"Заре навстречу" - читать интересную книгу автора (Кожевников Вадим Михайлович)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В конце апреля снег посинел и стал бурно таять, но ночью еще скрипели заморозки. Вскоре уже можно было ходить днем без зимней одежды, хотя под заборами в тени еще лежал снег. На проталинах появилась зеленая нежная травка.

Когда Тима пришел к маме в комитет, он увидел, как Рыжиков обнимает угрюмого квадратного Капелюхина и кричит ему в лицо, словно глухому:

— Ленин приехал! Слышишь, Кузьмич, Ленин!

И все радовались в комитете; только мама, напряженно вглядываясь в какую-то бумажку, лежащую на столе, все время стучала на машинке, даже не обернулась ни разу к Тиме. А Рыжиков, давая каждому входящему напечатанные мамой листовки, восторженно спрашивал:

— Видал? — и по складам, нежно, протяжно выговаривал: — Ле-нин! Вот, брат, тезисы — программа партии.

Куда и как идти сегодня и навек.

Ночью город был разбужен глухим гулом.

Набухшая река взломала свою ледяную крышу и со стеклянным звоном и скрежетом тронулась к океану. Могуче подняв гигантские ледяные плиты, разбросавшись в ширину на много верст, выворачивая с корнем прибрежные сосны и кедры, река стала подобна бесконечно растянувшейся, бешено хлынувшей ледяной лавине.

Ледяные поля величиной с Соборную площадь налезали друг на друга, сшибались и косо выпирали из реки, обнажая прозрачное, лунного цвета днище. Потом они рушились, выбивая высоко вверх мелкие льдины, которые сверкали в воздухе, словно выскочившие из воды диковинные рыбины. С треском, сопением, чавканьем и грозным грохотом река волокла на себе миллионы пудов льда, подобно тарану, сбивая им на поворотах углы крутых берегов вместе с рыбачьими хатами и березовыми рощицами. А когда в узостях образовались заторы и река с гневным усердием все выше и выше громоздила ледяную баррикаду и наконец, остановив свой бег на север, начинала расползаться вширь, одним плечом давя с хрустом таежную чащу, а другим халупы поречных окраин городишка, наступала зловещая тишина и становились слышны горестные вопли жителей, перетаскивавших свой скарб на взгорье, где проходила центральная улица.

Совет добился того, что городская управа разрешила жителям затопляемых окраин занять здание Общественного собрания и ресторан «Эдем».

Из затона сорвало две баржи с зерном. Баржи принадлежали Золотареву, а зерно Мачухину. Золотарев сдал йти баржи в аренду военному ведомству, а Мачухин продал зерно владельцу паровых мельниц Вытману, коюрый, в свою очередь, считал, что зерно продано интендантству, пусть оно и беспокоится. Никто из них не хотел позаботиться о спасший судов и грузов.

Рабочие-дружинники во главе с Кудровым с веревками, досками и жердями пошли по льдинам к баржам, зажатым почти на самой середине реки. Они успели забраться на баржи до того, как река сломала затор. Но когда ледяная лавина снова тронулась, баржи понесло к Кедровому мысу, где льдины, ошибаясь, с пушечным грохотом давили, топили одна другую, выбрасывая в воздух Сверкающие осколки.

Сотни людей бежали вдоль берега к мысу, где должна была произойти неизбежная гибель судов. Одну из барж река выпихнула на ледяное поле, потом это поле треснуло, и судно косо повисло, погрузившись кормой в воду.

Сзади стали налезать льдины, громоздясь все выше и выше. Раздался сухой, жалобный треск досок. Было видно, как с покатой палубы раздавленной баржи спрыгивали на лед дружинники.

Раздробив корму, река толкнула баржу снова на ледяное поле, но оно почти тотчас же раздалось под ней и снова сомкнулось. Это было очень страшно.

И еще страшнее было оттого, что выпрыгнувшие на лед люди, схватив брошенный с другой баржи толстый пеньковый канат, запрягшись в него, как бурлаки, стали неторопливой, мерной поступью шагать от этой баржи с большого ледяного поля к стремнине, туда, где мчались, толкаясь иворочаясь, дробящиеся льдины.

Почти возле самого мыса окоченевшие, окровавленные дружинники выбрались на берег. Они успели окрутить канатом толстый ствол векового кедра. Натянувшийся канат брызнул водяной пылью и почти мгновенно высох.

Дружинники, оставшиеся на барже, упирались баграми в льдины, пока баржу медленно оттягивали к берегу.

Из щелей продавленной обшивки на лед сыпалось зерно.

Зажимая под мышкой окровавленную руку, на берег соскочил Кудров и скомандовал:

— Капелюхин, хлеб раздать семьям, потерпевшим от наводнения, пораненные — до дому!

На следующий день в "Северной жизни" появилась статья Седого под заголовком "Подручные кайзера!", в которой автор обвинял большевиков в похищении двух барж с хлебом, принадлежавшим военному ведомству.

А еще через несколько дней Кудров был арестован по обвинению в совершении действий, направленных на подрыв военной мощи государства. Забастовали рабочие мельниц Вытмана, кирпичного завода Пичугина, ремонтники затона. Когда их поддержали железнодорожники, Кудрова выпустили…

Дом на набережной, где находился Совет, снесло наводнением, и Совет перебрался в слободу, так как дума отказалась предоставить здание в городе.

После подвига, совершенного дружинниками, Тима проникся к Кудрову благоговейным восхищением. Впервые в жизни он видел, как люди совершают геройство.

И то, что настоящий герой — его знакомый и, мало того, даже почти друг, заставляло Тиму как-то иначе, с большим уважением относиться к самому себе.

Возвращаясь однажды вечером из комитета вместе с Кудровым, Тима испытывал настоящее блаженство. Идти рядом с таким человеком, да кто ему не позавидует!

В синем теплом небе низко висели звезды. От берез с новорожденной листвой исходил нежный терпкий запах.

Кудров, засунув руки в карманы короткой железнодорожной куртки с орлеными пуговицами, обшитыми материей, задумчиво говорил:

— Вот, Тимофей, какая штука. У нас здесь, в тайге, миллионы десятин кедрачей. А что такое кедр? Корова!

Каждый кедр дает знаешь сколько фунтов масла? Сотни тысяч пудов можно получить с одного сбора. И какого масла! Почище коровьего. А у нас люди голодают, жрать нечего. Тайга каждое лето на сотни и даже тысячи верст выгорает, и тушить ее некому. Лес, мол, казенный, чего его жалеть! Вот попомни мои слова, социализм устроим — каждый человек должен будет за общее добро, как за свое собственное, болеть. У каждого будет глаз цепкий на всеобщую пользу… — Наклонившись, он поднял с земли круглую гальку, вытер ее об рукав, показал Тиме, спросил: — Что такое?

— Камень.

