"Заре навстречу" - читать интересную книгу автора (Кожевников Вадим Михайлович)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Время от времени Витол вынужден был отлучаться из дому на несколько дней; в таких случаях оп отводил Тиму к кому-нибудь из своих знакомых.

В поречных уличках города жили татары, вернее татарская ремесленная и промысловая беднота. Мануфактурщики, пушноторговцы, такие богачи, как Юносовы, Мамедовы, выстроили себе на главной улице приземистые двухэтажные кирпичные особняки.

Когда Витол привел Тиму к Мустафе Мурзаеву, тот сидел на кошме, скрестив нот, и, шевеля от удовольствия пальцами в толстых белых шерстяных носках, пил чай из самодельного жестяного самовара с грубо припаянным медным водопроводным краном и фарфоровым л роликами на крышке.

Мустафа скорняжничал, брат его Али был жестянщик, вять Файзула промышлял в тайге охотой. Три семьи шили в одной комнате. За ситцевой занавеской — женская половина. Ни стульев, ни стола, только кошмы на полу и несколько красных подушек у стены. По кошдгам ползают голые пузатые черноглазые ребятишки с лиловыми, гладко выбритыми головами. Кто постарше, — в серых из суровья рубашках, надетых на голое тело.

— Салям! — сказал Ян, прикладывая ладонь ко лбу, а потом к груди.

— Здорово! — сказал Мустафа и, не поворачивая юловы, приказал: — Эй, женщины, принесите из сарая табуретку гостю!

Но Ян сел на кошму и руками подогнул под себя нот.

— Пусть счастье будет твоим всегдашним гостем! — заявил торжественно Ян.

Мустафа лукаво усмехнулся и спросил:

— А кошке ты как говоришь — мяу? А собачке — гав-гав? А корове — му? Давай дело!

— Мальчик поживет у тебя недельку.

— Пусть живет…

Женщина принесла медный поднос с жареным мясом и поставила к ногам Яна.

— Маханина [конское мясо] — сказал Мустафа.

Ян взял с подноса щепоть мяса и стал медленно жевать.

— В мечети муфтий говорил: прапорщик Юносов из правоверных охранную роту собирает.

— Ну? — спросил Яп.

— Четверо записались.

— Немного.

— Мулла тоже сказал: мало… Из Гасандая шестнадцать татарских мужиков в рабочую дружину ушли.

— Кто сказал?

— Файзула. Он тоже в дружину хочет.

— Я поговорю с ним.

— Ступай, он в сарае. С утра тебя ждет…

Тима знал: когда родители говорили ему строго и озабоченно: "об этом разговаривать ни с кем нельзя", или "если встретишь где-нибудь знакомого, который заходит к нам поздно вечером, не смей ни подходить к нему, ни здороваться", или приказывали: "пойди-ка на улицу и побудь там, пока тебя не позовут, а если увидишь, возле дома гуляет человек, возвращайся немедленно", — все это нужно было выполнять беспрекословно. И почему гак нужно, спрашивать не разрешают. Все равно ответят однпмп и темч же словами: "Так надо".

И Тима догадывался, что это "так надо" повелевает и папой, и мамой, и всеми, с кем они работают для революции.

Поэтому, как ни грустно ему было теперь расстаться с Яном, он покорился неизбежному. Зачем ждать, чтобы Ян произнес в ответ эти неумолимые слова "так надо"?

Но все-таки Тиме казалось жестоким, что его оставляют у этих людей.

У них здесь все по-своему, л им, может быть, не очень приятно, что русский мальчик будет жить у них. Кроме того, и без Тимы здесь еще пятеро ребят, и видно, как бедно они все живут.

А тут еще Тима со стыдом вспомнил, как он с Яковом дразнил старика татарина — старьевщика: "Алла, мулла кошку родила", — и загибал из подола рубахи свиное jxo.

И старик гнался за ними по двору с палкой.

Разговаривая с Яном, Мустафа ни разу не взглянул на Тиму, а ребятишки тревожно посматривали на него черными глазами, прячась за занавеску.

Но все произошло удивительно легко и просто. Маленький Абдула подошел к отцу и стал канючить что-то по-татарски.

Мустафа строго сказал сыну по-русски:

— Спроси старшего брата! — и кивнул головой на Тиму.

Медленно, с трудом выговаривая слова, Абдула попросил Тиму:

— Братка! Ножик взять можно, лодку стругать?

Тима вопросительно взглянул на Мустафу и сказал:

— Можно.

И тут же Мурзаев приказал Тиме:

— Вели женщинам обед готовить!

Когда Тима вышел из женской половины, Мустафа, сортируя беличьи шкурки, стал с ним советоваться, какие пустить на шитье шубы, а какие на одеяла.

Распялив на пальцах шкурку, Мустафа говорил огорченно:

— Видать, в хребет дробинки попали. Не охотник — баба била. Поглаживая бережно ворс на другой шкурке, объяснял: — Эта из кедровника, на сладких орешках росла. Правильно думаешь, на шубу ее.

Тиме было очень приятно, что все семейство Мурзаевых говорило в его присутствии по-русски. Когда оп, возвращаясь с улицы, подходил к двери, оп слышал, как в комнате говорили по-татарски, но стоило ему войти, даже бабка Фатьма, которой тяжелее всех давался чужой язык, тотчас начинала говорить по-русски.

И еще, когда Мурзаевы увидели, что Тима не умеет аккуратно, как они все, брать пищу руками с большого медного подноса, Мустафа купил вилки, и Тиме предоставили право обучать малышей, как нужно обращаться с вилкой.

А Савич, хоть и желал, может быть, ему добра, а все же обидно при всех, свысока поучал Тиму правилам поведения за столом.

Вся семья Мустафы, вплоть до самых маленьких ребятишек, работала с раннего утра до захода солнца.

Тима научился скоблить распяленные мехом внутрь шкурки деревянными дощечками, очищая с мездры присохшее сало, пушить мех веревочной тетивой и выщипывать жесткую ость из песцовых, куньих и хорьковых шкурок.

