с толстым синим носом и отвисшими губами, он кричал на Егорова пронзительным голосом, стараясь, чтобы все его слышали:

— Ты же подлец: кавалер, герой, а рассуждаешь как инородец! Германец хочет Россию покорить!

— А чего ему нас корить, когда он сам вшивый?

— Лютеранцы церкви порушат.

— Токо у них и делов. Вот обожди, поддадут они своему кайзеру, как мы Николашке…

— Престол пустой не бывает!

— Башка у тебя пустая, вот что.

— Я патриот!

— Патриот, а зачем ногу под колесо фуры сунул? До дому захотел, сбруей торговать?

— А он и в писаря-то попал за взятку, — сказал слепой рыжий солдатик. И пожаловался: — Курю, а без видимости дыма во рту одна горечь.

— А ты видел, как я взятку давал? — визжал пксарь.

— Когда глаза были, все видел, но понятий не имел.

— А теперь имеешь?

— Пойду по деревням правду говорить. Узнаешь, — спокойно и угрожающе произнес слепой.

— Бунтовать, да? — Тимохин даже приподнялся.

— Валяй, валяй, скачи на одной ноге до дежурного офицера, он тебе семишник за услугу отвалит.

Вокруг койки, где лежал артиллерийский наводчик Саковников, всегда толпились раненые.

До войны Саковников работал на Урале литейщиком.

Худой, тощий, с впалыми глазами, он говорил сиплым шепотом, прижимая ладонь к забинтованной шее. У него было прострелено горло и ампутированы обмороженные ступни.

— Мужику что надо? — вопрошал он слушателей строго, как учитель. Верно, землю. А рабочему? — Правильно, заводы, которые он собственноручно соорудил.

Взяли. Дальше что? А дальше, ребята, самое такое, — кто у власти? Если мой хозяин да твой помещик, что ж, они хомут на себя оденут? Нет, тебя запрягут и дальше по старой дорожке погонят. Значит, чего сейчас главное? А главное сейчас такое, кто сверху будет: мы или они?!

— Дак революция же сейчас! — беспокойно восклицал однорукий пулеметчик Орлов. — Царя нет!

— Учитываю, — важно произносил Саковников, — с того и разговор веду, что царя нет, а хомут остался…

Самая молчаливая палата была та, где лежали раненные в лицо, тяжко изуродованные люди, те, у кого оторваны нижние челюсти, срезаны щеки, носы и кости черепа обтянуты только тонкой глянцевитой розовой пленкой. Здесь же помещались раненные в позвоночник, недвижимые, потерявшие слух, речь, зрение.

После того как один раненый с оторванной челюстью удавился ночью на поясном ремне, привязав его к спинке кровати, в этой палате назначили постоянное дежурство.

Санитар Вихров, веселый кудрявый паренек, отличный балалаечник, дня через три-четыре сказал Тиме:

— Попроси отца, пусть сменит: не могу больше. — И прошептал с ужасом: Там один безрукий, безногий, глухонемой взял в зубы карандаш и написал на бумаге, которую я перед ним держал: "Отрави, сжалься". Не могу я так больше, не могу!..

В госпиталь приходили с подарками от городской думы расфранченные дамы-патронессы и делегаты из офицерского союза.

Однажды после того как солдаты из рук дам получили белые сайки и пакеты с леденцами, делегат офицерского союза произнес речь о том, что сейчас свободная Россия, верная своему союзническому долгу, жертвует кровью лучших своих сынов на фронте. Но так как большевики — немецкие шпионы ведут агитацию против войны, хорошо, если бы ходячио раненые в воскресенье пошли по городу с лозунгами: "Война до победного конца!" Это произведет ободряющее впечатление на население.

— Гражданин прапорщик, дозвольте вопрос?

Егоров поднялся на локте и спросил умильно:

— А лежачим петьзя народу представиться?

— Георгиевский кавалер? Грамотный? По записке речь сказать можешь? обрадовался офицер.