— Не камень, а кусок угля река обточила. Таких, из каменного угля, голышей на берегу много. Что это значит? А значит, где-то в верховьях река по угольным пластам течет, куски отламывает и волочит на всем пути следования. Но никому это не интересно, что где-то уголь есть. Палят леса в печах да топках. И какие леса — лиственницу! Она же вечное дерево, нетленное. Из нее можно города настроить, сотни лет будут стоять! Во время японской войны мой отец в Китае был, так там, говорит, дворцы из хвойного дерева тысячи лет стоят.

Вот, скажем, пимокат Якушкин так социализм соображает: всем все поровну, чего буржуи похватали, раздать.

Нет, не так. Социализм — это такое, когда люди собственноручно все потаенные сокровища земли и силы ее на себя обернут. Вот от чего оно, настоящее богатство, народу пойдет — от умного хозяйствования…

На углу Гражданской и Пироговской, где помещалась бильярдная "Дядя Костя", к Кудрову подошел долговязый парень в гимназической фуражке без герба, в короткой телячьей куртке и в высоких хромовых сапогах. Заглянув Кудрову в лицо, он попросил прикурить, потом, угодливо улыбаясь, заявил:

— А вас тут один человек дожидается. Один момент. — И скрылся в бильярдной.

— Ты пока иди, Тима, а я тебя догоню, — сказал озабоченно Кудров.

Но из дверей бильярдной вышли уже четыре человека.

— Узнаешь? — спросил одного из них долговязый.

Тот, кого он спрашивал, в летней поддевке, наброшенной на покатые плечи, сощурился, поглядел в лицо Кудрову угрюмыми выпуклыми глазами, мотнул головой и сказал сипло:

— Виноват, обмишурились сходством, — вздохнул и обернулся к остальным: — Ну, по домам, что ли? — И, тяжко ступая толстыми ногами, не спеша побрел не по тротуару, а по дороге. За ним поплелись и остальные.

Свернули на Подгорную, но тут Тима, тревожно оглядываясь на шагающих сзади людей, провалился в сточную канаву почти по пояс. Кудров успел его вытащить за руку. Еще немного, и вода сбила бы Тиму с ног и уволокла под деревянный настил.

— Что же ты такой неловкий? — упрекнул его Кудров и, присев на корточки, стал расшнуровывать ботинки. — Идти в мокрых нельзя, пяткп сотрешь и вообще простудишься.

И вдруг над головой Тимы раздался сиплый крик:

— Ребенка грабишь, сволочь?

Нога, обутая в хромовый сапог, ударила в склоненное лицо Кудрова. Кудров упал, на него бросились сверху плашмя еще двое, но он, извиваясь по земле, вырвался, привстал на одно колено и, стоя так, на одном колене, ударил в живот долговязого. Тот согнулся пополам и сунулся лицом в землю, словно бодая ее. Кудров вскочил на ноги и крикнул:

— Беги, Тнмоша!

Сзади на Кудрова бросился тот, с покатыми плечами, и поднял на себя, сжимая ему горло. Но Кудров ударил его затылком в нос. Плечистый разжал руки, присел и стал шарить одной рукой у себя за пазухой, а другой зажимать разбитый нос. Кто-то сшиб Тиму, наступил ему на локоть, надавил каблуком и повернулся. Тима взвизгнул, от боли у него потемнело в глазах. Когда он открыл их, было тихо, только хлюпала вода в сточной канаве. Казалось, в рукав ему кто-то насыпал раскаленных железных опилок — такая рука была тяжелая и так невыносимо болела. Тима, скособочась, с трудом поднялся.

Поджав к животу ноги, на земле лежал Кудров. Лицо спокойное, и на прижатой к груди ладони растопырены пальцы…

Тима лежал в постели, рука его, толсто перебинтованная, покоилась на маленькой подушке. Разорванная кожа в уголке рта мучительно стягивалась. Мама сидела рядом и, опустив глаза, слушала, что говорит Капелюхин.

А Капелюхин, вежливо покашливая в волосатый кулак, стараясь смирить свой могучий голос, шептал:

— Тут, Варвара Николаевна, партию трогать не надо.

Материнское сердце спросить. Дружина велела: мол, если материнское согласие будет, тогда да, а так — нет. Опознает Тимоша, спасибо. Но концы у них могут остаться.

Мы, конечно, за мальчиком надзирать будем, но беспокойство в смысле мести законно. Так что вот, выбирайте.

Мама посмотрела на Тиму, легким, летучим движением коснулась его щеки и покорно сказала:

— Пусть он сам решает.

— Я пойду, — произнес с трудом Тима каким-то булькающим голосом оттого, что мог сейчас говорить только одной стороной рта. — Не боюсь.

Ночью рабочая дружина оцепила флигель в усадьбе Вытмана, где находился штаб так называемого "Патриотического общества содействия". Возглавлял это общество фельетонист "Северной жизни", глава местных анархистов Сергей Седой.

Всю компанию захватили врасплох. Капелюхин богатырским плечом вывалил дверь и сказал скучным голосом:

— Не двигаться, а то убивать будем.

Якушкин с мочальной кошелкой обошел всех арестованных, сложил в кошелку пистолеты, ножи и чугунные гирьки на сыромятных ремнях, упрекнул:

— Что же это вы черносотенным инструментом пользуетесь? Некрасиво!

Сергей Седой, полный, представительный, с огромным, в залысинах, лбом над лукавыми лазурными глазками, разводя руками в крахмальных манжетах, негодующе заявил:

— Товарищи! Кто вам дал право разоружать боевые силы революции?

— Я те дам революцию! — И Якушкин показал Седому косматый крашеный кулак.

В кладовой рабочие нашли женские шубы и большую кадушку, набитую дорогими мехами.

— Вы что же, еще и грабите? — спросил Капелюхин.

— Экспроприированное имущество буржуазии, — небрежно бросил Седой.

Тиму привез на телеге к воротам вытмановского дома пимокат Шурыгин. Он старательно укрыл мальчика сеном и спросил:

— Видать тебе тут? Ну и нишкни. Я к тебе спиной сяду, увидишь кого из тех, пихни меня. Опознавать я буду.

— Я так не хочу, — запротестовал Тима.

— А как ты хочешь? — рассердился Шурыгин. — Чтоб после твои родители горе узнали? Лежи, а то выпорю, как своего. — И даже за ремень ухватился, но лицо у него оставалось ласковым.

Арестованных выводили за калитку поодиночке, Якушкин освещал каждого фонарем и спрашивал Шурыгина:

— Разглядел рожу? Теперь дальше гляди. Грудь, пузо, ноги, ну?…

— Не опознаю, — вздыхал Шурыгин.

Вдруг фонарь осветил потное лицо с белесым чубом на узеньком лбу и гимназическую фуражку на затылке.

— Он! — закричал, приподнимаясь, Тима и стал дрыгать ногами, стараясь стряхнуть с себя сено.

Но сильные руки Шурыгина повалили его снова на телегу. Кто-то закричал: "Держи!" Телега рванулась.