Мустафа гладко обрил Тиме голову, и Тима тоже ходил, как и все здесь, в длинной рубахе из суровья, надетой прямо на голое тело. Ел из медного таза, а на ночь мылся, поливая себе из кувшина с длинным, красиво изогнутым носиком. Спал он на кошме вповалку с ребятишками, а бабка Фатьма из уважения к гостю рассказывала им по-русски татарские сказки.

Файзула, разминая тяжелые волчьи шкуры такими же мускулистыми, как у Яна, руками, сладко жмурясь, говорил:

— Православные, правоверные, буддисты, иудеи, староверы, язычники, инородцы… Разве так людей делят?

Очень богатый, просто богатый, бедный, совсем бедный — это правильно. Ян — неизвестного народа человек, нет такого народа в Сибири, свинину любит, а мне единоверец.

Очень смешно получается.

В мечеть Мустафа ходил редко. Но стихи из Корапа знал наизусть и читал их каждый день нараспев, закатывая от наслаждения глаза и прищелкивая языком, будто проглатывал что-то вкусное.

Тима подружился с Зихой. Тоненькая, быстрая, с сияющими, как отшлифованные угольки, глазами и смуглым, как кедровый орешек, личиком, она называла Тиму кунаком. Хватала для него с подноса лучшие куски, сливала ему воду на руки из медного кувшина с длинным носиком и вытирала их полотенцем, будто он сам этого не умел делать. Мустафа смеялся.

— Готовь калым, покупай невесту. Пока не жирная, дешево продам.

— А вы ее кому-нибудь правда продать можете? — тревожно спрашивал Тима.

— Моя дочь, мой товар, кому хочу, тому продам.

— Вы не смеете так юворить! — сердился Тима.

Когда через неделю Витол зашел за Тимой, Зиха увела Тиму в сарай, надрезала себе и ему палец ножом, приложив ранку к ранке, сказала шепотом:

— Мы теперь с тобой кровные. Ты не боишься?

— Нет, — мужественно сказал Тима, хотя его всегда мутило от вида крови.

А вскоре Витол отвел Тиму к другому своему приятелю.

— Я давно вас знаю, — сказал Тима дружелюбно Осппу Давидовичу. — Вы жулик.

Изаксон снял очки, вопросительно посмотрел на Тиму карими усталыми глазами, потом снова надел очкп. склонился у верстачка и стал царапать стальной нглой меднуто пластинку.

Тима с увлечением листал альбом старинных гравюр.

Кладя альбом на стол, Осип Давыдович строго предупредил:

— Мальчик, это — сокровище. Пальцы слюнить нельзя. — Помолчав, Изаксон сказал печально: — Приходит ребенок и говорит взрослому человеку: "Вы жулик".

Странно.

Тима повернулся и объяснил:

— Вы же фальшивые паспорта делали. Папа считал, что даже лучше настоящих.

— Твой папа — очень хороший человек. Но говорить подобное при ребенке, — Осип Давыдович пожал острыми плечами, — неблагоразумно.

— Я не ребенок.

— Извините. Я не заметил, вы сбрили усы и бороду.

Изаксон аккуратно записал все, что ему наказал Вггтол для гигиенического воспитания Тимы. Он тоже будил Тиму в пять часов утра, открывал форточку и, накинув поверх нижнего белья пальто, хлопая в сухие ладони, отсчитывал сонным голосом: "Ать и два, три, четыре, пять".

Тима и здесь должен был проделывать комплекс гимнастических упражнений по Мюллеру. Потом Осип Давыдович окатывал Тиму водой и, заглянув в расписание, наливал полную столовую ложку рыбьего жира. Просил умоляюще:

— Мальчик, глотай быстрее, а то у меня кишки выворачиваются.

За завтраком говорил:

— Пищу нужно тщательно пережевывать, пока у тебя свои, а не вставные зубы.

Потом Тима писал диктант, решал задачки. Когда Тпыа не мог решить, Изаксон ядовито спрашивал:

— Ах, вы не Лобачевский? Вы мальчик, которому достаточно на руках его десяти пальцев, чтобы при их помощи все вычислять.

Ночью Изаксон работал в кладовке, закрыв дверцу на крючок. Как-то Тима спросил:

— Вы фальшивые деньгп тоже делаете?

Осип Давыдовпч взял Тиму за плечо, привел его в кладовку, снял с полки эмалированную ванночку, вынул из нее цинковую пластинку, спросил:

— Ты знаешь, кто это?

Тима увидел на пластинке лицо человека с выпуклым лбом, с прищуренными внимательными глазами, чуть приподнятую верхнюю губу обрамляли короткие усы, сливающиеся с острой бородкой.

— Это Ленин, — сказал Изаксон и опустил пластинку снова в воду.

— Но почему вы прячете его портрет?

— Я прячу? Я его делаю, я достаю шрифты и делаю клише для тех, которые хотят, чтобы все люди стали равны, как братья и сестры, чтобы богатый не пихал штиблотом в морду того, кто трудится, чтобы ни один человек не поднимал руку на другого человека.

Благоговейно переворачивая листы старинных гравюр, Осип Давыдович говорил Тиме:

— Человек рождается с чувством красоты. Человек ищет красоту и любит красоту, красота — это гармония.

Но даже если снять восковую маску с лица самого прекрасного человека, она хотя и отпечатает все черты его лица, но не сможет передать душу человека. Искусство должно служить самому прекрасному, к чему устремляется человек.

— Ну что же здесь красивого? — спрашивал Тима, разглядывая гравюру, на которой была изображена согбенная под вязанкой хвороста старуха в рубище, бредущая босиком по лужам.

— Правда, — взволнованно шептал Изаксон, — правда! Она будит чувство протеста, борьбы. Это великая миссия искусства. И это искусство красиво, как красив бесстрашный герой!

— А вы герой?

