"Заре навстречу" - читать интересную книгу автора (Кожевников Вадим Михайлович)ГЛАВА ШЕСТАЯОтец работал теперь на эвакопункте. Он распределял больных и раненых по госпиталям и производил дезинфекцию в вагонах. Эвакопункт помещался в теплушке, стоявшей в тупике. В углу кучей была насыпана сера, у стены ведерные бутыли с разведенной карболкой и сулемой. Отец и два санитара спали тут же, на расставленных носилках. Петр Григорьевич попросил лишнего здесь не болтать, так как подозревал, что один из санитаров связан с контрразведкой. А что такое контрразведка, Тима уже знал. В дом с колоннами на Соборной площади привозили людей со связанными руками. Спотыкаясь, эти люди ковыляли к подъезду, конвоируемые офицерами в черных полушубках и таких же черных башлыках с кавказскими шашками на боку. Городской Совет рабочих и солдатских депутатов помещался на берегу реки, в деревянном домишке, до самых окон опоясанном глиняной завалинкой. Здесь мать стучала на пишущей машинке, а Софья Александровна, притулившись к подоконнику, писала листовки. Председатель Совета Рыжиков, скуластый, большелобый, с прямым маленьким упрямым носом, в сатиновой косоворотке, подпоясанной тонким сыромятным ремешком, стоя у высокой конторки, правил угольным карандашом листовки и делал замечания Софье Александровне хриплым, сорванным на митингах голосом. — Опять словесности напустила. "Вампиры"!.. Есть подходящее русское слово — «кровопийцы». Так и пиши. Рыжиков не только поучал, он обладал способностью увлеченно слушать человека, если даже тот высказывал мысли, противные его убеждениям. — Значит, ты считаешь правильным, что Пичугин сейчас у власти? терпеливо расспрашивал он пимоката Якушкпна. — Именно, — подтверждал Якушкпн. — Башку пужно иметь, чтобы капитал такой собрать. — А ты, значит, глупый? — Это в каком смысле? — Пимы катаешь, а сам в опорках ходишь. — Так на хозяйской шерсти работаю. Себе взять не из чего. — А ты сжуль. Мешай шерсть с глиной, вот и урвешь не только себе на обувку, но и на все семейство. — Такой пим обманный, в сырость сразу раскошматится, распузится. Человеку-то горе. — А тебе что? — Совестно. — А вот Пичугин валенок с глиной поставляет. Из гнилой овчины полушубки, всё на армию. Это как? — Словил, — печально согласился Якушкпн. — Значит, все они таким манером капитал складывают? — Ты вот что, — предложил Рыжиков. — Собери слободских пимокатов. Я с ними разом и побеседую. — Про капитал? — Можно и про капитал. — А чего к нам рыжая перестала ходить? — Товарищ Эсфирь, что ли? — Именно. Очень ловко она разъясняла, как нас хозяева грабят. Ну, чего теперь эксплуатация называется. Очень сильно ребята на хозяев обиделись. — А почему вы ее там нехорошо созыва пи? — Кто обзывал, того уже нету. В больницу свезли прямо с беседы. — Ну, это тоже нехорошо. — А кто спорит? Могли бы и после наказать. — Вы бы, товарищ Якушкин, человек пяток ваших в рабочую дружину выбрали. — Можно и с полсотни. — С оружием у нас туговато. — Ружьишки-то найдутся. Охотники мы. Так, значит, ждем на беседу. А про Пичугина ты не сомневайся. Это я не для себя спросил, а чтобы уведомиться, как других от этой глупости отразить. Народ ведь у нас разный. Есть которые и царя жалеют. Он, говорят, хоть и дурак, а все ж помазанник. По войны не желают. Царь, говорят, воевал, и временные воюют, — где же оно, облегченье? Беда! А ведь всем разъясни. Народ обижать нельзя умолчанием. Приходили рабочие с затона, где ремонтировались пароходы и баржи. — Слушай, начальник, — плачущим голосом обратился как-то к Рыжикову долговязый человек в коротком рваном зипуне, жирно запачканном на груди и жпвоте красками. — Ты скажи ему, чего он нас не допускает? — Кого? Кто? И куда не пускает? — Нас, маляров, Капелюхпн, в партию. — Тогарпщ Рыжиков, — сказал плечистый коротконогий человек, — мы в свою ячейку только чистый пролетариат зачисляем. Механиков, токарей, котельщиков. Ну л кто по слесарной части. А маляр? Одним словом… Челопек небрежно махнул рукой и пропел вдруг шаляпинским басом: — Чаво нам, малярам, день работам, два гулям. Эхма!.. — Я на чугунку ходил, — жаловался маляр, — там вежливо отставку дали. Мол, работаете в затоне, там и зачисляетесь. — И, прижимая к груди овчинную драную папаху, отчаянным голосом спросил: — А мы что, не экслататоры, да? — Видел? Дура! — высокомерно сказал Канелюхин, — Даже слов революции пз знает. Эксплоатируемые, а по эксплоататоры. — А что мне слова? — обиженно воскликнул маляр. — Слов всяких много, их всех не упомнишь. — Ясно! — заявил Рыжиков и, обратившись к маляру, весело попросил: Садись, товарищ. Давай будем вместе Капелюхипу мозги вправлять… Приходили рабочие с паровых мельниц, грузчики из речного порта, ломовики с извозного двора Золотарева, солдаты городского гарнизона. Прпезжали из тайги на собаках приисковые старатели. Рыжиков со всеми подолгу неутомимо, внимательно беседовал и, ужо прощаясь, ободряюще говорил: — Значит, понял? Мир. Хлеб. Землю. Вокруг этого и действуйте! Появлялся Кудров. Софья Александровна, не поднимая глаз, продолжала сидеть у подоконника. Рыжиков мимоходом говорил: — А ну, выйди, Соня, на улицу, а то он тут весь пол вокруг тебя своими ножищами обтоптал. Кудрову, как человеку веселому, легкому, доставались всегда самые тяжелые задания комитета. То он подолгу пропадал в тайге, разыскивая повстанческий крестьянский отряд, который волей случая возглавил уголовный каторжник. То сидел в земляной яме, упрятанный туда приисковой стражей за агитацию против войны, пока его не выручали старатели. То вдруг его посылали выступить в казарме, где размещалась казачья сотня. И он приходил оттуда основательно избитый, хотя утверждал, что речугу все-таки доорал до конца. В короткие свободные минуты Кудров с Софьей Александровной уходили к обледеневшей ветле, сиротливо торчавшей на обрывистом берегу, над рекой. Сняв варежки, Кудров бережно держал в своих жилистых маленьких темных руках краслвые большие белые руки Софьи Александровны. Говорил он ей что-то такое, от чего ее красивое, величественное лицо принимало счастливое детское выражение. Тима не мог сказать о себе, что он жил покинутым. Приходили незнакомые, очень спешившие люди, деловито задавали почти один и те же вопросы: как здоровье, сильно ли скучает один? Они приносили еду, книжки с картинками, чистое белье, проверяли по "Родному слову" и учебнику арифметики Евтушевского заданное. Подозрительно