Тима ухватился здоровой рукой за перекладину, чтобы не вывалиться, и вдруг впереди раздался тонкий, жалобный, словно кошачий, визг и всплеск воды. Телега остановилась. Тима приподнялся и увидел, как вдоль сточной канавы, не торопясь, шагает Шурыгин и пинает что-то ногой со стенки канавы, словно камешки сбрасывает. Там, где канава уходила под деревянный настил, он остановился, встал на колени, нагнулся, поглядел под настил. Потом выпрямился, подошел к телеге, засунул охотничье ружье под сено, спросил рассеянно Тиму:

— Как, руку не ушиб? Вздыбился конь, испужался.

Сел, повернул коня и шагом поехал обратно.

Подбежал, запыхавшись, с револьвером в руке Капелюхин. Спросил:

— Не поймал?

— Где там, — махнул рукой Шурыгин.

— Эх, шерсть кислая, — презрительно сказал Капелюхин. — Убег из-под носа, значит?

— Ничего, ему теперь недалече бечь, — скучным голосом произнес Шурыгин и кивнул головой на канаву.

— Так что ж ты ваньку валяешь? — рассердился Капелюхин.

Но Шурыгин сказал ему строго, покосившись суровым карим глазом на телегу:

— А сны ребячьи портить нам дано право? Ты о сне ребячьем думаешь, дуболом? Мне и то теперь, — стукнул себя в грудь кулаком, — пятно. Понял? Ну и все.

Тима пролежал в постели около месяца. Когда с руки сняли гипс, она оказалась тощей, а кожа на ней — дряблой, серой, морщинистой. Рука плохо сгибалась в локте, а пальцы все время были холодные.

Все эти дни он чувствовал себя счастливым. С ним была мама. И он терпеливо переносил боль. Одно тревожило: когда он выздоровеет, мама ведь снова уйдет от него. И, чтобы продлить жизнь с мамой, он тайком теребил повязку, чтобы рука не так быстро заживала.

От Якова он узнал, что всех арестованных за убийство Кудрова городская власть выпустила из тюрьмы. А Седому предложили передать его организацию в состав "народной милиции", набранной из гимназистов старших классов, солидных домовладельцев и лабазников.

Рабочие дружины и созданную из рабочих пролетарскую милицию воинский начальник приказал распустить.

Тем, у кого есть оружие, даже только охотничье, сдать властям.

Седому посоветовали вернуть награбленное имущество бывшим владельцам, и он развозил по домам на извозчике вещи, извинялся и предупреждал: "Если мы, анархисты, лишь частично покушались на чужую собственность, то большевики непременно заберут у вас все полностью".

Улицы города патрулировали казаки. А в доме с красивыми белыми колоннами, называвшемся "Домом Свободы", разместилась особая военная комендатура. Щеголеватые офицеры с подбритыми бровями и наглыми лицами доставляли сюда арестованных людей в старинной тюремной карете с железной решеткой на задней дверце.

В городе торжественно и пышно проводилась подписка на "Заем свободы". Собранные средства должны были идти на войну с Германией "до победного конца".

Двухэтажное здание городского Государственного банка, коренастое, солидное, напоминало тумбу казенного конторского стола. Это сходство еще увеличивала огромная входная дверь, раскрашенная под дуб масляной краской. По бокам кирпичных ступеней сидели два гипсовых льва с вытаращенными глазами каждый величиной с большого мопса. Пузатый балкончик подпирали кариатиды, тоже сделанные из гипса, изображающие полногрудых женщин, сцепивших на затылке толстые и мускулистые, как у грузчиков, руки. На фронтоне, в том месте, где раньше был прилеплен гипсовый двуглавый орел, теперь зияла белесая плешь. Две оштукатуренные колонны в синих разводах под мрамор примостились под навесом крыльца, напоминающего катафалк. Жестяная вывеска, похожая на медную ленту с фуражки полицейского, была прибита под самой крышей, но орлы на ней замазаны охрой.

Сейчас это почтенное здание походило на нарядный ярмарочный балаган. Над окнами висели гирлянды из елочных лапок вперемежку с разноцветными флажками, а на балконе стояла пожилая исполнительница интимных романсов Вероника Чарская в кокошнике, разукрашенном фольгой, и в ярко расшитом сарафане. На фальшивой жесткой косе ее развевались розовые и голубые ленты, а сама Вероника Чарская беспрестанно улыбалась, показывая вставную челюсть с ослепительно белыми зубами, какие продавались в аптекарском магазине Гоца.

Обязанностью Вероники Чарской сегодня было публично целовать в щеки тех граждан, которых выводили на балкон банковские чиновники после получения соответствующего куша на "Заем свободы".

Почести, воздаваемые гражданам в награду за их патриотизм, зависели от вносимых сумм. Одним в помещении банка чиновник кратко говорил «спасибо»; другим он говорил «спасибо», но при этом еще жал руку; третьим говорил «спасибо», улыбался и пожимал руку обеими руками; четвертых он выводил на балкон, и там городской голова Савич благодарил их и публично жал руку, а потом, отступив на шаг, жестом предлагал Веронике Чарской осчастливить жертвователя поцелуем. Были и такие, для которых в придачу к поцелую духовой оркестр, стоявший под балконом, исполнял туш. В честь же некоторых — но таких было немного, это были Пичугин, Золотарев, Мачухин, Вытман — в добавление ко всему упомянутому стоявшая в городском саду пушчонка выпаливала холостым зарядом салют. И после этой пальбы все находящиеся на балконе, кроме самого жертвователя, приходили в патриотическое исступление. Вероника Чарская целилась влепить ему дополнительный поцелуй в губы, а Савич в силу своего маленького роста обнимал живот жертвователя и прикладывался щекой повыше его жилетных карманов, напоминая доктора, который выслушивает больного. Представптель Союза георгиевских офицеров с черной повязкой на выбитом глазу кричал «ура» и, вытаскивая шашку, салютовал ею, отчего каждый раз Вероника Чарская вздрагивала и прижималась к кому-нибудь, пугаясь грозного блеска стали.

Возле конторских стоек банка дежурили патриоты со списками служащих разных городских заведений и отмечали галочками явившихся, а также сумму вносимых денег. Уклонившимся от патриотического долга, а также поскупившимся объявляли бойкот. В учреждениях на стол к ним клади бумагу, где эти граждане изображались в виде свиньи с германской каской на голове. С ними запрещалось здороваться, разговаривать, а швейцару — брать у них пальто и калоши. В чернильницы им подливали масло, а некоторые наиболее яростные патриоты подкладывали пистоны под ножки их стульев.

Поэтому слабодушные, обремененные большой семьей, приносили в банк серебряные ложки или старинные иконы в серебре, отдавали даже обручальные кольца.

Но как бы там ни было, а все-таки почести эти произвели на Тиму большое впечатление, когда он стоял возле городского банка в толпе зевак. Ему очень хотелось, чтобы его отцу тоже публично пожали руку на балконе, и даже, может быть, духовой оркестр сыграл туш.