— Кто, я? Герой? Хэ! У тебя, мальчик, появился юмор.

— А Ян?

— Ян работает на революцию.

— Значит, сапоги тоже нужны революции?

— Сапоги — это борода Яна.

— Какая борода?

— Ложись спать, мальчик, у меня от тебя уже заболела голова.

Осип Давидович заглядывал в расписание и, загибая пальцы, перечислял:

— Рыбий жир пили, зубы чистили, диктант, задачки, форточка, еще раз форточка. Желёзки… Какие желёзки?

Ах да, нормальные! Спать на жестком. Конфет не давать — в зубе дырка. Сводить к дантисту ребенка не могли! Спартанца из него делают…

Иногда Ян "сдавал на хранение" Тиму также Егору Косначеву.

Маленький, лысоватый, всегда в состоянии возбуждения, готовый мгновенно предаться крайнему восторгу и тут же впасть в шумное отчаяние, Егор Косвачев был тем человеком, из которого Рыжиков вознамерился воспитать боевого фельетониста.

Вся комнатушка Косначева была завалена книгами.

Ложась спать, он сбрасывал со своей койки только часть их и так спал в книгах. Страдая бессонницей, он читал ночью при свете коптилки. Когда книга ему не нравилась или что-нибудь в ней вызывало возмущение, он швырял ее в угол, пошарив рукой на койке, брал другую. Иногда он вдруг начинал умиленно читать вслух.

Он вдруг будил Тиму среди ночи и говорил:

— Послушай! Как это великолепно сказано о человеке!.. — И самозабвенно читал про себя, только выкрикивая отдельные фразы, особенно поражавшие его.

Расписание дня, которое вручил ему Витол, чтобы рацжонально воспитывать Тиму, Косначев затерял где-то в своих бумагах в первый же день.

Он сказал Тиме:

— Если ты будешь испытывать потребность в еде, хлеб всегда на подоконнике.

Умывался он из таза, и то ночью, объясняя, что делает это главным образом для того, чтобы освежить голову.

Молоко он называл секретом молочной железы, а яйца ел сырыми, считая, что это наиболее идеальная пища для людей умственного труда. Зарабатывал он на жизнь изготовлением вывесок, наклеивая на жесть мозаичные буквы из кусочков зеркального стекла. Эти вывески ярко блестели и пользовались успехом. Но заказы он выполнял так неаккуратно и так не любил эту свою работу, что жил всегда впроголодь. Фельетон он писал обычно в трех вариантах: один прозой, другой в духе раешника, третий для себя торжественным белым стихом.

Рыжикова он за глаза называл деспотом и мучителем за то, что тот беспощадно редактировал его фельетоны.

Большевистский листок "Революционное знамя" издавался теперь подпольно. Материал для газеты принимался то в одном месте, то в другом. Отправляясь сдавать материал, Косначев приказывал Тиме идти за ним несколько позади, по другой стороне улицы, и следить, нет ли за ними «хвоста». Потом Тима шел впереди, а Косначев сзади. Так, меняясь, они долго кружили по переулкам, чтобы потом быстро нырнуть в ту калитку, куда следовало.

Пока Рыжиков читал, Косначев ходил вокруг него на цыпочках, лицо выражало такое страдание, словно у фельетониста невыносимо болел зуб.

При каждом движении карандаша Рыжикова, вычеркивающего строки, а то и целые абзацы, Косначев вздрагивал, закатывая глаза, хватал себя за голову, угрожающе шептал:

— Я молчу, я молчу, но мы еще поговорим.

Потом он брал со стола выправленную рукопись, подносил ее к самому носу, бросал на стол с отвращением и заявлял в отчаянии:

— Меня здесь нет! — Наклонившись к Рьшшкову, зловеще шептал: — Я убью тебя сейчас одной только фразой!

— Давай! — спокойно кивал Рыжиков.

— Литературное дело не поддается нивелировке…

— Правильно! — соглашался Рыжиков. — Вот мы и стараемся освободить твои мысли от старинной пестрой словесной шелухи, которая нивелирует твою индивидуальность.

— Я стараюсь найти новый стиль языка революции, — гордо говорил Косначев.

— Не там ты его ищешь, — сухо замечал Рыжиков. — Вот у Щедрина не слова, а кинжалы.

— Щедрин писал длинными фразами, а я борюсь за короткую строку. Каждое слово должно быть вызовом, неотразимым ударом.

— Нам не в барабан стучать, а толково, понятно и, конечно, коротко объяснять народу, что происходит и что нужно делать.

— Значит, писать одними лозунгами?

— Зачем же крайности?.. Вот прочти заметку, написал столяр: "Вчера наша мастерская сдала двести штук ружей, соструганных из березовых плах, для занятий новобранцев. Спрашивается, почему мы делаем теперь не приклады для винтовок, а эти фальшивые ружьишки?

А потому: правительство боится давать новобранцу настоящее ружье, чтобы он его тут же против него не обернул.

Народ войны не хочет, а хочет против войны драться. Вот что ото значит". Что, хлестко? И хлестко л умно! Ты побольше ходи к людям, слушай, что говорят, знай, что они делают, а ты даже спишь в книгах. А книги они, как ли говори, зеркало прошлого.

— Не согласен! — восклицал Косначев.

— Ну ладно, ладно, — примирительно говорил Рыжиков. — Я ведь сам книжник.

Во время таких посещений Тима виделся с мамой.

Она сильно похудела, глаза глубоко впали, ногти запачканы типографской краской. Она жадно трогала Тиму руками, словно слепая, ощупывала его лицо, голову, плечи и растерянно спрашивала:

— Я забыла, хотела тебя спросить о чем-то важном.

Да. ты не пьешь сырой воды? Сейчас эпидемия брюшного тифа.

Но по молящим, тоскующим глазам мамы Тима понимал, что не об этом она хотела у него спросить, и он, задерживая ее ладони на своем лице, шептал:

— Ты мне очень часто во сне снишься! В таком белом платье. Помнишь, папа называл тебя за него нашей черемушкой?