осматривали бутылку с рыбьим жиром и приказывали при себе выпить полную ложку. Один даже взялся мыть пол, но вдруг, взглянув на часы, ахнул и убежал, опрокинув ведро, и Тиме пришлось самому домывать. Каждый из них почему-то непременно пытался убедить Тиму, что маме сейчас очень некогда и он очень хороший мальчик, потому что понимает это. Тима сердито спрашивал: — А вы, значит, без дела, если у вас есть время ко мне ходить? Ему смущенно объясняли, что посещать Тиму поручил комитет. И, что тут скрывать, Тима этим гордился. Несколько дней у Тимы, к его великой радости, жил Федор, получивший после ранения кратковременный отпуск. От Федора исходил мужественный запах железа и кожи. Сабля с кожаным темляком в облупленных ножнах, револьвер в лоснящейся кобуре, портупея со множеством медных пряжек, фляжка, обшитая серым сукном, артиллерийский огромный кривой кпнжал-бебут, алюминиевая самодельная ложка, бинокль с кожаными кружочками на стеклах — все это героическое снаряжение приводило Тиму в благоговейный восторг. Косой сизо-розовый рубец пересекал лицо Федора, покрытое черными пороховыми точками, и некрасиво приподнимал верхнюю губу; только глаза его светились, как всегда, нежно и озабоченно. — Скучал я там, брат, о тебе. — А об Эсфири? — ревниво спрашивал Тима, силясь вытянуть саблю из ножей. — Давай договоримся, — строго говорил Федор, — с саблей при мне баловаться можешь, а к револьверу, ближе чем на два шага, не подходить. — Она у вас совсем тупая, — разочарованно заявил Тима. — Как же вы дрались там тупой саблей? — Я из пушки стрелял. — И вам не стыдно? — Чего? — А вот Рыжиков скажет вам чего. В людей из пушки стрелять! — Ты, я вижу, политиком стал. — Никем я не стал. Я только как папа и мама. — А сам хвастал, у отца револьвер есть. — Так он от буржуазии. — Значит, думаешь, попадет мне от Рыжикова? — Не любит он офицеров, — уклончиво ответил Тима. — На площади Свободы дом с колоннами знаете? Там вроде вас офицеры, только получше одетые, настоящих революционеров мучают. — Я ведь не без спроса офицером стал, — примирительно сказал Федор. — Ну, тогда ничего. Тогда Рыжиков вас, наверное, ругать не будет. Но чего же вы там делали, если не воевали? — Как не воевал! — удивился Федор. — Воевал и даже крест за храбрость получил, — и объяснил серьезно: — Видишь ли, Тима, когда убеждаешь солдат, что воевать не надо, они должны знать, что ты так говоришь не потому, что боишься смерти. — Значит, вы только для этого были храбрым? — Пожалуй, так. Но вообще на войне бывает, что дерешься для того, чтобы спасти своих товарищей. — Ну, спасти, это — другое дело, — благосклонно согласился Тима, все-таки чувствуя в душе, что, если бы Федор совсем не дрался с немцами, он бы много потерял в его глазах. Для встречи с Эсфирью, которая произошла в лагерной роще, Федор переоделся в штатскую одежду Петра Сапожков а и выглядел в ней довольно жалко: брюки коротки, куртка узка и не застегивалась на груди. А Эсфирь пришла в розовой кофточке Софьи Александровны и в ботинках Варвары Николаевны с каблуками рюмочкой. Это было первое их свидание, не связанное с каким-либо партийным поручением. Растерянный Федор после неловкого поцелуя в щеку, держа руку Эсфири, бормотал растерянно: — Вот, значит, как хорошо, что ты здорова и не в тюрьме, а я там все время беспокоился: ведь у тебя, знаешь, почки… Но уже спустя несколько минут, после коротких фраз о себе, разговор вошел в привычную колею. — Не понимаю! — с возмущением сказала Эсфирь. — Мечтать о военном образовании, когда революция вот-вот разразится. Забивать голову ненужными военными знаниями… Извини, это просто глупо. — Ты, что же, считаешь, у пас не будет потом армии? — хмуро спросил Федор. — Не будет! — Ошибаешься. И должны быть большевики, способные руководить ею с полным знанием военной науки. Если мы будем без армии, опасность военного нападения на нас неминуема. — Революция произойдет и в других странах, — решительно заявила Эсфирь. — Да вот, кстати, — поморщился Федор и, глядя прямо в лицо Эсфири, напудренное, может быть впервые в жизни, сурово спросил: — Вот ты убеждена, что революция произойдет и в других странах, но тогда какого черта ты ни разу не сунула нос в лагерь военнопленных? Почему мы, большевики, на фронте находим способы работать с солдатами противника, а вы здесь, в тылу, не находите этих возможностей? В особенности ты, владеющая немецким языком! — Федор! — огорченно проговорила Эсфирь. — Я хочу знать, ты только это мне хотел сказать, когда шел сюда? Федор смутился и попытался снова овладеть рукой Эсфири, которую было выпустил в пылу спора, но она не давала ее. Вдруг сказала сердито: — Ладно, поцелуй меня в губы и уходи, — и покорно добавила: — С лагерниками я сегодня же попытаюсь связаться. Вернувшись, Федор разыскал томик Пушкина, улегся на кровать и, вздыхая, читал почти всю ночь. А через два дня, повидавшись с Рыжиковым, снова уехал на фронт, подарив Тиме кожаный темляк с кисточкой и флягу, обшитую серым сукном. Когда Тима, невыносимо стосковавшись по маме, приходил в комитет, Рыжиков спрашивал его: — Что, гражданин новой России, надоело дома в узилище сидеть, соскучился? Как-то, заметив, что у Тимы на ногах мамины старенькие боты, Рыжиков сказал восхищенно: — Ну и обувка у тебя, как у Пичугина! — И неожиданно предложил: Давай-ка сменяемся! Быстро сев на табуретку, он бросил свои валенки Тиме, заметив: — Ноги у меня — детский размер, после того как пальцы с них обстригли. Везет тебе, Тимофей! Но Тима не решался взять валенки. Тогда Рыжиков произнес обиженно: — Ты что, думаешь, я тебя надуваю? На тебе в придачу еще ножик. И протянул Тиме отлично сделанный из полотна слесарной пилы перочинный нож. Тима сказал благородно, хотя нож ему очень понравился: — Ладно, я и без ножа согласный. — Вот и спасибо, — поблагодарил Рыжиков и крикнул: — Максимыч, там у меня сапожки на весну хранятся, а ну, кинь-ка их сюда. Набивая в стоптанные сапоги бумагу и уже забыв о Тиме, он сердито и наставительно говорил Эсфпрп: — Ты теоретически человек подготовленный. Агитаторов у нас хватает. А пропагандистов раз, два — и оочелся. Почему в Общественном собрании не выступила, там меньшевики и кадеты митинг проводили? А Чевпчелов что? Облаял их с остервенением, а толку? Можно было их всех там культурненько так разделать, что дальше некуда. Нам никакой аудиторией пренебрегать не следует. — Городишко наш захолустный: ни фабрик, ни заводов. Вот только у железнодорожников пролетарские традиции, — вздыхал Кудров. — Был на мельницах. Так там рабочий класс — механики да кочегары, остальные сезонники. Из порта все зимой тайговать уходят. Или вот заводы тоже — по пятнадцать рабочих деготь гонят. Плохо здесь с рабочим классом. В слободе раскольник старец Палладий уговаривал в скиты уходить. Офицеры казаков пугают, говорят, за девятьсот пятый народ будет счеты с ними сводить. Убеждаю — не верят. — Значит, не те слова говоришь, если правду до человеческого сознания донести не можешь! — сердито обрывал Рыжиков. — Ты исходи из объяснений УльяноваЛенина, что такое девятьсот пятый. Ты больше вспомивай не как народ били, а как народ тогда за самую власть уже ухватился. Скажем, у нас в Красноярске как было? Совет рабочих и солдат полицию и жандармов обезоружил. Восьмичасовой рабочий день установил. Полная свобода собраний и печати и так далее. А в чем урок? Урок в том, что эсеры нас продали, испугались подъема народных масс, подвели под капитуляцию. Но мы там сражались до последнего. Рабочие, железнодорожники и солдаты второго батальона забаррикадировались в железнодорожных мастерских и дрались этак примерно с конца декабря до начала января. Холод, голод, патроны по счету. "Красноярской республикой" мы тогда назывались. А в Чите четыре тысячи в рабочей дружине было. Там в Совете солдатских и казачьих депутатов кто состоял? Товарищ Курбатовский, ученик Ленина, и старый большевик Костюшко-Валюжанович. А в Иркутске? Там, брат, такой орел действовал друг Ильича, Бабушкин. А кого на нас кинули? Карательную экспедицию Ренненкампфа с пулеметными ротами, регулярные войска под командованием Меллер-Закомельского. Война была против народа самая настоящая. И весь народ ее помнит, потому что эта была его первая революционная война с самодержавием. И как потом лучших людей каратели расстреляли, тоже помнит народ. Но главное, он не забыл, как у него из рук власть революционную предатели выдирали. Вот это в данный момент самое важное объяснить. Мы на опыт своей первой революции опираемся. А что касается нас, товарищ Кудров, заметь, Россия велика, людей в ней разного труда миллионы и городишек, подобных нашему, тысячи. Так вот, изволь, где бы ты ни находился, делать дело партии так, чтобы его понял так же хорошо наш слободской пимокат, сезонник с лесопилки, рабочий с кирпичного, как понимает питерский пролетарий с Путиловского или в Москве с Гужона. — Я стараюсь, — вздохнул Кудров. — Вот и старайся! — сердито сказал Рыжиков. — А то вот Софья молчала, молчала, и вдруг осенило: в Питер собралась! Нас здесь и так мало… Ну и что ж с того? На то мы и большевики, чтобы нас везде стало много. Задумался, потом произнес требовательно: — И чтоб к завтраму настоящего литератора для наших листовок сыскать! Этого Седого из "Северной жизни" нужно высмеять и обличить. — Мечтательно добавил: — Своего бы Демьяна Бедного завести, — и признался застенчиво: — Не спалось, попробовал, — не идет стих, таланту нет. Старался под Никитина — не то, — жалобно получается… Тиме казалось странным, почему Рыжиков, которого все считали здесь старшим, разговаривал с людьми не как начальник. Каждый раз он переспрашивал: "Что, понял? Согласен?" И если замечал хоть тень колебания, усаживал человека на табуретку и, расхаживая возле него, начинал рассказывать про какие-то сюртуки, за которые буржуи недоплачивали немецким портным и ткачам, а потом заявлял, будто Пичугин точно так же обжуливает рабочих на кирпичном заводе. Всем совал книжки, брошюрки, требуя: "Ты обязательно прочти". И сам он, как только наступала тишина в комнате, читал, делая записи в толстой тетради в клеенчатом переплете. Каждый раз, когда Рыжиков произносил имя Ленина, он благоговейно добавлял: — Наш учитель. Мама набила себе на машинке кончики пальцев до волдырей. Рыжиков купил ей в аптеке Гоца несколько резиновых сосок и посоветовал: — А ну, примерь на пальцы! Мама сказала: — Неудобно. — Ничего, привыкнешь. За ночь надо еще сотни две листовок размножить, и сказал Тиме: — А ты, братец, ступай-ка домой. Не отвлекай мамашу. Мама неловко обвязала шею Тимы платком, смешно шевеля пальцами в резиновых сосках, и строго спросила: — Ты без меня рыбий жир пьешь? — Иногда, — уклончиво ответил Тима. — А вот я к тебе приду и проверю! — угрожающе произнес Рыжиков. — Раз мать приказывает, выполняй. У нас здесь дисциплина во всем. Ты нос пальцами зажимай и соли крепче. Ничего, пройдет. Как все мальчишки, Тима предпочитал конный способ передвижения пешему. Выйдя из комитета и добравшись до главной улицы, он стал поджидать, когда появятся крестьянские подводы, возвращающиеся с базара, чтобы забраться на порожние дровни или, в крайнем случае, прицепиться к извозчичьим саням, если там есть седок, — иначе это делать опасно: извозчик может огреть кнутом. Наконец возле аптекарского магазина Гоца показались нарядные сани с седоком, укрытым по пояо суконной полостью, обшитой волчьим мехом. Дорога здесь шла под гору, лошадь с рыси перешла на шаг, и Тима, став на полозья, ухватился за медные шишечки на задке саней. Взяв гору, лошадь снова перешла на рысь. Тима перестал следить за затылком седока, начал спокойно разглядывать мелькающие мимо дома и плетущихся по тротуару съежившихся от холода прохожих. Внезапно на ухабе сани подбросило, руки Тимы оторвались от медных шишечек, и он с ужасом понял, что ухватился за мягкие плечи седока, чтобы не упасть. Человек испуганно вжал голову в плечи, словно ожидая, что его кто-то ударит сзади. Тима соскочил с саней и уже отбежал к тротуару, но вдруг увидел, что на одной ноге нет валенка, — валенок стоит на полозьях, застряв носком под кузовом удаляющихся саней. — Стой! — закричал отчаянно Тима. — Стой! — и бросился бежать вслед за санями. Сани остановились. Извозчик слез с облучка. Достал валенок и, помахивая кнутом, поджидал Тиму. — Вот я тебя сейчас отлупцую, милый! И, наверно, извозчик выполнил бы свое обещание, но седок, обернувшись и близоруко брезгливо щурясь, внезапно произнес скрипучим голосом Савича: — Ты, что же, совсем уличным мальчишкой стал? — и приказал извозчику: Отдайте ему его валяный сапог. Пока Тима надевал валенок, Савич рассматривал его печально и серьезно, потом вдруг сказал строго: — Садись. Тима покорно уселся в сани, думая, что Георгий Семенович хочет еще помучить его рассуждениями о том, как