— Я ке про себя, — ухмыльнулся Егоров. — Тут у нас солдатик есть интересный. Без ног, без рук, глухонемой, но ловкач, берет в зубы карандаш и пишет. — Протягивая офицеру скомканную бумажку, дрожащим от злобы голосом крикнул: — Только ты бумажку там прочти и не давись словом!

— Ты, братец, какое-то безобразие хочешь учинить?

— Ладно, — зловеще сказал Егоров, — я тебе, ваше благородие, бумажку все равно в руки бы не дал. Ходячим стану, на площадь ее вынесу и всем людям покажу.

Я их за войну так сагитирую, что и ружьишек всем не хватит для первой надобности!

С этого дня в госпиталь стал по вечерам наведываться штаб-ротмистр Грацианов. Вызывая по очереди в операционную санитаров, сиделок и сестер милосердия, закрыв на ключ дверь, он допрашивал их.

Отец сказал ротмистру:

— Господин Грацианов! Я бы очень попросил вас избрать другое помещение для ваших бесед с персоналом.

— А что такое? — прищурился ротмистр.

— Ведь это же операционная! Малейшая инфекция…

— Ах, вот что вас беспокоит! — Оскалившись, произнес злобно: — А то, что тут большевистская зараза развелась, это вас не беспокоит? А может, даже ра Дует, а?

— Я прошу в таком тоне со мной не разговаривать.

— Виноват! — Ротмистр шутовски щелкнул каблуками. — Затронул, так сказать, чувствительные струны, — и сухо предупредил: — Я должен доложить о нежелательности вашего пребывания здесь. Кстати, позвольте взглянуть на ваши документы.

Возвращая паспорт, заметил небрежно:

— Очкарь, белобилетник!

Отец Тимы носил очки, страдая сильной близорукостью. Он ходил осторожно, сощурившись, откинув назад голову. И вид у него от этого был надменный. На самом деле он был до болезненности застенчив, но очень легко приходил в ярость от малейшей грубости.

Сколько раз он давал жене клятву, что будет считать до тридцати, если ему покажется, что его оскорбили!

Но на этот раз Петр Григорьевич не успел досчитать до тридцати. Ротмистр ушел, все-таки найдя нужным приложить два пальца к светлой каракулевой, лихо заломленной папахе.

Кроме этих посетителей, с самого утра, когда раненых еще только умывали перед завтраком и возили на перевязки, в госпиталь приходили Рыжиков, Эсфирь, Софья Александровна, механик Капелюхин из пароходного затона. Они приносили махорку, мороженое молоко, бруснику в берестовых туесах и сушеную черемуху. Сидя возле коек, вполголоса беседовали с ранеными.

Рыжиков как-то невзначай посоветовал Егорову провести выборы революционного комитета.

Хитро щурясь, Егоров спросил:

— Из георгиевских кавалеров комитет собрать или как?

— Вам виднее, — так же хитро улыбаясь, ответил Рыжиков. — Если у вас такой обычай, действуйте по обычаю.

— А у вас как?

— Мы люди штатские, тихие. Кто побоевее, за народ постоять может, тех и придерживаемся.

— Значит, большевиков наперед суете?

— А у вас они здесь не водятся?

— Ежели поискать, найдутся.

— Ну вот и договорились, — облегченно вздохнул Рыжиков и озабоченно спросил: — А кто я, тебе доложить?

— Вижу! — с достоинством произнес Егоров. — Наслушался ваших, теперь по повадке узнаю.

— Значит, поладили?

— Будь надежен.

После ухода этих гостей раненые бережно прятали листовки, отпечатанные на желтой оберточной бумаге, кто под рубаху, а кто под бинты.

Оренбургский казак Дубиня учил Тиму играть в шашки, сделанные из хлебного мякиша. У казака была большая черная борода и кудрявый чуб, свисающий на левую бровь.

— Умственная игра, полезная, — говорил Дубиня, передвигая шашку. — Я и грамоту одолел на фронте, чтобы башкой просветлеть. В девятьсот пятом плеткой полосовал народишко. Ты уши не вешай, гляди, в дамку лезу.