— Папа сейчас в тайге, в партизанском госпитале.

— Пусть он мне кедровых шпшек привезет!

Про кедровые шишки Тима сказал только для того, чтобы показать, что не беспокоится о папе, и чтобы мама тоже не беспокоилась.

Потом мама доставала холодные картофельные котлеты и говорила:

— Кушай, сыночек.

Хотя Тиме совсем не хотелось есть, он ел холодные картофельные котлеты, жаренные на постном масле, ел, чтобы доставить удовольствие маме.

Но когда мама однажды спросила встревоженно:

— Значит, ты плохо питаешься, если такой голодный? — Тима растерянно перестал жевать и честно сознался:

— Мы с Коспачевым когда хотим, тогда кушаем, даже ночью кушаем. Я все время очень сытый. А чего ты на меня все смотришь такими странными глазами?

Мама смутилась, виски у нее порозовели, и она сказала, опуская глаза:

— Ты мне снишься, но не таким, какой ты сейчас, а совсем маленьким, когда грудным был. И снится мне, что молоко у меня пропало.

— Я помню, ты рассказывала: когда папу снова в тюрьму посадили, оно у тебя высохло. Да? — Потом обиженно спросил: — А почему же я все-таки тебе настоящим не снюсь?

— Не знаю, — печально сказала мама. — Я даже помню, как пахнут твои волосы.

— И я тоже всегда помню, как твои волосы пахнут.

Дай я еще на память понюхаю. Знаешь, мамочка, чего оы я больше всего иа свете хотел? Стать совсем-совсем маленьким, вроде как мальчик с пальчпк, тогда бы ты всегда меня везде при себе держала ж я бы тебе никогда не мешал.

— И я бы этого очень хотела.

— Мама, а может, можно?

— Нет, нет, Тима, — даже отшатнувшись, произнесла испуганно мама, этого никак нельзя. Ты уже большой, ты же понимаешь, почему нельзя.

— Я буду с тобой все время в подвале сидеть.

— Нет, Тима, пет, — и, слабо улыбаясь, пообещала: — Подожди немного, скоро мы будем всегда и везде вес вместе — папа, ты и я.

— Скорей бы! — просил Тима. — А то уж очень вы чего-то медленно это свое дело делаете. И газетка у вас смешная, малюсенькая. А "Северной жизнью" весь стол накрыть можно, и всегда там картинки. Один раз очень здорово вас изобразили: боярышня — Россия, она меж колен мальчишку зажала — это вы, и веником вас поре г.

Я посмотрел и чуть не заплакал, до чего же обидно, что вас так рисуют! Не скоро, значит, нам еще вместе…

— А если ты еще глупый, так нечего глупые картинки смотреть, обиделась мама.

Каждый раз, прощаясь с Тимой, мама, прижимая его к себе, закрывала глаза и гладила долго и потом, вдруг оттолкнув, говорила сердито:

— Нy, ступай и, прошу, не надоедай товарищам, что ты соскучился, ты уж не маленький.

Как-то Витол ни с того ни с сего несколько раз провел Тиму мимо одноэтажного домишки, на самой окраине города. И когда Тима случайно оглянулся, он заметил, что кто-то отшатнулся от окна, и только по мелькнувшему краешку рукава кофточки он догадался, что это была мама.

Однажды — Яна не было дома, и Тима, сидя на туеске, возился с обрезками кожи, стараясь постигнуть сапожное ремесло, — в каморку вошел человек, цепкими глазами оглядел Тиму и спросил:

— Витол дома?

— Нет, — сказал Тима и, в свою очередь, очень внимательно оглядел человека, Он заметил на нем армейские сапоги, галифе с кантами, рубаху сатиновую, новую, но словно с чужого плеча.

— А вы кто будете?

— Скажешь, из комитета приходили.

— Из какого комитета?

— А ты дурачка не валяй — знаешь.

И человек ушел, сердито хлопнув дверью.

Тима рассказал Витолу об этом странном посещении.

Ведь никто из комитетских никогда даже не произносит слово «комитет», а говорит "из дома" или «оттуда».

Ян долго смущенно тер ладонью свою круглую, гладко стриженную голову, потом сказал:

— По-видимому, что-то почуяли. М-да… Придется тебе, наверно, дружок, побыть некоторое время одному.

— Как одному, совсем одному?

— Не совсем, но, понимаешь, придется тебя подальше пристроить… А то заберут меня врасплох, куда ты денешься?

В тот же день к Тиме пришел Яша Чуркин. Его черные, обычно веселые, злые глаза были печально тусклы.

Он сказал сипло:

— Отца в тюрьму забрали. Он пароход об отмель треснул, когда карателей вез. — И с гордостью пояснил: — Совсем трезвый был, — значит, нарочно. Говорят, расстреляют. Мне с ним свидание дали через проволочную решетку, а он только смеется, подмигивает, спрашивает, будто хвастает: "Видал, Яшка, каков старикашка? А ты думал, я не аккуратный, запойный". Завтра Елизариха поведет меня в приют определяться. Усыновить она меня желает, по я не дался, хоть она и говорит, что моему отцу жена. Отец так и сказал: либо в сыновья к Елизарихе, либо в приют, а так, вольно, жить не позволил…

В городе было два четырехэтажных здания: тюрьма и сиротский дом.

Тюрьма находилась в центре, напротив городского сада, приют — на окраине, там, где сенной базар. Сиротский дом был построен на средства золотопромышленника Мачухина, "первого сибирского патриота", как его величали в газете "Северная жизнь". Старинная городская тюрьма считалась самой капитальной в Сибири, и поэтому Мачухин, будучи патриотом, поручил строить приютский дом сыну того архитектора, который в дни своей юности построил городскую тюрьму. Почитая память родителя, сын выстроил приют, взяв за образец тюремное здание. Только сиротский дом был значительно меньшего размера.