должен вести себя на улице хорошо воспитанный человек. Но Савич молчал всю дорогу, ссутулившись и упрятав свой длинный подбородок в меховой воротник… Георгин Семенович пропустил Тиму в кабинет, закрыл дверь, уселся за большой письменный стол, положив перед собой руки с гладко отполированными, как у женщины, ногтями. Тима сел на стул, поджал ноги и стал уныло ждать, когда Савич начнет его воспитывать. Большая настольная лампа, поддерживаемая бронзовой малоодетой женщиной, освещала лицо Савича так, что казалось, над столом висит только одна его нижняя белая челюсть. Савич пошевелил этой челюстью и сказал, тяжко вздохнув: — Ты хороший мальчик, Тима. Тима не мог с-штать себя хорошим мальчиком и, съежившись, ожидал, как Савич ядовито обернет дальше эти самые слова против него. Георгий Семенович умел изводить человека тонко и многословно. Будучи блестящим и многоопытным юристом, он стяжал себе славу острослова-каламбуриста. Недаром даже Петр Григорьевич побаивался иронического умения Савпча выворачивать значение самых обыкновенных слов неожиданной изнанкой, придавая им совершенно другой смысл. Савич встал, несколько — раз прошелся по комнате, испытующе поглядывая на Тиму черными галочьими глазами, потом остановился, вскинул голову и страдальческим голосом спросил: — Ты одинок, мой мальчик? Так же, как я! — Георгий Семенович, — взмолился Тима, — только вы, пожалуйста, маме про сегодня не рассказывайте. Я больше никогда не буду. Савич поморщился и сказал сердито: — Ну, что ты со своими глупостями. — И прежним скорбным голосом протянул: — Я хочу объяснить тебе мое одиночество. Твердо, словно диктуя, он стал раздельно и отчетливо произносить фразу за фразой. Во время пауз подносил к губам платок, пахнущий одеколоном «Гейша», и пытливо взглядывал на стеклянную дверцу шкафа, словно спрашивая у своего отражения: "Ну как, ничего получается?" — Ты знаешь, — размеренно цедил Савич, — Софьт Александровна покинула меня в силу различия политических взглядов. Она безжалостно разбила мое сердце, и я страдаю от невыносимого одиночества. Приверженность к отвлеченным принципам толкнула ее на этот крайне эгоистический поступок. Но я не осуждаю ее, нет. Я привык уважать чужие убеждения так же, как и свои собственные. Следовательно, я могу залечить те раны, которые она мне нанесла. И зову ее, даже униженно молю: "Вернись…" — Он задумался, потрогал мизинцем крохотные усики. — Даже в нашем коалиционном правптельстге люди с самыми разными политическими убеждениями находят общие идеалы, когда ими руководят высшие инторесы отечества, и я полагаю, что священные принципы семьи могут быть для меня и Софьи Александровны то г великой связующей нитью, которая лежит в основе всякого нормального брака. Гудящий, мерный голос Савича звучал монотонно и действовал на Тиму успокоительно, так как он сразу понял, что Георгии Семенович вовсе не собирался ругать его. Но потом Тима стал ощущать щемящее беспокойство. Зачем Савич разговаривает с ним о том, о чем даже взрослые люди стесняются говорить между собой? Когда мама говорила о таком с Софьей Александровной, она каждый раз выставляла Тиму на кухню. Тима часто ссорился с Яковом, но считал бесчестным рассказывать кому-нибудь об этих ссорах, да еще просить, чтобы их помирили. Нужно в таких делах действовать самому. Подойти и сказать: "Я больше не буду" или "Давай руку, и всё". Тиме было стыдно, неловко слушать слова Савича, и он уже не мог глядеть ему в лицо. — Вынь руки из кармана. Мальчику держать руки в карманах без особой необходимости неприлично и предосудительно, — прервал вдруг Савич свою речь и продолжал прежним тоном: — Так вот, словом, я прошу Софью Александровну — вернись. Подойдя к столу и роясь там в ящиках, Савич строго заметил: — Кроме того, у нас есть дочь. Отсутствие матери и связанные с этим всякие неблаговидные разговоры могут дурно влиять на ее дальнейшее воспитание. Савич вынул из ящика конверт и, протягивая Тиме, попросил: — Будь любезен, передай это Софье Александровне. Если она откажется принять, надеюсь, ты развитой мальчик, сообщишь ей в таком случае в общих чертах, о чем я тебе со столь предельной откровенностью говорил. Открыв дверь и высунув в коридор голову, Савич крикнул: — Нпнусик, а у нас гость! В комнате Нины было казенно, неуютно. Посередине стояла школьная парта, а у стены — черная доска и в желобке лежали кусочки мела. Окна без занавесок. Пианино закрыто парусиновым чехлом. У двери под стеклом расписание дня, термометр. И больше ничего. — Папа хочет, чтобы я получила самое правильное воспитание, — вздохнула Ниночка. — Тебе не холодно здесь? — Вздрагивая худенькими плечами, пожаловалась: — А я все время мерзну. Оттого, что мне нужен свежий воздух, открывают форточку, и, пока проветривают комнату, я сижу в коридоре на сундуке. — Помолчав, Нина спросила оживленно: — Ты знаешь, как теперь лечат туберкулез? Свежим воздухом и сырыми морковными котлетами. — Она поморщилась: — Такая гадость! — Рыбий жир хуже, — сказал Тима, вспомнив обещание, данное матери. — Я пью три раза в день по столовой ложке, — грустно сказала Нппа. Меня всегда тошнит от него. — А ты соли и нос затыкай, так легче, — посоветовал Тима. — Мне нос затыкать бонна не позволяет. — Тогда плохо тебе, — посочувствовал Тима. Он давно заметил, что Нина стала уже не такой кукольной, какой была раньше. Губы бледные, а скулы красные, нос стал еще больше. Это, наверное, оттого, что впали щеки. На тонкой шее все время бьется под кожей жилка, и моргает Нина так, словно вот-вот заплачет. Тима сообщил деловито: — Я с твоих именин ушел не от тебя, а из-за революции. — Я все маму тогда ждала, — тихо произнесла Нина, перебирая худенькими пальцами оборку фартука. — Но мама тоже из-за революции не могла прийти. И пожаловалась: — Ну, теперь же революция кончилась, почему же она не приходит? Тима хотел было сказать Нине, что она ничего не понимает, революция вовсе не кончилась, а наоборот. Теперь Рыжиков делает революцию получше и для всех. И мама тоже ее делает. Она натянула на сбитые кончики пальцев резиновые соски, чтобы больше напечатать объясняющих листовок. Рыжиков, Софья Александровна, и Эсфирь, и механик с затона Капелюхиы, и даже маляр в рваном под мышками зипуне, и папа с его тифозными ранеными, которые остаются жить, тоже делают новую революцию. И все они обещают, что после окончательной революции всем будет очень хорошо. Но Тима