Так. Сообразил? Резервной сотней нас здесь держат. Понял, для чего? От беспорядков. А к нам в казармы никто из этих вот не приходит. Все за девятьсот пятый обиду держат. А хоть мы и казаки, да ведь и среди нас всякие есть. Я вот одно название что казак. За войну баба землицу продала, и конь у ней сдох. Ну вот тебе, Тимофей, полный сортир. А за что? За то, что меня слушал и свою дамку потерял.

Рядом с казаком лежал молоденький белобрысый солдат. Сияя лазоревыми глазами, он гладил забинтованную култышку и счастливым голосом говорил:

— А я вместо ноги чурочку прилажу — сойдет. Сапожники мы, наше дело сидячее.

— Что же? Тебе ноги вовсе не жалко? — недоверчиво спрашивал казак.

— Народу тысячу тысяч перемолотили, а я буду о своей полноге плакать! Ну и чудак ты! — удивлялся солдатик.

— Может, ты сектант?

— Не, я просто веселый… Жить нравится.

— Жена есть?

— Обязательно.

— А вот она тебя кинет, безногого.

— Это Нюшка-то? Меня? — Солдат задорно смеялся.

Потом говорил торжественно: — У нас с ней любовь до полного гроба.

— Эх, ты, молодо-зелено! Обожди. Обрастешь корой, от любви твоей одно дупло останется!

— Сам ты дупло! — сердился солдатик.

Днем он был самым веселым человеком в палате, а ночью, уткнувшись лицом в подушку, беззвучно плакал.

Казак шепотом уговаривал его:

— Ты деньжишек подкопи, в аптеке кожаную ногу с пружиной купишь. Придешь к Нюшке сначала как обыкновенный. Сейчас пол-России безногих.

Представителю союза георгиевских кавалеров удалось все-таки уговорить нескольких раненых солдат пойти в воскресный день с манифестацией по городу.

Они ковыляли посредине улицы, неся на шестах бязевое полотнище, на котором было написано: "Воина до победного конца!" Но митинг на Соборной площади не получился. Контуженный разведчик, пластун Евтухов, упал на трибуне в тяжелом припадке. Корчась, он скатился по деревянной лестнице на снег и бился там с закатившимися белками глаз, закусив до крови толстый синий язык.

Потом солдаты бродили по городу с жестяными кружками на груди и конфузливо останавливали прохожих, прося чего-нибудь пожертвовать в пользу раненых воинов.

Смущенные и подавленные, они вернулись в госпиталь, и здесь их дружно встретили издевательскими насмешками:

— Здорово, инвалидная команда! Надрали глотку?

Христа ради побирались! А ну, Тимохин, спой нам Лазаря. А ты, Гончаров, рассказал, как тебе сладко было на немецкой проволоке, кишками запутавшись, висеть? Сагитировал бы желающих! Воробьев, тот даже чужой «Георгий» нацепил. Вот сволочь!

Тима заметил, что отец и мать особенно заботливо относились к самым злым и громко выражающим свое недовольство солдатам. Они подолгу сидели у них на койках, беседуя вполголоса. Давали читать какие-то тонкие книжицы. Самым боевым из всех был Егоров, и с некоторых пор его стали слушаться все другие солдаты. Отец часто советовался с Егоровым, особенно после посещений штабротмистра.

Но вот однажды, поздно вечером, в госпиталь явился в сопровождении полувзвода солдат из городского гарнизона офицер с красной повязкой на рукаве романовского полушубка. Пройдя в операционную и усевшись на табурет, выкрашенный белой масляной краской, офицер сказал:

— По приказанию воинского начальника и штаб-ротмистра Грацианова, в соответствии с постановлением городской думы, предложено вернуть госпиталь в первобытное состояние!

— То есть как это? — не понял отец.

— А так. Одних в бараки, а других в теплушки санитарного эшелона. И срок для эвакуации самый минимальный. — Офицер вынул из нагрудного кармана френча часы и, показав пальцем на циферблат, спросил: — Понятно?

— Без начальника госпиталя я не могу выполнить это распоряжение.

— А вам ничего не надо выполнять, — пожал плечами офицер. — Вынесут, сложат на сани. И под покровом ночной темноты, без излишнего смущения обывателей, доставят к месту назначения.