Придя домой, Тима стал обследовать комнату, раздумывая, что бы такое найти для пожертвования. В жестяной чайнице лежала решетчатая серебряная ложечка с такой же решетчатой крышкой. Потом он нашел в коробке с иголками и нитками мамин серебряный наперсток, а в комоде обнаружил старенький портфельчик, на крышке которого была приделана серебряная пластинка в виде визитной карточки с отогнутым уголком, и на ней было написано: "Будущему великому инженеру от Вареньки".

Взяв столовый нож, Тима стал отдирать серебряную пластинку от портфеля. За этим занятием и застал его отец.

— Папа, — сказал Тима озабоченно, — я тут тебе насобирал для займа. Ложка, она все равно дырявая, наперсток и вот, видал, какая плашка.

— Очень хорошо, — ответил отец рассеянно. Потом взял из рук Тимы мамин наперсток, задумчиво повертел его и положил в карман.

— Одного наперстка мало. Бери вот еще, — и Тима протянул остальные вещи.

Но отец не стал брать. Усевшись на табуретку и поглаживая ладонью колено, морщась так, словно оно у него болело, отец сказал:

— Вот что, дружок, я против войны. Я тебе говорил:

эта война нужна только русской, английской и французской буржуазии, и она несет лишь неисчислимые бедствия народу.

— Ну, а зачем ты тогда наперсток взял? Я думал, ты согласный.

— Наперсток? — удивился отец. — Просто так, на память.

— Зачем же на память?

Отец улыбнулся, привлек Тиму к себе и, очень пристально глядя ему в глаза, сказал:

— Я недавно погорячился и высказал в общественном месте свои взгляды на войну. А сейчас, кажется, снова введены полевые суды за антивоенную пропаганду. Конечно, я готов повторить на суде то же самое. Ты знаешь, что такое наш комитет?

— Это Рыжиков, что ли?

— В городе Рыжиков, а у нас на железной дороге свой комитет. И вот комитет предложил мне съездить в одно место. Значит, я уеду. Словом, мама все будет знать.

Но только ты ей про наперсток не говори.

— Ты что думаешь, ей жалко будет наперстка, да? Да возьми хоть еще и ложку и плашку.

— Так ты будешь хорошим? — спросил отец.

Тима обнял отца и прижался лицом к его пахнущей карболкой старенькой железнодорожной тужурке.

Поздно вечером, когда Тима укладывался спать, в дверь кто-то незнакомо постучал. Тима снял крючок. На пороге стоял костлявый офицер в коричневом френче и таких же коричневых широких галифе. Оттого, что галифе были очень широкие, он походил на кувшин. Офицер молча шагнул в комнату, напряженно и внимательно огляделся.

— Один?

— Нет, вдвоем, — сказал Тима.

— Кто же еще? — тревожно спросил офицер.

— А вот вы еще.

Лицо офицера оставалось озабоченно-неподвижным, потом он вдруг захохотал горлом и, мгновенно меняясь в лице, строго заявил:

— Но, но, без этих штучек.

Сел. Поставил саблю между ног и, глядя на эфес, спросил:

— Фамилия?

— Чья?

— Твоя.

— Вы меня Тимофеем зовите, — посоветовал Тима.

— Значит, Сапожков?

— А разве все Тимофеи с такой фамилией?

— Не шали, мальчик, — сурово сказал офицер. — А то, знаешь, могу и того… рассердиться.

— А вы с самого начала сердитый пришли.

— Отец дома? — Офицер сморщился, махнул рукой и переспросил: — То есть где он сейчас находится?

— Вы что, про папу спрашиваете?

— Отец и папа — по-русски это одно и то же.

— А вы разве его не видели?

— Где? — встрепенулся офицер.

— Ну там, — махнул рукой Тима, — на балконе, в банке. Он же туда пожертвование понес.

— Шутишь, мальчик! Твой отец не из таких. Чего ты со мной в пешки играешь? — Офицер положил ногу на ногу, потом наклонился к лицу Тимы грудью, увешанной медалями и крестами, спросил: — Видал, сколько регалий?

— Значит, вы храбрый?

— Ага! — сказал офицер.

— Расскажите, как вы немцев убивали, — ласково попросил Тима. — Будьте добреньки.

Тима уже давно почуял нечто общее между этим офицером и тем человеком, который так подло обманул когда-то его доверие там, в гостинице "Дворянское подворье". И он вступил в борьбу с этим офицером, призвав на помощь все свое детское лукавство и мстительную ненависть.

— Чай пить хотите? — предложил Тима.

— Ну что ж, угощай.

— Ну, так я за водой сбегаю.

— Э, нет, шалишь! — Офицер даже к дверп подошел. — Ты, я вижу, ученый.

— Даже очень, — с гордостью согласился Тима. — Могу басню прочесть "Кот и повар".

Офицер вынул из кармана записную книжку, показал лежащую в ней фотографию Эсфири.

— Ты эту женщину знаешь?

— Она ваша невеста, да? — обрадовался Тима.

— Почему невеста, дурак?

— Фотографии невест всегда с собой в кармане носят.

— Ну и остолоп же ты, мальчик, — вздохнул офицер. — Это же ваша знакомая!

— А ну, еще раз покажите.

Тима долго разглядывал карточку тети Эсфири, потом огорченно сказал:

— Нет, таких у нас нет.

— А кто у вас знакомые?

— Всех по пальцам назвать? Господин Пичугин — раз, доктор Шухов — два, доктор Андросов — три, Георгий Семенович…

— Это какой Георгий Семенович? — оживился офицер.

— Ну, городской голова, что вы, не знаете?

Тима даже возмутился.

— Вот что, — решительно заявил офицер. — Хватит.

Говори, где отец?

— Вам адрес сказать?

— Вот именно, — обрадовался офицер.

— А я дом глазами знаю, а как адрес называется, не знаю.

— Показать можешь?

— Пожалуйста, — согласился Тима. — Только далеко идти.

— Ничего, у меня извозчик.

Когда вышли из дому, Тима заметил в палисаднике у кустов боярышника двух незнакомых людей. Офицер бросил им на ходу:

— Одному остаться, другому за мной следовать. — И похвастался: Кажется, веревочка в руках.

На улице было сонно и тихо. В небе торчала плоская луна, измазанная грязными облаками. Воняющий помоями ветер нес в лицо невидимую, тонкую, как зола, пыль.

И уже исчезло озорное возбуждение борьбы, которое испытывал Тима, когда разговаривал с офицером, увертываясь от его цепких вопросов. "Ну, повозит он меня по городу, ну, час, ну, два, — тоскливо размышлял Тима, — я скажу: забыл и не могу найти дом. И зачем было придумывать себе такое геройство, ведь оно никому не нужно.

Папа сказал, что не вернется больше домой. Значит, офицер мог сколько ему угодно сидеть у них в доме без толку.