не стал этого говорить Нине: все равно она ничего не поймет. И предложил: — Давай что-нибудь делать, а то у тебя скучно… — Хочешь, я буду волшебный фонарь показывать? Тима сидел за партой, а Нина, передвпгая картинки в волшебном фонаре, поясняла уныло: — Это пустыня в Африке, где очень жарко. Зебра. Мальчик верхом на страусе. — Молчи, — приказал Тима, — что я, слепой, что ли? На белой простыне, позешсшюй на школьной доске, возникали и исчезали яркие картинки, излучающие чудесное, радужное сиянье. Это было так прекрасно и необычайно! — Конец, — сказала Нина. — Больше пет картинок. — И вежливо осведомилась: — Может, ты по второму разу хочешь смотреть? — Нет, — сказал Тима, почему-то обидевшись, словно его внезапно и грубо разбудили. — Ноги заплели сидеть так. — Но он не вставал с парты, и в глазчх у него стояло еще волшебное сияние картинок. Нина села рядом с Тимой, и он слышал ее неровное дыхание и ощущал щекой теплоту ее волос. — Ты чего свет не зажигаешь? — сердито спросил Тима, чувствуя неловкость оттого, что Пина так близко сидит рядом с ним в темноте и молчит. — Тима, ты видишь мою маму? — Ну, вижу иногда. Да зажжешь ты свет или ног? Войдет Георгии Семенович, начнет ругаться. — Тима, помоги мне увидеть маму. Я так… соскучилась! — Да я свою тоже неделями не вижу. Они же революцией занимаются, им некогда. Влажными руками Нина схватила руку Тимы и с мольбой спросила: — Скажи, если женщина уходит от мужа, она детей от пего тоже перестает любить, да? — Что значит — от него! — сказал рассудительно Тима. — Мы же от них вместе. — Помедлил и добавил: — Вот кошка совсем без мужа, а попробуй у ней отними котенка — глаза выцарапает. Нет, матери нас всегда просто так любят. — А кто тебе родное: отец пли мать? Тима смутился и стал чесать согнутым пальцем глаз. Произнес неуверенно: — Маму мне больше, конечно, жалко, она ведь женщина. Поежившись от озноба, Нина обилсонно воскликнула: — Жалеть одно, а любить — другое. Любят — ото когда жить друг без друга не могут. Вот! — Я маму люблю, — сердито сказал Тима, — но она в комитете живет, и вижу я ее совсем редко. Но я вовсе не такой дурак, думать, что она меня меньше от этого любит. И Софья Александровна там все время на подоконнике пишет. А ты рассуждаешь, как глупая. Напряженно глядя в глаза Тимы, Нина требовательно спросила: — Скажи, а твои папа с мамой когда-нибудь ссорились очень сильно? Смущенно шаркая под партой ногами, Тнлы сказал нехотя: — Недавно вот папа сказал маме: "Давай расстанемся". Это за то, что мама будто бы в комитет ходила просить, чтобы он в тифозном бараке больше не работал. Но она вовсе никуда не ходила. — А ты бы мог остаться один, или с папой, или с мамой? — спросила Нина. — У моих такого не может быть, — обиделся Тима. — Они одинаково про революцию думают, а это им главное. А Софья Александровна с Георгием Семеновичем — поразному. Вот и поссорились, — и извиняющимся тоном пояснил: — Теперь многие от этого ссорятся. — А мама обо мне спрашивает? — Даже надоела, все пристает, — мужественно соврал Тима. — Тима, когда снова увидишь маму, — взволнованно шептала Нина, — скажи ей, я очень, очень… — А что это за суаре интим? — прозвучал возмущенный голос Георгия Семеновича. — Нина, ты разве не знаешь: это неприлично — сидеть вдвоем в темноте с мальчиком!.. — Ты приходи к нам, Тимофей, — приглашал радушно Георгий Семенович, провожая Тиму. — Я даже полагаю, что дружба с Ниной будет для тебе небесполезна в воспитательном смысле. Ну, а волшебный фонарь тебе понравился? — и пообещал: — Не исключено, что ты можешь стать собственником такого же. — У самой двери строго осведомился: — Письмо не потерял? Ну и отлично. Значит, помни: ты всегда для нас желанный гость. Дома Тима зажег лампу, поел холодной картошки, так как от ужина у Савпчей отказался из гордости, чтобы не подумали, что он ходит голодный. Поставил валенки Рыжикова на табуретку возле постели, погасил лампу и лег. Чтобы не было так страшно спать в темного одному, Тима обычно клал к себе под одеяло мамино старенькое летнее пальто. И когда под одеялом становилось тепло, оп чувствовал, как от маминого пальто начинал исходить нежный запах мамы. И темнота становилась уже не такой страшной, зловещей, и промерзшие, синие от лунного света окна не так жутко мерцали, не так пугал скрип стонущих половиц. Тнма засыпал со сладким ощущением, что у него есть самое главное, самое прекрасное на свете — мама. …Яков Чуркин пришел к Тиме совсем рано, когда Тнма лежал еще в постели. Яков принес в качестве гостинца кастрюльку кипятку, и потому не нужно было ставить самовар. Заварив морковный чай, мальчики сели за стол завтракать. Яков сказал угрюмо: — Сегодня чуть свет опять Елизариха приходила. Полы мыть. Но мы с Зинкой прогнали. — За что? — Хочет за отца замуж пойти, все к нам подлизывается. А я не желаю, чтобы у Зинки мачеха была. И без того она несчастная. — А может, Елизариха хорошая? — Если она даже каждый день пироги печь будет, все равно мы неподкупные. Конечно, отцу что? Он с матерью плохо жил, даже дралнсь. Она в порту торговлишкой занималась, закуску всякую продавала, ну, и водку из-под полы. А отец — рабочий человек, ему стыдно. Вот и лаялись все время. И пить с того начал. А как мама простыла — сначала болела, а после ноги отнялись; Зинку она уже больной родила. Отец ее корил за Зинку: мол, от жадности, беременная, в самую стужу торговать не бросала. Тоже опять ссорились. И он еще пуще от всего пить стал. А мы с Зинкой мать понимали, жалели, ведь это она для нас деньги собирала, чтобы мне в ремесленное училище поступить. Там за каждый месяц денежки платить надо. Да за инструмент, если испортишь, и форму купить надо… В вольной одежде туда не пускают. Помирала мать года два. Очнется маленько, лежит, ложки, ковшики из березового корня на продажу ножом режет. Она же вятская. Там все к этому большие мастера. Так и умерла с недоделанной солонкой в руке. Очень она все время тревожилась, что мы бедные стали. И печально Яков объяснил: — Мать всякому одна на всю жизнь дается. Хоть плохая, хоть хорошая, а на всю жизнь одна. Ее и люби до самой своей смерти. Мы так с Зинкой и решили. Вот и гоним, когда отца дома нет, Елизарпху. А она плачет. Говорит, мужа на войне убили, страшно одной жить. Пожалейте, ребятки, я к вам со всей лаской буду. Видал, какая хитрая? Ее пожалей, а свою мать из памяти забрось. Нет, мы с Зинкой тут каменные. Намазывая