— Но нужпо сначала ознакомиться, насколько новое помещение пригодно для раненых.

— Это не ваша забота.

— В таком случае я считаю себя обязанным поговорить с председателем Революционного комитета раненых.

— Не вижу особой необходимости. — Офицер подошел к двери, встал к ней спиной и, протягивая отцу портсигар, предложил: — Курите, успокаивает.

— Это насилие! — возмутился отец.

— Ну что вы, — ухмыльнулся офицер, — только начало восстановления порядка.

Из палат доносились глухая возня, стоны, брань, топот сапог, несколько раз на пол со звоном падали какието склянки. Потом офицер поднялся со стула, который он поставил у двери, вынул часы и, щелкнув по циферблату ногтем, хвастливо заявил:

— Есть еще дисциплинка в русской армии! — открыл дверь и, пристукнув каблуками, сказал: — Прошу.

Проходя по пустым залам, где стоялп пустые копки и валялись на полу набитые соломой матрацы, офицер брезгливо бросил:

— Так загадить помещение, предназначенное для лучших часов жизни, это же варварство!

— Варварство — так обращаться с ранеными! — возмутилась мама Тимы.

— Мадам, — сощурился офицер, — если вы намерены оскорбить меня, предупреждаю, вынужден буду смыть оскорбление в лице вашего супруга в соответствии с понятием офицерской чести. — И рявкнул на подскочившею унтера: — Ну?!

— Раненый рядовой Егоров убег прямо с саней, ваше благородие…

В синем воздухе кружили хлопья сухого снега. На стоптанном тротуаре возле ресторана валялся ситцевый кисет. Тима поднял его. В кисете лежали вылепленные из хлебного мякиша шашки.

Студеный ветер гнал снежные космы вдоль улицы.

Ледяного цвета луна то влезала в лиловые тучи, то снова выползала из них, снег поглощал лунный свет и источал его как свое собственное сияние.

На волосах и на ресницах у мамы блестели снежинки и таяли. Отец шел, опустив голову, устало шаркая валенками.

Мама сказала:

— Хорошо бы выпить сейчас горячего чаю с сушками.

— Да, недурственно, — деревянным голосом согласился отец.

Потом мама сказала строго:

— Тимофей, перестань шмурыгать носом. Возьми платок и высморкайся.

— Я не шмурыгаю. Мне солдат жалко! — всхлипнул Тима.

Вышли на набережную. Здесь ветер с сухпм шорохом мчал по обледеневшей реке снежную бурю, и прибрежные тальники глухо рычали на ветер. По ту сторону стояла глухой, темной стеной тайга.

В комитете Рыжиков сказал отцу:

— Прибыл комиссар Временного правительства. Городская дума устраивает в «Эдеме» банкет в честь его прибытия. Вот, собственно, все, что я могу тебе пока сообщить.

— Это подло и бесчеловечно! — воскликнула мама.

Рыжиков вздохнул, поглядел на Тиму и спросил:

— Ну, как, Тимофей-воробей, озяб сильно? — Потом, обернувшись к Егорову, который находился тут же, строго приказал: — Придется тебе, солдат, до госпиталя пешком топать. Нельзя ваш комитет в такое время без председателя оставлять. А протест ваш мы завтра листовочками отпечатаем. Переведя глаза на отца, посоветовал: — Тебе, Петр Григорьевич, надо завтра в тифозных бараках быть, как обычно. По-видимому, нам пока придется вернуться к прежним методам работы. Связь с солдатами и железнодорожниками надо держать. Дровишек с пристани на себе затонскне ребята подвезли. А как дальше быть, посоветуемся…

Когда пришли домой, отец долго шарил в темноте, потом зажег спичку и, держа ее над головой, спросил:

— Варенька, ну где же лампа?

— Да вот же, на подоконнике.

— Верно! А я не узнал ее без абажура.

— Папа, — с огорчением сказал Тима, — ты это нарочно не узнал. Тебе все еще жалко абажура, да?

— Я совсем забыл про абажур.

— Ну вот что! — раздраженно сказала мама. — Хватит про абажур. Ну, был, а теперь его нет. Самый дешевый стеклянный абажур. Сколько можно мучить ребенка!!