И нужды в таком обмане нет, даже можно чего-нибудь напортить этим обманом".

Тима смущенно сказал офицеру:

— Дяденька, вы на меня не сердитесь, ночью я не найду того дома, да там сейчас все равно никого нет. Это там, где в костяные шары играют на столе.

— Значит, в бильярдную хотел сводить, так? — задумчиво произнес офицер и спросил человека в штатском: — Так что же, Грызлов, выходит, ушел он от нас?

— Один момент, — сказал человек в штатском. Обращаясь к Тиме, предложил: — Молодой человек, зайдемтека в палисадничек побеседовать.

Тима сел на скамью и вопросительно посмотрел в лицо человека, озабоченно склонившегося над ним.

— Задери-ка маленечко рубашку, я погляжу: ничего там у тебя не спрятано?

Тима послушно поднял рубашку, и вдруг человек цепко ухватил его жесткими сильными пальцами за кожу на животе, оттянул ее на себя и с силой ударил ребром ладони по оттянутой коже.

Черная, душащая боль ослепила Тиму, и он с открытым ртом опрокинулся навзничь.

— Репете! — произнес человек и снова оттянул кожу на животе Тимы, повторил удар. — Так где родитель? Не знаешь? Ну, значит, репете…

Все существо Тимы, опаленное болью, металось, будто в дыму, и как он ни пытался пошевелить ртом, чтобы хоть чуточку вдохнуть воздух, ничего не было, кроме этого черного дыма, заполнившего его всего. И сквозь этот мрак он видел скуластое лицо в седом бобрике, словно пришедшее во сне, такое ненавистное, такое знакомое, и юлос, произносящий это страшное слово «репете», звучал так же, как тогда в "Дворянском подворье", — участливо и зловеще. "Это он, снова он, тот человек…" — гудело колокольным боем в исступленном сознании мальчика. Потом он услышал хриплый, раздраженный голос офицера над собой:

— Прекратить!

— Ваше благородие, я же в четверть силы. Баночки, — извиняющимся, умильным голосом сказал человек в штатском.

— Ты сукин сын, — сказал офицер гневно. — Разве можно так с ребенком! И сердито пояснил: — Детей бьют ремнем по мягким частям тела, не больше того.

— А следы? — обидчиво сказал человек в штатском. — Мы ведь соображаем. После баночек никаких вещественных доказательств представлено быть не может. Вот как нас по старой науке учили. За одно это, можно сказать, пас, опытных, из бывшей охраны в нонешнюю контрразведку зачислили. А вы еще, извините, в этом деле только начинающий.

Тима лежал горячим голым животом на холодной влажной земле и дышал коротко, часто. Сознание медленно и лениво возвращалось к нему.

Он с трудом поднял голову, огляделся. Никого. Вот из грязных облаков, словно из тряпья, вывалилась огромная луна. Она осветила дерево, тонкое дерево в белых гроздьях цветов на смуглых ветвях, пахнущих горько и нежно.

Дерево дохнуло чем-то таким любимым, знакомым, бесконечно добрым и бесконечно ласковым. "Мама, мамусечка", — прошептал Тима.

Он подполз к дереву и, хватаясь за ствол, поднялся и пожаловался: "Больно мне очень". Потом спросил:

"Может, они мне кишки перебили?" Заплакал, прижавшись щекой к прохладной и гладкой коре. Мама очень любила эту черемуху и называла ее ласково "сибирской вишенкой". Где сейчас мама? Не знает она ничего, что с ним случилось? Может, пойти к ней в комитет и все рассказать — ей и Рыжикову. Нет, нельзя. Папа говорил, что в таких случаях люди не должны ходить друг к другу, а то и с другими может случиться плохое, потому что можно привести за собой свою тень: так называют шпионов. А он узнал Грызлова. Выходит, Грызлов — папина тень, а теперь, может быть, и Тимина. Значит, нужно долго быть одному, чтобы никому не принести вреда.

Тима поплелся к дому, разделся, лег на кровать, укрылся маминым пальто, а поверх одеялом. Потом вспомнил, что забыл закрыть дверь на крючок. Подумал:

"А зачем закрывать? Может, они снова вернутся". Нет, надо закрыть. Он теперь ни за что им не откроет. А если будут ломиться в комнату, он убежит в окно. И Тима встал, закрыл дверь на крючок, а в раме окна отодвинул шпингалеты.

Улегшись снова в постель, Тима подумал: "Вот я как правильно все сделал, значит, я еще молодец, а живот у меня все-таки целый, только болит, болит очень. Но всетаки это не такая боль, как тогда, когда однажды болел зуб. Зуб болел сильнее".

И, вспоминая, как у него болел зуб и какое страдальческое лицо было все время у мамы, пока у него болел зуб, Тима уснул, думая только о маме.

Утром он проснулся от осторожного стука в дверь. Но Тима не вставал с постели. "Может, это пришли те снова?

Но почему тогда так осторожно, вежливо стучат? А вдруг мама? Нет, мама стучит бойко, нетерпеливо, весело. Якоз?

Нет, Яков стучит пяткой, в низ двери. Буду молчать, как будто дома никого нет". Тима закутал голову одеялом.

Нет, так нельзя. А вдруг кто-нибудь из знакомых?

Стоящий за дверью человек перестал стучать.

Потом произнес, видно присев перед замочной скважиной:

— Сапожков Тимофей здесь живет?

Тима вскочил с постели, подошел к двери, но, усомнившись, остановился на пороге. Те ведь хитрые, могут кого-нибудь нового прислать. Их ведь таких много.

— Мальчик, — сказал человек за дверью. — Я от твоей мамы. Открой.

Тима быстро откинул крючок и толкнул ногой дверь.

Перед ним стоял незнакомый человек с усталым лицом и подвязанной белым платком щекой.

— У вас зубы болят? — спросил Тима.

— Нет, это я просто так, — сказал человек. И внимательно оглядел комнату, — Варваре Николаевне про папу все уже известно… Ну, и что в доме были.

— А про живот? — осведомился Тима.

— Не понимаю. Какой живот?

— Мой, — плаксиво протянул Тима. — Меня за папу так били! — И махнул в воздухе ребром ладони. Но, видя, что человек все-таки не понимает, Тима поднял рубаху и спросил: — Теперь видите? Вот ногтями поцарапал.

— Мальчик мой, — сказал с отчаянием человек и, опустившись на стул, спросил: — Что же нам теперь с тобой делать? В больницу нужно…

— Не надо в больницу. Я вот даже садиться уже могу. Показать? Он ведь только в четверть силы бил, а так, наверное бы, живот лопнул.

— Вот что, — сказал человек, — ты посиди пока дома, за тобой тут скоро один товарищ придет. Так ты побудешь у него, ладно? Он хороший.

— А мама его знает?

— Без мамы, брат, такие вопросы не решаются, — серьезно сказал человек и ушел.