кусок хлеба топленым крупитчатым маслом, Тима сказал степенно: — Тут один человек без матери тоже страдает. — Померла? — Нет, живая. — Уехала куда? — Так, недалеко. — А почему уехала? — С мужем поссорилась. — А человек же тут при чем? Ежелп он ребенок, должна она совесть иметь. Ты эту тетку знаешь? — Знакомая. — Может, она чего не знает? Скажи все как следует. А может, мне к ней сбегать? Уж я бы ей показал, как детей бросать. — Нет, лучше я сам. Пришла Зина. — Иди домой, Яков. Опять Елпзарпха притащилась, снова плачет. Не могу я на ее черную рожу глядеть. — Притворяется, — небрежно бросил Яков. — Черную рожу видит. Ничего она не видит. Вот я не могу в лнцо Елизарихе глядеть, ну, такое несчастное, и молотая совсем еще. Чего она в отце нашла? Зубов даже нет, капитан выбил. И Яков ушел, сделав сердитое лнцо. Почти неожиданно для себя Тима оказался на Бутнпевской, возле дома, где жила теперь Софья Александровна. Шел-шел по улице, думал, пдгп пли не идти к ней. И вдруг решился. Ладно, будь что будет! Зайду, а там что-нибудь придумается. Может, даже вовсе ничего не скажу, отдам ппсьмо. и все. Софья Александровна открыла дверь заспдчпая, в одной рубашке. Волосы все на одно плечо свестись. — Ты? Случилось что-нибудь? — спросила она встревоженно. — Нет, я просто так, в гости. — Бот и хорошо. Значит, чай будем пить вместе, — с облегченном вздохнула Софья Александровна. — С примусом умеешь обращаться? — Нет, — сказал Тима. Софья Александровна выглядела совсем как девчонка: губы опухшие, заспанная, зевает, показывая мелкие, как у кошки, зубы, на ногах опорки от валенок, которые она все время теряет. — Я могу сэмовар поставить, — солидно предложил Тима. — Зачем же самовар, когда есть примус. Накачивая примус, Софья Александровна стала лениво одеваться. — А ну, подай лифчик со стула, — командовала она. — Чулки, пояс и вот это. Как-то Тима видел в журнале "Солнце России" картинку, изображавшую неодетую женщину, лежащую на тигровой шкуре с виноградной гроздью в изогнутой руке. Женщина была такой красивой, что смотреть на нее вовсе не было стыдно. Но, хотя Софья Александровна тоже была красивой, Тима смутился: ведь она Нинина мама. Он почти прикрикнул на Софью Александровну: — Чего вы передо мной неодетой вертитесь! Некрасиво это. — Скажите пожалуйста, — небрежно отмахнулась Софья Александровна, тоже мужчина нашелся! — И, не обращая на Тиму никакого внимания, вытянув ногу, ловко, одним движением натянула чулок, потом сказала сердито: Порвался, черт. — Пожала плечами и заявила так, будто решилась на что-то очень важное: — Ну и пускай! А штопать не буду. — Надевая через голову платье, она сказала глухим голосом, оттого что лицо ее было закрыто: — А я очень рада тебе. Знаешь, как одной скучно! — А кто вас заставляет быть одной? Стараясь поймать на спине пояс от платья, Софья Александровна сказала рассеянно: — Плохо, когда человек остается один. Очень плохо. "Ага, — подумал Тима, — значит, теперь все получится". — А я вас обманул. Я ведь не в гости пришел. — А мне все ратто приятно, что ты здесь, — весело, словно дразня Тиму, произнесла нараспев Софья Александровна. — У меня письмо к вам от Георгия Семеновича, — поддаваясь веселому тону Софьи Александровны, также нараспев протянул Тима. Лицо Софьи Александровны мгновенно изменилось. Оно стало сразу надменным, презрительным, злым. Отрывисто и властно опа приказала: — Разорви и брось в помойное ведро, немедленно! — Потом пренебрежительно спросила: — Зачем ты взял это письмо? Тима малодушно признался: — Я не думал, что я плохое этим сделаю. — Не думал? — обрадовалась Софья Александровна. — Ну, тогда мир. И давай пить чай с сушками. Ты любишь сушки? Я, когда маленькая была, очень любила сушки. — А теперь что вы больше всего любите? Софья Александровна вдруг потемнела лицом и сказала печально: — Когда некоторые люди становятся взрослыми, они постепенно теряют многое из того, что любили когда-то. И самое страшное в таком человеке, когда он начинает любить только одного себя. — А я знаю, о ком это вы! — радостно сказал Тима. — Вы так про Георгия Семеновича думаете. Но это неправда, оп мне сказал… — Тима, — лицо Софьи Александровны исказилось от отвращения, — или ты глупый, или ты все-таки хочешь выполнить это некрасивое поручение. — Вы на меня не кричите! — дрожащим от оскорбления голосом произнес Тима. — Вы мне не мама, чтобы на меня кричать, — и, ожесточась, одним духом выпалил: — Вы никому не мама. И не смеете называться ничьей мамой. — Тима, ты что, болен? — Нет, я не болен. А вот Ниночка сильно больна, — и, видя, каким жалким стало побледневшее лицо Софьи Александровны, добавил: — И никакой свежий воздух и сырые морковные котлеты ей не помогут. Она от горя мрет, что вы ее бросили. — Тима, что с Ниной? — сдавленным голосом спросила Софья Александровна. — Ну скажи мне все, мальчик. Почему Агафья молчит? Я каждый день ее вижу. Зачем же она от меня скрывает? Но Тима уже не испытывал торжества оттого, что Софья Александровна так растерянно мечется по комнате с некрасиво растрепанными волосами, разыскивая под кроватью валенки, хотя они стоят на печке. Тима чувствовал всем своим существом, что оп коснулся каких-то таких сторон человеческих отношений, которых он не имеет права касаться. И он сам испытывал мучительное смятение. Но разве нужно так стыдиться того, что он сделал? Ведь это его, а не Савича, Нина попросила вернуть ей маму. Разве Софья Александровна совсем уж одна? У нее есть Кудров, Рыжиков, Эсфирь. А вот Ниночка совершенно одна в пустой комнате с голыми окнами, с черной партой и черной доской. Совсем одна. А Георгий Семенович не любит ее по-настоящему, ему только нравится ее воспитывать, чтобы хвастаться перед гостями, какая у него дочь воспитанная. Но вместе с тем Тима понимал: оп сделал что-то очень нехорошее. Почему он с таким злорадством сказал, что Нина больна? А если бы она была здоровая, разве ей меньше нужна была бы мама? Значит, Тима не верит, что Софья Александровна любит Нину по-настоящему, и схитрил, зная, что взрослые всегда становятся растерянными и беспомощными, когда узнают, что их дети заболели. Вот даже папа, когда Тима заболел, рассказывал ему по целым ночам красивые сказки, а когда Тима выздоровел и попросил отца рассказать ему сказку, отец ответил пренебрежительно: — Я, в сущности, против сказок. Они внушают человеку ложную надежду, что существуют якобы какие-то