Дался вам этот абажур. И молчите, а то, кажется, я сейчас расплачусь.

— Варенька, если хочешь, я завтра куплю новый, у меня, кажется, есть деньги, — робко сказал отец.

— Замолчи, Петр! — простонала мама и, стукнув кулаком по столу, гневно воскликнула: — Ну почему я не ударила этого наглого офицеришку по физиономии?!

— Тима, — попросил отец, — будь другом, поставь-ка самоварчик, наша мамочка хотела чаю.

— Ничего я не хочу, — жалобно произнесла мама.

Тима наколол в кухне лучину, зажег, засунул ее в самоварную трубу, сверху насыпал уголь и еловые шишки, одел на самовар жестянуад трубу и вставил ее в отдушник; сел на корточки и стал ждать, пока самовар закипит.

Когда самовар вскипел, мама уже спала, свернувшись клубочком на узкой железной койке. Отец, прикрыв лампу газетой, чтобы свет не падал ей в лицо, озабоченно смазывал большой, с потертой никелировкой, смит-и-висон. Тима сел рядом и стал смотреть, как отец собирает смазанные части.

— Папа, а ты настоящий революционер!

— Почему ты так думаешь?

— Раз у тебя теперь револьвер, — значит, ты настоящий.

— Но это не мой револьвер, — сказал отец. — Мне его Дал на сохранение один человек. Я его должен вернуть, но неловко возвращать заржавленным.

Потом отец встал, оделся, положил револьвер в карман пальто и попросил Тиму:

— Закрой за мной дверь, только, пожалуйста, тихонько, чтобы мама не проснулась.

И отец ушел в темноту, наполненную гудящим снегом.

На столе остались комок смятых денег и в блюдце с керосином тряпочка, запачканная бурой ржавчиной…

Начались мартовские снегопады и метели. Город стоял занесенный снегом, словно кто-то небрежно нахлобучил на пего огромную белую шапку и из-под нее виднелись только обледеневшие слепые бельма окоп. По занесенным улицам даже кони брели по брюхо в снегу. Возле домов были выкопаны глубокие, узкие траншеи, и по ним пробирались люди, задевая плечами за снежные стены. Заносы остановили движение поездов. Отягощенные снегом, рвались телеграфные провода. На пустынной базарной площади гуляла поземка, крутя белые вихри.

Отец не приходил из бараков домой. Мать часто оставалась ночевать в Совете, где теперь работала машинисткой.

Тима сидел дома: у него совсем прохудились валенки.

Он пек в печке картошку и для одного себя ставил самовар.

Каждый день к Тиме наведывался Яков Чуркин, сын рулевого буксирного парохода «Тобольск». У Якова были злые черные глаза и черные, длинные, почти до ушей брови. Он считался первым драчуном во дворе. Яков хвастливо говорил:

— Меня нельзя победить! Я на боль бесчувственный!

Сестра Якова Зина была слепой от рождения. Но она убежденно, с злым, гордым упорством утверждала, что все видит, только по-своему, видит то, чего не видят другие.

Подняв худое лицо с остреньким носом и топкими серыми губами, она шептала:

— Мальчики, глядите, на чердаке цыплятки воробьиные вылупились. С пушком, как у мышей.

— Что ты врешь? Разве через потолок что-впбудь ъидко?

— А вы слазай re. В углу над самой кроватью гнездышко.

Ребята лезли на чердак и находили воробьиное гнездо с птенцами. Зина, презрительно кривя губы, спрашивала:

— Что, слепошары, сыскали? То-то же! Муха, знаешь, кто? — таинственно спрашивала она. — Это же птичка самая малая. С бескорму тощает, тощает и вот такой малюсенькой делается. Я одну муху знаю, так она в кулаке песни, как чижик, пост.

— Ладно. Ты скажи, вот цветок, какого он цвета?

— Чистого соку, зеленого по венчику, — спокойно и уверенно вещала Зина. — Лепесток у него кисленький.

А стебель в волосиках. А вот те, которые у забора растут, — у них цвет особенный: утрешний.