Мачухин считался просвещенным человеком и либералом. Он жил на Миллионной улице в деревянном флигеле, на крыше которого был водружен большой стеклянный глобус. По воскресеньям внутри этого глобуса горела лампа.

Глядя на пузатый светящийся шар, все прохожие могли очень хорошо видеть, как много места занимает Сибирь на земле. В этом легко было убедиться, так как вся остальная суша была закрашена охрой и только Сибирь сияла прелестным зеленым светом. Над воротами мачухинского дома был прибит доморощенный герб Сибири — медведь и соболь, держащие щит, задрапированный горностаевой мантией.

Дворником у Мачухина служил бывший каторжнпк Леонтьев. Мачухин говорил о нем с восхищением:

— Матерый душегубище!

Некоторые высказывали почтительное опасение:

— Не прирезал бы он вас ночью, Прокофий Гаврилович.

— Нисколько. Я и не таких обламывал. Он меня трепещет…

Мачухин владел также книжной лавкой. Он сидел там всегда в деревянном кресле перед прилавком, огромный, одутловатый, сизолицый, широко расставив толстые ногп в войлочных ботинках. Над головой у него висел портрет Потанина [Г. Н. Потанин — известный путешественник-этнограф, уроженец Сибири].

Прежде чем подойти к прилавку, каждый школьник был обязан показать Мачухину кондуит. Если отметки были хорошие, Мачухин дарил переводную картинку и произносил при этом всегда одно и то же:

— Вот тебе презент, сибирячок, — наука юношей питает!

Здесь же, в книжной лавке, он принимал своих приисковых приказчиков и кричал на них зычным, страшным голосом:

— Натолкли тебе в добычу колчедана, уворовали золотишко! — И выплескивал на валенки приказчика серную кислоту из блюдца, где он производил пробу золота.

В городской думе Мачухин выступил с предложением просить у Керенского, "поскольку теперь свобода", полную автономию Сибири. Тех, кто робко пытался ему возразить, он обозвал "залетными чижиками".

На пасху и рождество Мачухин устраивал в здании городской управы выставку ремесленных изделий, сработанных воспитанниками приюта. Посетителей привлекали сюда не добротные столы и скамьи из твердотелой лиственницы, не многопудовые амбарные замки и петли и прочие скобяные изделия, а настоящие произведения искусства: тончайшая резьба по дереву, точенные из наплывов березы ковши, братины, вырезанные из глыб алебастра вазы, затейливые орнаменты из бересты.

Принимая поздравления и ликуя так, словно все выставленное здесь на обозрение он сделал собственными руками, Мачухпн лучшие вещи подносил власть имущим, хотя давно уже сиротский дом существовал на средства городской управы.

Никто из посетителей не удивлялся, что на выставке ремесленных изделий нет тех, кто эти изделия сработал.

Изделия были безыменные. Никто не спрашивал, как зовут того мальчика, который так дивно вырезал из кедрового корневища тетерева, отбивающегося от лисы, или того искусника, который, словно кружевом, накрыл тонким узором большой деревянный поставец.

Но когда однажды Пичугин сказал: "Замки бы я не велел им делать, — пока они сами взаперти сидят, замки делают, а выйдут наружу, начнут чужие замки раскрывать, поскольку механику постигли, опасно это для общества". - все одобрительно отнеслись к его словам.

Воспитателями в приют Мачухин брал обычно бывших тюремных надзирателей, выслуживших пенсию на прежней службе.

Но в чем он проявлял себя воистину либералом, так это в подборе учителей, обучающих ремеслу. Так, он привел из затона побывавшего под судом слесаря Долгополова. Вопреки желанию властей, он взял учителем резьбы по дереву бывшего ссыльного Кучумова. Запойный пьяница, краснодеревщик Ангелов обучал сирот столярному делу.

Славился в городе и приютский хор. Приютские пели в домовой церкви Золотарева, а также на квартирах у именитых граждан. Регент хора Мефодий Жохров жаловался:

— В просвещенной Европе, а именно в Ватикане, с соизволения самого римского папы лучших дискантов мальчикового хора холостят, дабы сохранить прелесть голоса. А у нас обучишь, истратишь на него силы, а он уже верха потерял невозвратно. И ничего поделать нельзя.

Живем в дикой стране, полной предрассудков.

Перед выступлением хора Мефодий сам пудрил лица мальчикам, чтобы скрыть следы рукоприкладства. Зимой хористов возили из приюта в розвальнях, закрыв с головой кошмами, чтобы не простудили горло. Летом они шли попарно, держась за руки, и все разом снимали холщовые серые фуражки, поравнявшись с мачухинским домом или зданием городской управы. Когда по улице проходил приютский хор, вольные ребята выскакивали из ворот и кричали:

— Херувимы, пудреные рожи!

Когда же зимой, в сумерки, приютские шли посредине дороги в баню, по четыре в ряд, в рваных валяных бахилках и рыжих, похожих на арестантские халаты азямах из деревенского домотканого сукна, никто не рисковал попадаться им навстречу. Приютским ничего не стоило втащить зазевавшегося паренька в свою шеренгу, на ходу поколотить и еще унести с собой его шапку и рукавицы, иногда даже валенки.

Как-то летом на заднем дворе дома, где жил Тима, воспитатели поймали убежавшего из приюта мальчика.

Он несколько дней скрывался в бурьяне, питаясь кочерыжками лопуха. Тима хорошо помнил, как тащили воспитатели мальчика за руки и за ноги к телеге, стараясь ударять его коленями. А мальчик, дергаясь, извиваясь, яростно кричал:

— Отпустите, каты, все равно стеклом зарежусь!..

И вот Яков добровольно согласился идти в эту страшную детскую тюрьму.

— Может, не надо, — сказал жалобно Тима. — Я попрошу Витола, он тебя тоже на сохранение возьмет.

Тима сказал "на сохранение" нарочно, зная, что Якову не понравится слово «усыновить».