силы, которые могут действовать помимо его собственных усилий. И этим самым расслабляют волю человека к борьбе. А когда Тима снова захворал, отец снова рассказывал ему сказки, и хотя у Тимы невыносимо болело горло, слушая сказки, он не так остро ощущал боль. Значит, взрослые тоже не очень-то всезнающие люди и, когда теряются, прибегают к тому, против чего возражают. Или вот отец прочел Тиме рассказ, как глухонемой дворник утопил по приказанию помещицы собачку. Когда отец читал этот рассказ, у него от жалости к собачке даже голос дрожал. А потом Тима принес с помойки котенка, и отец сказал брезгливо: — Зачем ты притащил эту гадость, я не люблю, когда в доме воняет кошками. — И когда мать заступилась, он сердито предупредил: — Ты хочешь, чтобы у мальчика завелись глисты? В таком случае я умываю руки. Нет, взрослые тоже в жизни не все правильно понимают, и им не очень-то просто все сразу объяснить. Но какое он имеет право так думать о Софье Александровне? Если бы он смог честно и просто рассказать, как невыносимо всякому жить без мамы, она бы поняла и, может быть, вернулась к Ниночке. Он решил несколько загладить свою вину перед Софьей Александровной. — Тетя Соня, — сказал Тима рассудительно, — есть такие болезни, от одних нервов. Я как-то сдачу из лавочки в чеканчик проиграл, а маме соврал, что потерял по дороге. И мама меня за это вовсе не ругала. И за то, что она меня не ругала и такая она хорошая, я всю ночь не спал, а наутро у меня по телу сыпь. Мама очень испугалась, а я ей говорю: "Ты меня не жалей. Я плохой. Я сдачу в чеканчик проиграл". И она меня тут же простила за правду. Папа еще из больницы не пришел, а с меня вся сыпь исчезла. Это оттого, что мама меня простила и я успокоился. Вот я думаю, что у Нинки тоже болеань оттого, что она думает: вы ее не любите. Софья Александровна долго, испытующе смотрела в глаза Тимы, потом вдруг крепко поцеловала его в лоб и сказала шепотом: — Спасибо тебе, Тима, что ты так мою Нину любишь. Спасибо тебе. Но Тима рассердился: — Я вашу Нину и не люблю вовсе. — Не любишь? — Я не потому, — шепотом признался Тима. — Я потому пришел, что сам без мамы замучился. Вот и все. — Тима, — сказала Софья Александровна и посмотрела ему прямо в глаза своими заплаканными, сияющими глазами. — Ты знаешь, у меня есть друг Алексей Кудров. Тима смутился и пролепетал, чувствуя, что краснеет: — Он и папин друг. — Так вот, — гордо сказала Софья Александровна. — Я теперь буду одна, одна всю жизнь. — А Нина? — изнемогая от тяжести нового испытания всех своих душевных сил, по все-таки не сдаваясь, спросил Тима. — Ты понимаешь, Тима, что это означает? — Да, — растерянно протянул Тима, но понял только одно, что у Нины снова будет ее мама. Шагая по узкой тропке в глубоко протоптанном снегу и жмуря глаза от слепящей снежной пыли, которую несла поземка, Тима чувствовал себя совсем усталым, пзмученным. Он уже не мог думать о том, что плохого и что хорошего было в сегодняшнем его поступке. Правильно или неправильно он сделал, что пошел к Софье Александровне? Он испытывал чувство жалости к себе. Будто было у него цветное стекло: когда глядишь сквозь него, все кажется таким красивым, необыкновенным, и вот он его потерял. Или нет, такое же чувство он испытал, когда отец показал ему в банке со спиртом человеческий мозг, похожий на огромную половинку грецкого ореха. Отец объяснил: благодаря этому мозгу человек думает, видит, чувствует и даже разумно двигает руками и ногами. И каждая частица мозга ведает чем-нибудь у человека. Тима потом долго не мог смириться с ощущением, что в голове у пего тоже лежит такая серая, отвратительная на вид морщинистая штука, и она заведует всем в Тиме. Но потом, когда он забыл про мозг, ему стало сразу очень хорошо. Он даже решил, что отец это все придумал, чтобы Тима стал более серьезным и рассудительным. Вот папа говорит, люди страдают только оттого, что богатые мучают бедных. И когда будет настоящая революция, всем будет хорошо. Но есть люди, которые сами от себя мучаются. Зина слепая, отец Яшки водку пьет. Кудров теперь станет несчастным, и Софья Александровна тоже. Хотя, пожалуй, если бы настоящая революция случилась давно, мать Яши не жадничала бы из-за депег, не торговала на морозе, и Зина родилась бы здоровой, и их отцу не для чего тогда было бы пить. А Софья Александровна не выходила бы замуж за Савича, раз он настоящей революции боится. А отец стал бы инженером и строил что-нибудь для людей, вместо того чтобы с тифозными возиться и под матрацы листовки совать, за которые в тюрьму могут посадить. А мама окончила бы музыкальную школу и пела бы всем даром на площади. Ведь Эсфирь говорит, что у мамы исключительная колоратура. Это вроде как у соловья голос. Она могла бы в театре петь, если бы в тюрьму не села и в ссылку не уехала. Ее даже такая знаменитая певица, Нежданова, слушала и очень похвалила, сказала: "У вас исключительный голос, но вы, теперешняя молодежь, больше не об искусстве думаете, а о революции. И в Сибири вы свое сокровище загубите". Но мама вовсе не загубила. На вечерах у Савича она «Соловья» Алябьева пела. Сожмет перед собой руки, на цыпочках вытянется, глаза зажмурит, и как будто у нее в горле трубочка серебряная. И все слушают ее, восхищенно полузакрыв глаза. Когда Тима пришел домой, у двери его встретил Яша. Он сказал, вздрагивая плечами, словно сильно озяб — Зинка на вилы в сарае напоролась животом. Вот тебя ждем. Давай лекарство. Зина лежала на сундуке, закутанная полотенцами, на которых влажно проступили темные пятна крови, и в забытьи шептала: — Мене мухи лицо лижут. Дышать не дают, гони мух, Яков. Но никаких мух на лице у нее не было. Какие же мухи зимой? Руки Тимы дрожали, и он не мог удержать склянку с йодом. Когда Яша обнажил тощий живот девочки, покрытый липкой кровью, Тима сполз на пол и прошептал: — Я не могу. — Давай, баба, гляди, сколько пролил. А он денег, йод, стоит. Яков разорвал жесткую бумагу на пакетах, наложил вату на живот, спросил сурово: — Может, чем еще помазать? — Посыпь йодоформом. — Это чего? — Желтый порошок в банке. Бинтуя Зинку, Яша спрашивал: — А еще один бинтик истратить можно? Отец твой не заругает? — Нужно ее в больницу везти, — сказал Тима. — Я пойду извозчика искать. — Извозчик деньги спросит, давай лучше сами на салазках свезем. Мальчики завернули Зину в одеяло и в тулуп, которым накрывался Яков, ложась спать, вынесли на