— Ну как, — спрашивал Яков, — здорово? Она даже в кармане видит, что у человека лежит. Отец еще к дому подходит, а она знает, несет он получку или пустой, пьяный.

Обращая на Тиму сизые, пустые белки, хвастливым тоненьким голоском Зина произносила:

— А гриб я издали чую. У него дух рыбный.

— Верно, — подтверждал Яков. — И ягоды она знает.

Когда-то Пичугин занимался ямщицким извозом и построил на заднем дворе большую конюшню из кедровых бревен. Впоследствии, став крупным дельцом, он за ненадобностью переделал конюшню в жилой флигель.

Поставили дощатые перегородки, прорезали двери, окна, и Пичугпн начал сдавать эти закутки портовым рабочим, ремесленному люду. В таком вот закуте и жили Чуркины.

Но Зина не пускала Тиму к ним в дом, каждый раз говорила сердито:

— Не прибрано! Нельзя!

Приходя к Сапожковым, Яков вел себя степенно. Сняв у порога валенки и обмахнув метелкой, он ставил их к печке, а сам босой входил в комнату. Пригладив обеими руками черные жесткие волосы, говорил:

— Наше вам с кисточкой!

Но как ни старался Яков с мужской сдержанностью соблюдать свое достоинство, слгшком много у Сапожковых было всяких богатых вещей, чтобы можно было скрыть свой интерес к ним.

Прежде всего двухфитильная керосинка со слюдяным окошечком, блестевшая голубой эмалью башенки, накрытая зубчатой чугунной решеткой.

— Стоящая штука, но один в ней грех, — строго замечал Яков, — греет, но не светит, зазря керосин жжется.

Потом швейная ручная зингеровская машина. Бережно и любовно трогая ее руками, Яков мечтательно говорил:

— Подрасту маленько, на буксир наймусь матросом, лет пять поплаваю, такую Зинке куплю. А то она простой иголкой тыркает исподки монашкам. Восемь штук за неделю. Машиной она бы шибко зарабатывала.

Но больше всего он благоговел перед книгами и журналами. Тщательно вымыв руки, он каждый раз спрашивал:

— Дозволишь?

Брал комплект «Нивы» и, дуя меж страниц, чтобы не мять уголки, перелистывая, дивился.

— Гляди, наши немцев колотят. А во казак Кузьма Крючков. Видел, как он их всех пикой воздел? — И тут же небрежно замечал: — На немцев-то он герой. А своего офицера небось трусит. Казаки — они против народа.

— Садись картошку есть, — приглашал Тима.

— Благодарствую. Сыт — во! — и Яков прикладывал ладонь к горлу.

Но чай он пил жадно, громко и помногу, угрюмо отводя глаза от миски с печеной или вареной картошкой.

— Папашу в боевую дружину взяли за то, что пить бросил, — солидно сообщил Яков. — Каждое воскресенье в лагерной роще собираются. В цель пуляют.

— А револьвер ему кто дал?

— Обзавелся.

— Что же, он на войну собирается?

— А как же? Против буржуев.

Рассматривая иллюстрации Доре к роману "Дон-Кпхот Ламанчский", Яков оживленно рассуждал:

— Вот бы в затон, в мастерские такую книжицу снести да показать! Там ребята ловкие, могли бы по этой модели дружинникам железную одежу сковать, чтобы их никакая пуля не брала.

Подходя к аптечке и заложив руки за спину, он долго разглядывал склянки с лекарствами, спрашивал:

— Не знаешь, почем самое дорогое лекарство стоит? — и объяснял: — Зинке бы глаза помазать.

Перед уходом с душевной готовностью предлагал Тиме:

— Давай подеремся без морды.

— Зачем?

— А я тебе всякие приемы покажу. И по-татарски головой, и по-цыгански с подножкой. Научишься, меня колотить будешь. Ты что думаешь, я силой ребят беру?

Нет, сноровочкой…

Драться мальчики уходили за флигель на пустырь.

Потом, возвращаясь, опп деловито обсуждали, кто кого как ударпл. Яков поучал:

— Ты не ярись, ты меня презирай, это можно. А кто ярится, тот мимо махает.