Но Яков покачал головой:

— Нельзя мне из милости жить. Гордость за отца не позволяет. Он же теперь не подзаборный пьяница, а герой. Все пристанские по нем плачут. А раньше что? Насмехались, и тока…

Проводив Якова, Тима вернулся домой подавленный, страшась горестного одиночества. И когда Ян Витол, потирая руки, сказал: "Мой мальчик, тебе нужен свежий воздух, тебе надо жить на даче. У меня есть друг, оп тебя завтра гостить возьмет. Он тебе будет давать много парного молока. Это очень полезно. Ты сразу станешь очень веселеньким и очень здоровым. Это хороший человек: он понимает революцию", — Тима отнесся к словам Витола с глубоким безразличием.

И вот в дремотные, предрассветные сумерки Тима трясется на телеге, и мохнатая лошаденка бодро шлепает копытами по черным осенним лужам.

Сивый влажный туман висел на деревьях клочьями.

Тяжко сопела раздавленная колесами густая, как мазь, земля. В растрепанных кустах тревожно орали вороны.

Петр Прокофьевич Анакудинов в широком ржавого цвета азяме, с большим горбатым сизым носом на крупном костистом лице, поглаживая кудрявую бороду свободной рукой, — в другой он держал вожжи, — почтительно говорил:

— Ян Янович просил по бумажному расписанию вас содержать. Я грамотный: чего там сказано, понял. Но вы не сомневайтесь, притеснять не буду. Разве вечерком какнибудь посидим, побеседуем.

— О чем? — растерянно спросил Тима.

Петр Прокофьевич почесал задумчиво мохнатую бровь, испытующе поглядел на Тиму и доверительно произнес:

— Вам ведь всяких хороших людей доводилось видать. — И пояснил: — Я понимаю, по возрасту мы с вас много не спросим, а так, чего от их слышали, и нам с простотой расскажете. Нам всякое зерно с того поля в разум. Я так полагаю, есть у нас пожилые, которые еще сомневаются, а я им после скажу: слыхали, он же вроде дите, да и то в самую правду носом целит. Давай тряси мозгами, ребята!

— Пашни у меня клок малый, — рассказывал Петр Прокофьевич Тиме. — Но я человек промышленный, зимой дровни делаю, колесные ободы. Ну, и тайгую помаленьку с ружьишком. Иногда с лоточком балуюсь, если золотишко находится. Семья у меня обыкновенная. Жена, три сына. Одного на войне убили, другой, значит, в тюрьме сидит за это самое, чего — сами знаете, а меньшой с испугу заика. Это, когда усмиряли, сомлел, пока меня возле церкви зимой сначала, значит, били, а потом из бадьи окатывали, чтоб насмерть сморозить. Ну да я горячий. Ничего, выжил. Другой, может, и кашлял бы после, а я ничего. Да у нас тут все крепкие…

Деревня, куда привезли Тиму, называлась Колупаевка. Когда-то здесь был старательский прииск, но золото иссякло, и только вся местность осталась расковырянной глубокими, заросшими бурьяном шурфами с гнилой водой на дне; всюду валялись черные валуны, вывороченные из земли старателями. Избы разбросаны как попало. Петр Прокофьевич жил в недостроенной рубленой хате с земляной крышей. Многие жили в землянках, хотя тайга окружала деревню со всех сторон.

— Лес казенный. За лес объездчик последнюю коровенку берет, может свободно и пулю засадить. Он на убийство бессудный, — объяснил Анакудинов. — Вот река у нас шибко прекрасная. Сарантайка называется. Рыбы в ней достаточно. И кедрача кругом, орешков — хоть целый день, как белка, грызи. Это свободно. Ну, потом чо?

Малина, голубица, опять же черемуха, рябина, калина.

Медведев не опасайся, он, в осень, увидит человека, похрюкает, как свинья, — и ходу. Зверь у нас добрый, сытый. В балке полозы есть. Ну, это змея — червяк, хоть и в полсажени. Иногда, говорят, колесом катится. Сам не видал, врать не буду.

А вон на горке плетнем опоясанное место, видишь?

Опасайся. Там мужик живет, страшной болезнью мучается — проказой. Это он свое место плетнем огородил, чтобы народ от заразы обезопасить. Урядник говорил: вы б его того… Как же это живого человека можно? Закон, говорит, дозволяет. Видал, какие у них законы? По им сколько тысяч на германской перемолотилп.

— И вы не боитесь заразиться?

— Как не бояться! Боимся, но не одной боязнью человек жить должен, а и совестью…

С Гошкой, сыном Анакудинова, Тима уходил в тайгу с самого раннего утра. Сухая короткая сибирская осень пылала в березняках и осинниках холодным дивным багрянцем, и чистое небо лилось меж деревьев светом и свежестью. Гигантские, дородные кедры растопыривали граненые метельчатые иглы, меж которых торчали увесистые, напитанные смолой шишки с плотно сомкнутыми выпуклыми крышечками. И под каждой крышечкой притаилось по два ореха, словно коричневые глазки, наглухо прикрытые веками.

Засучив штаны, Тима и Гошка бродили по реке и, подымая тяжелые плоские камни, ждали, когда река снесет взбаламученную тину. Под камнями лежали, притаившись, ленивые осклизлые налимы, серые, похожие на ужей, прыткие вьюны и каменные ерши с широкими плоскими головами, покрытыми мелкими колючими бородавками. А в омутах водились огромные красноперые окуни, на быстрине — хариусы.

Гошка говорил заикаясь, медленно, осторожно, иногда судорожно мучаясь над трудным словом.

— За логом пещеры есть. Там мужики беглых политиков прятали. Страшные пещеры! Там мыши на кожаных крыльях летают. И совы их жрут, сколько хочут.

— Пойдем посмотрим, — замирая от предвкушаемого страха, просил Тима.

— Нельзя, — с грустью говорил Гошка. — Может, тебе, политическому, можно, а мне нельзя. Мужики чего-то там прячут, но не человека, а чего-то другое.