улицу, положили в маленькие санки и обвязали веревкой, чтобы она не выпала из саней. На холоде Зина очнулась. — Вы куда меня волочете? Не хочу в больницу, хочу дома! — Я тебе дам — "не хочу"! — сердито прикрикнул Яков. Зина стала плакать и жаловаться: — Зачем побудили? Я уже ангелов видела. — Ангелов! А говорила, мухи лижут. Тима понимал, что Яша говорит так с сестрой не от черствости, нет. Мальчик хотел внушить Зине бодрость, делал вид, будто ничего страшного не произошло и он даже не очень ее жалеет. Но по лицу Якова текли слезы. Ни разу прежде Тима не видел, чтобы Яков плакал, даже когда его жесточайше и бессмысленно избивал пьяный отец. — Ничего, — шептал Яков, — она все равно не видит. И слезы залубеневали на его острых скулах ледяной коркой. — Мальчики! — застонала Зина. — Не трясите меня так. Ой, больно! Животик горит! Присыпьте снежком маленько… Ой, тошнехонько мне!.. Тима решил отвезти Зину прямо на квартиру Андросова, главного врача городской больницы. Павел Андреевич Андросов жил на Садовой улице в особняке, выкрашенном белой масляной краской, с большими окнами в узорных наличниках, которые почему-то здесь называли «итальянскими». Огромного роста, с большим животом и длинными вьющимися каштановыми волосами, всегда по моде одетый, Павел Андреевич походил на артиста. Лет пятнадцать тому назад он был выслан из Москвы за то, что слишком откровенно бравировал своим знакомством с социал-демократическими кругами. Сын известного профессора-окулиста, он отлично устроился в маленьком сибирском городке и, будучи способным хирургом, быстро разбогател, бесцеремонно назначая самые высокие гонорары купцам и промышленникам, когда те нуждались в его помощи. В первый год изгнания, чувствуя себя еще обиженным, он отважно женился на молоденькой и очень хорошенькой цыганке, чтобы, как он говорил, "бросить вызов обществу". Кутил, катался на тройках, вел с воротилами города карточную игру по крупной. Но как-то так случилось, что его жена-цыганка с помощью ассистента Павла Андреевича подготовилась на аттестат зрелости, уехала в Томск и там поступила на медицинский факультет. Андросов вел жизнь холостяка и уже основательно успел позабыть жену, как вдруг она вернулась в город врачом и в расцвете такой женской красоты, что Андросов оробел, растерялся и с тех пор стал покорным и преданным супругом. Жену Андросова звали Феклой Ивановной, но он называл ее Фенечкой и Фиалкой. Действительно, у Феклы Ивановны были удлиненные глаза настоящего фиалкового цвета. Она была всегда гладко, на пробор причесана, держала себя с людьми строго, независимо, и только когда сердилась — начинала говорить отрывисто, гортанно, с цыганским акцентом. Когда Андросовы ссорились, а это случалось частенько, они оба, стесняясь прислуги, переходили на цыганский язык. Павел Андреевич очень хорошо говорил по-цыгански, научившись этому языку в доказательство любви к своей супруге. Андросов встретил Тиму в стеганом халате и, не давая произнести ни слова, потащил в комнату, восклицая: — Смотри, Фиал очка, у нас гость! Тима сразу понял, почему Павел Андреевич принял его так радостно. Не обращая внимания на Тиму, Фекла Ивановна что-то сердито крикнула мужу по-цыгански. В доме происходил очередной скандал. Андросов, схватившись за голову, заныл: — Какая карьера? Я завидую Савичу? Боже мой, что за нелепость! — И стал сыпать шумными цыганскими словами. Потом он снова с отчаянием воскликнул по-русски: — Когда же прекратятся эти моральные пощечины? — и обессиленным голосом спросил Тиму: — Ты хотел мне что-то сказать, мой друг? — Там девочка напоролась животом на вилы, помогите ей, пожалуйста. — Позволь, какая девочка? Что ты мелешь? — моргая глазами, переспросил Андросов. — И потом, почему сюда? У меня же не больница, и я не обязан… — Нет, обязаны, — сказал Тима. — Позволь, кто же может меня заставить? — Наш комитет, Рыжиков. — Ну, батенька мой, я человек беспартийный, ты меня не пугай. Я думал, ты меня еще по-хорошему просить будешь, а ты вот как! Может, ты еще с пистолетом пришел? ь- Я у вас все окна повышибаю! — заявил Тима. В этот момент в комнату ворвалась Фекла Ивановна, держа на руках Зину. Уставившись на Андросова своими широко открытыми фиолетовыми глазами, она повелительно крикнула: — Мой руки, ребенок погибает! Позади Феклы Ивановны понуро стоял Яша, держа в руке разорванную веревку, которой привязана была к саням Зина. Больше двух часов мальчики сидели молча в гостиной Андросовых, а из двустворчатой, с матовым стеклом двери медицинского кабинета Андросова доносились только металлический звон инструментов, бросаемых на поднос, и короткие, приглушенные повелительные фразы Павла Андреевича. Потом он вышел в белом халате, марлевая повязка сползла с его рта на грудь, лицо было усталым, потным, он тяжело дышал, от него остро пахло лекарствами. Сдирая с рук, словно кожу, желтые резиновые перчатки, он болезненно морщился, сопел, потом сказал самому себе с озлоблением: "У-у, подлец!.." Взял из коробки папиросу, закурил, сломал, плюнул на ковер и, подняв на мальчиков тусклые глаза в опухших веках, спросил хрипло: — Да кто же такую муку вытерпеть мог? А она, крошка, только одно просит: "Дяденька, вы денег с Яшки не берите, я буду вам после полы каждый день мыть". — Вы не беспокойтесь, — сурово сказал Яков, — мы заплатим. — У ребенка шок, — произнесла Фекла Ивановна. — Она уже ничего не видит. — Это ничего, — сказал Яков. — Она всегда ничего не видит. Фекла Ивановна терла рукой свою длинную тонкую шею и под кожей у ней вздувался и ходил какой-то твердый клубок. Андросов рванул себя рукой за четырехугольную бородку. Встал и, раздирая на толстой волосатой руке рукав, крикнул жене: — Нужно переливание крови! — Без жестов, — сказала Фекла Ивановна. — Кровь нужно взять у ее брата. Пойдем, мальчик. Яков остался ночевать у Андросовых. А Тима пошел домой. Голова у него кружилась, он ощущал какую-то тоскливую пустоту в груди, словно кровь взяли не у Яши, а у него. А через неделю Зина умерла. Андросов купил на кладбище хорошее место, и гроб с Зиной привезли на катафалке. Но провожали ее только Фекла Ивановна, Тима и Яков. Отец Зины пришел на кладбище пьяный и, стесняясь своего растерзанного вида, ждал у ограды, пока не ушла Фекла Ивановна. Андросовы предложили Яше поселиться у них, но он сказал угрюмо: — Нет! Если понадобится, за вас обоих я помереть готов в случае чего. Но отца не брошу. |
|
|