Забравшись на чердак флигеля, где раньше был сеновал, а теперь лежала толстым слоем затхлая труха, рассказывали друг другу всякие истории. Но то, что рассказывал Тима, было не очень интересно, потому что он пересказывал Якову книжки, боясь что-нибудь переврать при этом. Яков же передавал слышанное.

— С севера баржу с вяленой рыбой гнали, а река встала. Пришли до затона пехом — на лыжах. Приказчик их по морде и отрядил матроса Лихова обратно на баржу зимовать. Пришел Лихов на баржу, притомился, в лоцманской будке спать лег. Ночью слышит топот, чавканье.

Взял пешню, открыл дверь, подошел к трюмному люку, а оттуда как брызнут лисы, видимо-невидимо. Двоих пришиб, снял шкурки, золой из камелька мездру присыпал.

На следующую ночь решил: как лисы в трюм наберутся рыбу жрать, пх люком прихлопнуть. Проспал он, что ли, кинулся, глядит, волчью лапу прижал. Все ж такп закрыл люк и деревянный брус сквозь железные петли просунул.

А там, в трюме, рычанье — сил нет. Сколько там волков, посчитать невозможно. Сидит он и думает: "Сожрут товар волки. Выпускать надо". Привязал чалочку к петлям люка, сам в будку забрался, дернул, распахнул люк, а волгл не идут. Беда! Надо спасать хозяйский товар! Зажег паклю, в люк сунул. Ну, волки оттуда вроссыпь. С ног сбили, куснули на ходу аж до костей, но задирать не стали — сыты. А после каждую ночь приходили, по палубе топтоп, а матрос в будке сидит, переживает. Так до весны мучился. Река тронулась. Баржу лед сокрушил. Пришел Лихов в затон больной, тощий. Приказчик ему с насмешкой: "Дурак, тебе нужно было в стойбище жить, а не на барже сидеть. Товар и баржа застрахованы. Ест бы все уцелело, один убыток. А послал я тебя вроде только как свидетелем для страхового акта. Но ты там всю зиму хозяйскую рыбу ел и печурку рыбой топил, за это мы из твоего жалованья вычет сделаем". Взял матрос топор и на двух пичугинских баржах с солью доски в подводной части выбил. В тюрьму посадили. Он с тюрьмы бежал.

Сначала в тайгу к старателям, золотишком разжился, ружье купил. Но не то у него ружье прохудилось, не то пе заметил, как снег в ствол набило, нажал собачку, а ружьз — бах и разодралось. Глаз выбило, с одной руки пальцы оторвало. Дошел до острога, не берут. Но ничего, выжил. Даже парод к себе собрал с тайги вольной. Теперь он атаманом стал. Деревни против временных бунтует. Грозит на затон напасть зимой, пичугиыские пароходы пожечь…

Мама приходила домой вместе с Софьей Александровной. Они приносили большие узлы с теплой одеждой. Всю ночь стирали, штопали, чистили бензином и, уложив в пакеты, утром уносили на вокзал. Эту одежду собирали по знакомым для возвращающихся в Россию политкаторжан и ссыльных, отбывавших наказание в самых глухих и далеких северных районах. Иногда на вокзал брали с собой Тиму.

— Увидишь тех, кем гордится Россия!

Перед уходом мама и Софья А_лексапдровна долго толкались возле маленького зеркальца. У Софьи Александровны появлялась в руках треугольная коробочка с белым лебедем. Мама и Софья Александровна по очереди окунали в эту коробочку клочки ваты и пудрили нос, щеки, подбородок. Послюнявив палец, оттирали от пудры только брови.

Тима вез на сапках пакеты с одеждой. А мама и Софья Александровна, шагая рядом, взволнованно шептались:

— Неужели, Сопечка, это он был? — говорила мама с испуганным и восхищенным выражением лица.

Софья Александровна мечтательно улыбалась.

— Со второй полки седого ты узнала?

— Боже мой, ну, конечно! — восклицала мама. — А тот, широколицый, с отмороженными ногами, ну, который сказал, что у тебя глаза русалки, вытащенной на солнцепек?