— Золото? — шепотом спрашивал Тима.

— Золотишком мы не балуемся, — степенно пояснпл Гошка. — Золотишко нонче только дикой промышляет.

Мужики теперь все вместе держатся, ждут чего-то. И богатые против нас кучей тоже.

— Да кто же у вас тут богатый? Это в городе только богатые, сомневался Тима.

— А вот и не так. Глаголев, видал, — вон землянка с кособокой крышей…

— Ну?

— Так он, жадюга, для народа в землянке обитует.

А у самого в тайге оленей тысячи голов, инородцы содержат. Магазея на пристани, коней полсотни, своими обозами в губернию все с нас возит. У него за это в рубленой хате четыре солдата-стражника живут. Потом Прянишников. У того дом пятистенный. Он плоты гоняет до самого океана. Не сам, конечно, народ гонит. Потом обратно пехом идут тысячи верст. Кого зверь задерет, кого болезнь валит, а он только живому платит. Зимой меха скупает. Или вот Елтухов. Тот совсем ушлый. Соберет беглых с прииска, те тайгу палят, после он наймет мужиков кое-как землю вспахать да рожь десятин на тысячу посеять. В первый год после пала земля, знаешь, как родит?

Он урожай снимет, а землю бросит. Земля снова зарастает, только бросово, бурьяном да чернолесьем, а он новое место палит. Ему мукомолы от царя медаль на шею охлопотали. Он лебяжьим пухом торгует. Лебедь — птица неедомая, она для красоты живет, когда помирает — плачет и женским голосом стонет. А он ее со своими жиганаМи тысячами бьет, да еще когда она на гнездах.

— А жиганы — это кто?

— Артель у него такая, против революции. Он им всем на свои двустволки купил. Нам в окна два раза палил зазря. Мы теперь с того на полу спим. А ты что Думал, мы от дикости на полу? Нет, это от ума. Отец у меня здесь за главного. На сходе, знаешь, как с него богатеи трепещут? Как начнет их туды-суды обличать!

Они ему двух коней сулили, только чтобы с этих мест сгинул. Не хочет. Я, говорит, вас скоро всех, воронье, в яр свезу. Довольно терпели вас, мироедов!

— Не боится их?

— А чего ему бояться, он не один, у него обчество…

Могучая таинственная мощь тайги вызывала у Тимы чувство благоговейного восторга.

Но однажды он забрел с Гошкой в сумрачную чащобу, где стоял мертвый, серый лес. Будто изваянные из камня деревья истлели от старости сотни лет назад. Павшие на землю стволы начинены сухой древесной пылью. В этом мертвом лесу не было ни птиц, ни зверья, земля была усыпана, словно золой, распавшейся в прах древесиной.

— Почему лес умер? — спросил шепотом Тима.

— Он без человека, — объяснил Гошка. — Спелое дерево рубить надо. Не поруби, сопреет на корню без пользы.

Такой лес на тысячи верст. Заплутается в нем человек — верная гибель. Нет в нем пропитания, зверь и то обходпт.

Так же сильно поразили Тиму «черные» реки. Эти реки протекали в мягких земляных руслах таежной чащи.

Вода в них бурая, густо проросшая водорослями, рыба так и кишит, но ловить ее невозможно: дно завалено павшими стволами деревьев и настолько заросло водорослями, что даже щуки запутывались в них во время перестенного боя. Крупные звери не решались переплывать черные реки, боясь трясины болотистых бездонных заводей. В этих огромных, как озера, заводях гнездплись многотысячные стаи диких гусей, уток, лебедей, и птичий пух плавал на черной воде, словно клочья облаков. На отмелях можно было увидеть глубокие, заполненные водой следы сохатых.

Черные реки текли под нависшими ветвями, как по дну сумеречной пещеры. Весной они затопляли тайгу на тысячи верст. Потом в оврагах долго стоял смрад гнилой рыбы.

— Летом тайга кормит, — говорил внушительно Гошка. — Оденет, насытит. А зимой — гибель. Если человек без запасу и охотничьего снаряжения, лучше заранее помереть. Зимой она к человеку злая. И богатеи у нас такне же: летом работника хорошо содержат, в харче отказа нет, за один стол с ним садятся, а вот как зима поднажмет, тут шкуру тянут. Недоволен расчетом катись.

А куда без жилья и шубы деться? Пища хуже, чем скотине. Отец говорит, нонешней зимой, по всем приметам, народ бунтоваться будет — за землю. Никто тайговать не собирается. А ружьишки чистят и заместо картечи и дроби пули льют.

Тима старался ни в чем не уступать Гошке. Он забирался на вершины кедров — срывал липкие от смолы шишки, нырял с крутого берега вниз головой в омут и в доказательство, что достиг дна, показывал горсть ила.

Бесстрашно гладил холодные влажные ноздри быка, совсем недавно утащившего на рогах тяжелые ворота скотного двора. Тима даже превзошел Гошку в игре в «чух-навар», и частенько приходилось Гошке вытаскивать зубами забитый в землю деревянный колышек — удел проигравшего. Но даже в самом простом труде Тима не мог тягаться с Гошкой. И не потому, что Гошка был сильнее его. Нет, дело было совсем в другом. Вот они пололи огород; вначале, подумаешь, — выдирать траву из грядок. Но постепенно начинало нестерпимо ломить спину, голова становилась тяжелой, и даже щеки и глаза набухали и болели.

— Пойдем искупаемся, — предлагал Тима.

— Нельзя! — Гошка продолжал угрюмо и упорно работать.

— Почему? — спрашивал Тима, зная, что никто не говорил им, что нужно полоть огород.

— Не выдергаем сорняк, картошка мелкая будет, — наставительно говорил Гошка. — Нам и так до веспы не хватит.

Возвращались из тайги: Гошка тащил свитки надранной бересты на растопку валежника.

С реки он волок большие камни — обложить курятник, чтобы не подкопались зимой лисы. С болота нес мох — конопатить пазы меж бревнами сарая.