Ян Витол сидел на берестовом туесе, обшитом сверху, как барабан, кожей, и, зажав в круглых толстых коленях сапожную колодку, вбивая деревянные гвоздочки в вымоченную подошву, поучал Тиму:

— Человек должен быть такой хладнокровный, как лягушка, когда нужно очень думать. Я занимался французская борьба. Мне делают двойной нельсон и ломают шея. Это неприятно — двойной нельсон. Партнер оторвал меня от ковра и трусит, как мешок сена. И больно и опасно. Он меня трусит. А во мне веса семь пудов двадцать семь фунта, а золотники ничего не значат. Он меня трусит и теряет силы. Я немножко отдыхаю, потом делаю резкие движения. Ныряю вперед. И я уже в партере. Это значит, лежу на ковре и дышу спокойно. Он пробует взять меня в одинарный нельсон, я забрасываю вверх руку, схватываю его в замок на затылке. Бросок — он касается обоими локтями ковра. И я его туширую грудью.

— А почему вы тогда сапожник, если вы борец? — ехидно спрашивает Тима.

— Я немножко строил корабли, — не обижаясь, объясняет Витол. — Мне очень нравилась эта работа. Но мы делали большую забастовку, и я стал борец, чтобы кушать.

— А сапожником?

— Сапожником научился в тюрьме.

— Значит, вы революционер?

Ян трет круглую, коротко остриженную голову ладонью и, смущенно поведя широким выпуклым плечом, объясняет:

— Я совсем маленький, совсем приготовишка.

Тима смеется, глядя на могучую грудь Витола, на его голые массивные руки, покрытые веснушками, где под белой кожей круто вздуваются мускулы, словно там у него спрятаны крокетные шары.

Но Ян невозмутим.

— Мальчик, — говорит он ровным голосом, — я был на каторге и видел там людей, которые еще тогда знали, что будет с Россией.

— А очень вас мучили на каторге?

— Нет, слегка. Я только не люблю мороз, когда мало одет.

— А латыши — это все равно что русские?

— Нет, мы другой народ.

— И вам тоже нужна революция?

— Революция? Это, мальчик, то, что нужно всем народам.

— А сейчас революция кончилась?

Ян нахмурил белесые брови, засопел коротким, вздернутым носом и сказал сердито:

— Э-э, революция — это борьба. Сейчас немножко нам плохо. Потом будет ничего. А еще потом… — Ян сделал руками движение, будто опрокидывал кого-то, и, глядя на Тиму узенькими голубоватыми глазками, торжествующе заявил: — Хорошо будет. — Потом снова повторил: — А сейчас немножко плохо.

— И маме?

— И маме.

— А папе?

— И папе.

— А вам?

— А я сапожничек, тук-тук, не жалею нежных рук, — лукаво пропел Ян.

— Дядя, вы очень хороший человек, — восторженно заявил Тима.

Вот уже неделю Тима жил у Яна Витола, испытывая на себе его отеческие заботы и его принципы гигиенического воспитания.

В пять часов утра Витол поднимал Тиму с постели, открывал форточку и заставлял проделывать гимнастические упражнения по Мюллеру. Таблица упражнений была прибита к стене сапожными гвоздями. Потом приказывал Тиме встать в эмалированный таз и окатывал его водой.

За завтраком Ян заставлял Тиму есть побольше свиного сала.

— Меня тошнит, — жаловался Тима.

— Ничего, — говорил Ян, — привыкнешь. — И озабоченно добавлял: — Мне партия тебя дала, я должен тебя рационально воспитывать. Иди на улицу, дыши воздухом.

После обеда Ян укладывал Тиму отдыхать. Потом важно гулял с ним по переулку. Затем Тима писал диктант, решал арифметические задачки. И Ян аккуратно, после долгих мучительных размышлений, кряхтя и сомневаясь, ставил ему отметку.

Перед сном Ян читал Тиме стихи Пушкина унылым голосом, перевирая слова и вытирая кулаком набегавшие от волнения слезы.

Однажды, когда Тима гулял в городском саду с Яном и Ян внимательно разглядывал у гуляющих обувь, чтобы, как он говорил, "украсть какой-нибудь заманчивый фасон", Тима увидел сидящую на скамейке в зарослях бузины Софью Александровну. Лицо ее было печально, волосы гладко причесаны. Она смотрела сквозь ветви деревьев на аллею, где гуляла с бонной Нина. Софья Александровна не заметила Тиму. "И очень хорошо, что не заметила, подумал Тима с тоской. — Ведь он был тогда с Алексеем Кудровым. Если бы Кудров был один, он, наверно, мог бы убежать, а он не убежал, и его убили. Потом ведь это он, Тима, виноват, что Софья Александровна перестала видеться с Кудровым. А Кудров, наверное, не знал, что все это наделал Тима. Разве он тогда стал бы с ним так дружить, как дружил последнее время?.."

Тима частенько бегал на пристань к Якову, который жил теперь в избушке бакенщика.

Ян неохотно отпускал от себя Тиму. Но Тима говорил:

— У меня есть друг, не могу же я его бросить.

— Это нельзя, — соглашался Ян. — Друг человеку — это очень, очень важно. У меня тоже был в Риге большой друг. Очень красивый человек.

— А где он теперь?

— Нигде.

— Как это нигде? Так не бывает — нигде.

— Бывает, — спокойно объяснил Ян. — Если человек не живой — значит, он сейчас нигде…

Очень интересно было ходить на реку. Могучая сибирская река, широко и сильно раскинувшись в просторных берегах, мчалась, прозрачная и студеная, к океану. Но год от году все пустыннее становилась эта великая водная магистраль. Черная тень военной разрухи пала и на нее. Некогда шумный порт с его дебаркадерами, плавучими белыми пассажирскими пристанями, брандвахтами, огромными пакгаузами и кварталами товарных складов замер, оброс тальниковыми шалашами, где ютились семьи речников и грузчиков, угнанных на фронт.

Прежде с одного захода многоверстого невода, заводимого буксирным пароходом, неводчики брали тысячи пудов рыбы. Но уже давно горожане ходили в гости друг к другу со своей солью. На базаре за фунт соли отдавали последнюю рубаху. Весь порт был пропитан отвратительным зловонием: лабазники не принимали улов у рыбаков, и выброшенная в реку, прибитая к берегу гнилая рыба опоясывала набережную, словно белая плесень. Штабеля сушеной рыбы тухли на складах.

А в каких-нибудь ста верстах от реки люди голодали и ели ворон. Но доставить им эту рыбу было не на чем.

Коней забрали для армии, а железная дорога на разваливающихся паровозах возила только солдат на фронт.

Счаленные плоты лежали на реке бесконечными гигантскими серыми площадями, отсыревшая древесина тяжело погружалась в воду, и поверх затонувших плотов ставили новые. Лесопромышленники не хотели продавать лес, пока правительство не повысит цепы, и паровозы останавливались в пути без топлива. На угольных шахтах происходили обвалы, так как не хватало крепежного леса.