— Он по делу типографии на Лесной — лешшец. — А красивый, с орлиным профилем?

— Ну, этот совсем другого поля ягода, — презрительно отмахпвялась Софья Александровна. — Из породы Савичей. Он мог и раньше вернуться. Но отсиживался в Красноярске. Выжидал наиболее благоприятной ситуации.

Подойдя к вокзалу, мама и Софья Александровна, присев на саночки, снимали валенки и надевали ботинки.

Потом, оглядев друг друга, выпустив из-под платков прядки волос на виски, торжественно шествовали на перрон.

Ничего особенного Тима не видел в тех людях, о которых с таким благоговением говорила мама. И он не понимал, почему ими нужно гордиться, а их лица запоминать на всю жизнь.

Вот мама и Софья Александровна стоят с почтительным видом возле высокого, костлявого человека с солдатскими усами. А он их спрашивает, как школьниц:

— Вы с какого? А по какому? Типография в Темрюке? Помню! Помню!.. — и крикнул шагающему с чайником крутолобому человеку в арестантском бушлате, в новенькой длинноухой заячьей шапке: — Семен, познакомься, товарищи из местного комитета!..

Из вагона вышел Петр Григорьевич, одетый поверх полушубка в белый халат. Лицо его было растерянным к удрученным. Развел руками беспомощно:

— Отморожены верхушки легких, началось крупозное ьоспаление. Положение очень тяжелое. Но лечь в больницу не хочет!

— Мы шли с Сергеем верст восемьдесят. И мороз был за сорок, — сказал человек в заячьей шапке. — Ждать подводы не захотел. Вот, сократили время.

— Может быть, все-таки убедите остаться? — робко попросил отец.

— Не думаю, чтобы нам это удалось, — сказал человек с солдатскими усами. — Сейчас партии особо нужпы все ее лучшие люди там, где решается судьба революции, а значит, России. А Сергей — один из лучших людей партии. Он ведь еще в Шушенском с Ильичем был.

— Все-таки пойдемте, попробуем уговорить.

На нижней полке лежал человек, укрытый шубами, и читал местную газету, близко поднеся ее к бледно-розовому воспаленному лицу. Познакомившись с мамой и Софьей Александровной, приподнявшись на локте, оч сказал сердито:

— Вы, что же, товарищи, газетку на пожирание эсерам, кадетам и всякой сволочи отдали? Нельзя так.

Нельзя. Кто этот фельетонист — «Седой»? Талантливый, мерзавец. Нужно и кам искать в своей среде людей, остро владеющих словом. Листовочки ваши я читал, — разумно, но не хлестко. И зачем этот ернический, псевдонародный язык? Учитесь вот… — и стал шарить в изголовье, где вместо подушки лежал свернутый полушубок, покрытый полотенцем.

— Сережа, — сказала печально женщина с маленьким лицом, опушенным пепельными волосами, — у тебя тридцать девять и четыре.

— Разве? — равнодушно спросил больной. Потом он сощурился и сказал с усмешкой: — Я не помню, кому эти слова принадлежат, по в армии победителей раненые выздоравливают быстрее, чем у тех, кто потерпел поражение. А мы, товарищи, должны победить. Должны!

Отец, глядя себе на ноги, сказал задумчиво:

— А больница, знаете, у нас сейчас очень приличная.

— Рад за вас! — раздраженно сказал человек. — Но прошу больше к этому разговору не возвращаться.

Поезд ушел. Отец, мама, Софья Александровна долго стояли на перроне, провожая глазами все слабее мерцающий свет красного фонаря на хвостовом вагоне.

Мама жалобно спросила отца:

— Тебе не кажется, Петр, что рядом с этими людьми чувствуешь себя такими заурядными…

Отец потрогал бородку и произнес нерешительно:

— Вообще, конечно, если подходить к требованию момента. — И, печально улыбнувшись, погладив руку мамы, сказал: — Сейчас особенно остро чувствуешь, в какой мы глуши застряли.

А Софья Александровна страстно и тоскливо воскликнула:

— Как бы я хотела быть сейчас там, в Петрограде!..