У пристаней стояли с холодными топками пассажирские и буксирные пароходы. Не было смазочного масла для машин, а пользоваться растительным пароходовладельцы считали невыгодным. Только паровые мельницы работали на полный ход.

Продажа зерна была запрещена на рынке, зерно забирали у крестьян по твердым ценам, но муку можно было продавать за любые деньги, и владельцы паровых мельниц наживали огромные капиталы, закупая зерно по твердым и сбывая муку по бешеным ценам.

Мальчики молча смотрели на опустевшую реку.

Блестя своими черными, как ягоды черемухи, глазами, Яков сказал Тиме шепотом:

— В деревнях мужики забунтовали. На «Тобольске»

велели пары разводить. Отец думает, карателей пошлют.

В капитанской каюте офицер поселился. Велел зеркало повесить, чтобы прическу в нем смотреть. С пробором прическа.

И тут же озабоченно спросил:

— Ну как, на сома сегодня глядеть будем?

— А ты пропастину достал?

— Есть! В самый раз протухшая. Денек еще подержал бы, лопнула. Несет от нее, как с кладбища.

— До вечера чего делать будем?

— На мельницу надо сбегать. Мукой разжиться. Не пропустить бы, когда ребята отряхаться станут.

Осыпанным с ног до головы мучной пылью рабочим паровой мельницы перед уходом полагалось отряхивать свою одежду на специально для этого разостланное во дворе брезентовое полотнище. Но никто из них не делал этого, зная, что за воротами ждет ватага голодных ребятишек, которые будут молить:

— Дяденька! Стряхнись мне! Ну, дяденька! Вы же прошлый раз мне стряхнуться обещали!..

И будут подстилать им под ноги рогожи, мешковину.

На эти подстилки рабочие вытряхивали мучную пыль со своих рубах, курток, штанов, старательно выворачивая карманы.

Но разжиться мукой на этот раз ребятам не удалось.

Во дворе мельницы происходил митинг. Забравшись на кучу мешков, высокий тощий рабочий, стуча кулаком в грудь так, что мучная пыль вокруг него разлеталась облачками, страстно вопрошал:

— С ночи люди за хлебом становятся, да? А что получают? Во! — Он показал кукиш. — А куда мука девается?

Может, ее Вытман сам жрет? Нет! По вольным ценам продает, людей грабит. Зерно у мужика купить нельзя — закон. А муку продавать за сколько Вытман хочет — можно, закон. Шкуру драть — закон. Бастовать надо. Нас законом военного времени не испугаешь.

На штабеля мешков с мукой легко вскочил Капелюхин.

Тима сразу же узнал его и шепнул Якову:

— Это мой знакомый.

— Подумаешь, тут с ним все знакомые, — отмахнулся Яков, — не мешай слушать.

— Товарищи! — крикнул Капелюхин. — Долой войну!

Долой тех, кому она нужна! Революция, которую совершил пролетариат, находится в опасности. У власти те же капиталисты. Они установили сейчас военную диктатуру и хотят задавить революцию…

В ворота мельницы быстро вошел взвод школы прапорщиков. Бородатый офицер с Георгиевским крестом на груди снял фуражку, вытер платком лоб и сказал укоризненно:

— Что же это вы, пролетариат, порядки нарушаете?

Запрещены теперь митинги и прочие разные сборища.

Поскольку революция закончилась и так далее…

И, вытаращив табачного цвета глаза, налившись багровой кровью, зычно крикнул:

— Разойдись!..

Но никто из рабочих не двинулся с места. Потом толпа стала медленно и грозно сжиматься вокруг юнкеров.

Офицер тревожно оглянулся на усмехающегося Капелюхина и предупредил:

— У меня, знаете, приказ, вплоть до крайних мер!

В Петербурге уже снова спокойненько вашего брата за подобное стреляют.

Высокий худой рабочий с бледным лицом тянул к себе винтовку из рук юнкера и, задыхаясь от злобы, требовал:

— А ну, покажи инструмент! Может, он у тебя испорченный? Я — механик, починю. А завтра ты за ним придешь спозаранку.

Капелюхин поднял руку и произнес отчетливо своим могучим голосом:

— Ну что же, товарищи, вы видите, мы, большевики, правы. Буржуазия, терпя поражение в преступной войне с Германией, идет в наступление на рабочий класс.

Потом он вдруг нагнулся и, показав пальцем на юнкера с длинной, как кишка, шеей, спросил насмешливо:

— А позвольте узнать, где это находятся Дарданеллы?

Юнкер вздрогнул от неожиданности и вопрошающе уставился на офицера.

— Не знает, — небрежно заявил Капелюхин, — а тоже за пролпвы воевать собирается… Впрочем, виноват, — и осведомился у того же юнкера: — Вы, кажется, племянник "Кобрина с сыновьями"? — Обращаясь к рабочим, сказал с усмешкой: — Ну, этот знает, за что воевать. Чтобы кобринская фирма до полной победы над супостатами могла валенки из гнилой шерсти пополам с глиной военному ведомству сбывать… На этом пока смирненько разойдемся.

Легко спрыгнув на землю, Капелюхин пошел к выходу, плотно окруженный рабочими.

— Вот врезал меж бровей! — восхищенно бормотал Яков. — Сразу видать: главный революционер, — и грустно сообщил: — Отец у меня никудышный от самогона стал. Никто карателей на партизан вести не хочет, а он взялся. А все кто? Она, водка. Недаром ее люди царской называют. — Помолчал, тряхнул черной кудлатой головой и заявил бодро: — С мукой сорвалось, нужно бы рыбки раздобыть на ужин. Видал, что достал? — И Яков хвастливо показал залубеневшую бурую тряпку с поблескивавшими, как изморозь, кристалликами соли. — В бочке нашел. Выварим в котелке, солона уха будет.

Мальчики долго шагали вдоль берега реки. Уже смеркалось, когда они добрались до затона, принадлежавшего неводчикам Крупенниковым.

Здесь, за оградой из тальникового плетня, были выкопаны огромные садки — квадратные ямы, кишащие рыбой.

Обычно садки заполнялись рыбой с осени, потом, когда наступала зима, рыбу выбрасывали из проруби на лед и, замороженную, отправляли обозами.

Перебравшись через плетень, мальчики подошли к яме с черной, затхлой водой. Почти вся поверхность была покрыта плотным слоем всплывшей вверх брюхом задохшейся рыбы. Но этот слой мертвой рыбы шевелился. Об него бились тысячи еще живых.

Мальчики склонились над водой, испытывая одинаковое чувство жалости.

— За что ее так мучают? — спросил Тима.

— За то, что цены слабые были зимой. Вот Крупенниковы и придержали товар.

— Да она же дохлая!

— А им что? Если народ сильно оголодует, съедят и тухлую. Крупенниковы понимают. Они, значит, все равно свою цену возьмут.

— Давай спасем ее.

— А как?

— Пророем канаву к реке, и все.

Почти до захода солнца они копали найденными на берегу досками канаву от садка к реке. И когда в потоке тухлой воды вялая рыба стала медленно выходить в реку, мальчики почувствовали себя счастливыми.

Спустившись в реку, рыбы так широко разевали белые пасти, заглатывая чистую воду, что казалось, они измучены жаждой.

Тима, облизывая сухие губы и делая глотательные движения, произнес печально:

— Рыба, она все-таки глупая. Вот если так собаку спасти, она бы на всю жизнь помнила, кто ее выручил.

Усталые и довольные, мальчики брели обратно и только у самой хижины бакенщика вспомнили, что ничего с собой для ухи не прихватили.

— Ладно, — сказал Яков. — Такую замученную и есть неохота. Возьмем у Еремея бредень, пройдемся по-над берегом, чего-нибудь подцепим.

Сварив уху из мелких окуньков и пескарей, наскоро похлебав ее, мальчики забрались в облас и отплыли от берега.

Тима сидел на корме и греб доской: бакенщик больше дорожил новым веслом, чем старым обласом, который назывался также душегубкой. Рассохшийся, толсто законопаченный паклей, изъеденный древоточцами, облас давно потерял какую-либо ценность. Обычно такие старые, пришедшие в ветхость долбленные из дерева лодки использовали вместо колод для корма скота. Но другой лодки у Еремея не было. Когда-то у него была крепкая завозня, хорошо просмоленная, но ее года два назад в тумане разбил буксирный пароход.

Облас легко и податливо скользил, сочно чмокая по воде носом. На стремнине вздымались скользкие волны, и вода была упругой от могучего и быстрого течения.

Здесь глубоко ввинчивались в реку блуждающие воронки водоворотов, и волны, набегая друг на друга, сшибались в водяную пыль.

Подхваченный на стремнине облас, несмотря на все усилия Тимы, стало крутить. Опираясь о борт доской, он силился выправить облас, несколько раз зачерпнул бЪртом воду и даже, теряя равновесие, чуть было не опрокинул лодку. Но только когда вырвались из стремнины, Яков сказал:

— Нужно было наискосок резать.

— А я как?

— А ты напоперек.

— Чего ж ты молчал?

— Под руку говорить не по-рыбацки.

— А если бы перевернулись?

— Ныряй поглубже, чтобы под низом крутоверть пройти. Тогда не затянет.

— Страшно.

— Кому неохота утоплым быть, тому нырять надо.

Тучи разверзлись, и из них вывалилась тяжелая желтая луна. Луна то появлялась из-за туч, то снова исчезала в их бездне. И река то освещалась серебристым, чешуйчатым блеском, то глянцевито мерцала угрюмым, почти угольным цветом.

В заводи, далеко врезавшейся в обрывистый берег, стояла вязкая тишина. Здесь укрощенная вода мирно, почти недвижимо отстаивалась в глубоком омуте.

Было таинственно, страшно, одиноко.

Казалось, безмерная глубина омута неслышно всасывает в себя и темные громады туч, и круглую гладкую луну, и даже таежные чащи, плавающие у берегов плоским отражением.

Яков, лежа на носу обласа, внимательно вглядывался в глянцевитую воду.

— Есть! — произнес он придушенным голосом. — Стоп машина! =- Пошарив в кармане, вытащил коробок, зажег спичку, подпалил берестяной свиток и сунул его под низ проволочной корзины, подвешенной на носу обласа и набитой доверху сухими сосновыми сучьями.

Костерчик вспыхнул, и вдруг непроницаемая тьма накрыла облас, словно на него опустился огромный колокол.

И ничего не было видно, кроме пылающего костра и этого плотного, близко подступившего к самому лицу, густого, почти осязаемого черного мрака.

Но когда Тима наклонился и поглядел в воду, освещенную костром, он увидел под собой словно глубокий прозрачный колодец, и из глубины колодца на него глядела страшная волосатая оскаленная морда. Тима отшатнулся в ужасе. Но Яков хвастливо спросил:

— Ничего пропастинка? Я ее прошлой ночью привез.

Сначала коротко подвязал, два раза нырял, пока поправил, теперь в самый раз — на аршин под водой. И камень тяжелый выбрал, чтобы течением не снесло. Я эту собаку удохшую за пристанью нашел. Видать, рыбой гнилой отравилась.

Почему-то ребята считали: сомы идут не на свет костра, а на запах вонючей падали.

— Они человеческих покойников сосут, — прошептал Яков. — Поганая рыба. Но красотища в ней и сила, как у жеребца. Лягнет хвостом, дух может выбить. Когда сом в океан уходит, у него с соленой воды аппетит. Все жрет.

С кита становится, только клыков нет.

— У китов клыков не бывает, — заметил Тима.

— Может, скажешь, и у моржов их нет? — ехидно спросил Яков и вдруг, подняв кулачок, угрожающе потряс им.

Через освещенный круг прошла щука с волчьей длинной головой и скрылась. Яков снова сделал страшные глаза и плашмя растянулся на носу обласа, свесив с борта голову и почти касаясь лицом воды.

— Сом идет! — замирающим от почтения голосом прошептал Яков.

В освещенном прозрачном колодце показалась склизкая, широкая, приплюснутая голова с белыми шевелящимися, словно червяки, усами. Огромные, грузные плавники колыхались по бокам рыбы. Свиные глазки вопрошающе мерцали из глубины.

— Вот это рыба-конь! — восхищенно простонал Яков.

Вдруг сом раскрыл пасть и будто рявкнул под водой.

От движения его каменно-осклизлой головы поверхность воды дрогнула. Сом ударил по воде растопыренными плавниками и исчез.

Яков плюнул в прозрачный круг воды и заявил сердито:

— Не хочет. А мы же к нему без вреда. Вот дурак рыба! Пошли обратно, что ли?

Теперь Яков сел на корму и сильными, короткими движениями гнал облас наискосок стремнине.

Луна совсем провалилась в бездну неба, и угрюмые, взъерошенные тучи низко свисали над водой. Над тайгой неслышно вспыхивала ветвистая молпия и гасла в сырых тучах. Потом пошел тяжелый и мерный дождь, шлепая по воде так, словно кто-то ходил по ней легкой птичьей поступью.

На берегу Тиму ждал Ян Витол. С его круглого лица стекали струйки воды, рубаха плотно прилипла к могучей груди. Он жалобно повторял:

— Как можно так волновать? Я уже хотел плавать, хотя б найти твой мертвый труп. Скажи, как сильнее всего паказывали тебя родители? Я должен над тобой сделать то же самое.

Ян привел Тиму домой, раздел, долго тер ему спину и грудь жестким полотенцем, потом заставил выпить касторку, утверждая, что чем у человека меньше плохого внутри, тем этому человеку лучше.

Всю ночь Ян не спал. Он подходил к постелп, клал в л лоб Тимы огромную ладонь, потом прикладывал ладонь к своему лбу и огорченно шептал:

— У меня очень грубая кожа, она ничего не понимает.