В лесу Гошка жадно ел какие-то невкусные корни и очищенные лопуховые кочерыжки, а потом, когда все садились за стол, отодвигал тарелку, говорил степенно:

— На вечер оставлю, а то уже пожевал кое-чего.

Он подбирал с дороги на ходу клочки оброненного сена, складывал их под куст и потом никогда не забывал на обратном пути, прихватить с собой.

Оставшихся с рыбалки червей высыпал на корм курам. Где бы Гошка ни был, он всегда находил себе дело.

Греясь на солнце после купанья, плел из тальника корзину. Плыли на обласе вниз по реке — сучпл из конского волоса лески. Вечерами слушали, сидя на завалинке, как поют девки на гулянье, — Гошка строгал ножом из деревянной чурки ложку.

А когда Гошка работал вместе с отцом, он никогда не садился отдыхать первым, хотя по ввалившимся глазам и влажным вискам в красных пятнах было видно, как страшно он устал.

Никогда Тима не думал, что люди могут так упорно и долго работать и только менять труд тяжелый на более легкий. Никогда он не видел такого беспрерывного труда.

Папа любил читать Тиме стихи Некрасова. Протерев запотевшие очки, отец говорил взволнованно:

— Какой великий поэт! Какая сила изображения человеческого страдания!

И Тима думал, что все бедные крестьяне очень несчастные, кроткие и нуждаются в помощи.

Самым бедным мужиком в Колупаевке считался Елисей Копытов. Он носил на голом теле длинную, истертую лосевую рубаху, сквозь рвань которой просвечивала смуглая кожа.

Жил он в копанке один.

Костистый, широкоплечий, с глубоко впавшими глазами, Копытов говорил всегда злым голосом и никого не боялся в деревне. Приходя в лавку Елтухова, он гулко хлопал тяжелой ладонью по прилавку и, небрежно кивая хозяину, произносил сипло:

— Здорово, павук!

— Иди-ка ты отсюда с богом, — дребезжаще просил Елтухов и, скосив глаза на приказчика, шептал: — Сбегай-ка за стражником.

— Стой! — приказывал Копытов. — Ты меня сначала обслужи. — И требовал: — Покажь сбрую самую наилучшую. — Приказчик колебался. — Ну, кому говорят!

— У тебя же коня нету. Зачем тебе сбруя? — пробовал ласково убедить Елтухов.

Взяв сбрую в руки, Копытов спрашивал:

— Гнилой товар?

— Что ты, бог с тобой! — возмущался хозяин.

— А вот я тебе сейчас улику сделаю. — И почти без всякой натуги Копытов рвал сыромятные ремни; бросив обрывки на пол, сощурившись, спрашивал: — Ну?

— Уходи, Елисей, добром. Вот тебе гривенник, и иди себе с богом в другое место буйствовать.

— А хошь, я тебе эту монету для сохранности в лоб вколочу, как Каину, заместо медали? — спрашивал Копытов.

Входил запыхавшийся стражник. Увидев Копытова, он сразу взволнованно потел всем своим бурым широким лицом, но все-таки, повинуясь долгу, произносил угрожающе:

— Опять смутьянничаешь? Смотри мне!

— Это ты смотри, — спокойно говорил Елисей. — Когда белковать пойдешь, очень смотри по сторонам, в тайге свободно пришибить могут, а потом скажут — я. А мне об тебя мараться охоты нет.

Выходя из помещения, Копытов с такой силой хлопал дверью, обитой кошмой, что вся посуда на прилавках громко и жалобно звякала.

У себя в копанке Елисей держал на цепи пятнистого рысенка и баловался с ним, как с собакой.

Тима приходил с Гошкой смотреть на этого звереныша. Рысенок шипел, как кошка, и, приподняв губу, обнажал клыки, похожие на изогнутые клинья.

Почесывая рысенка пальцем за ушами, Копытов говорил мальчикам снисходительно:

— Зверь, а вот доброту понимает, ие то что другой человек.

— Вы сами злой, — заявил однажды Тима, набравшись храбрости.

— Злой, правильно! — с удовольствием согласился Копытов. — На тихость людскую зол. На их безропотность. Молотят их, как горох об стенку, а они терпят. — И быстро, взволнованно проговорил: — Вот ты городской парнишка. Слыхал небось, как у вас от притеснения на мельнице рабочие бунтовали. Раскидали мешки с мукой народу и за берданки взялись. А мы тут все тихие, а жмут нас покрепче.

— Чего же вы хотите? — робко спросил Тима.

— Иной жизни. Я, паренек, золотишко мыл на Ачдане — речка такая студеная есть, в ущельях вся зажатая.

Лето там короткое, все равно как спичка на ветру:

чирк — и нету! Шуга ледяная по реке идет, а мы по пояс в воде — песок и гравий со дна черпаем. Зима там крепкая. Плюнешь, а плевок вроде гальки стукается. Вся шкура на тебе коробом залубеневает. Земля застывает, как камепь-гранит. Свалим цельные сосны, нагромоздим их, подпалим, а после талую землю кайлами бухаем. Horn в мокрети, а все остальное на стуже. Скажешь, жпзнь каторжная? Нет. Народ там артельный, боевой, теплый.

Как против хозяев разом поднялись, так к нам войско настоящее прислали — стреляли. Всё по-настоящему, как на войне. А вот те, кто до нас на Лене бунтовал, — тоже люди основательные. Поубивали их. Но это ничего. От народа им уважение большое вышло. Ты вот, малый, еще глупый, не знаешь человек такой есть. Большущей души человек! Он от этой реки прозвание себе выбрал — Ленин, значит. Он народ за иную жизнь в кучу сбивает.

Нам, приисковым, там по совести первое место. А тут — глядеть тошно. Жмут, а мы только ежимся. Вот с тою и злой. Здесь Апакудинов — человек, его уважаю. Но он меня не очень. Ты, говорит, буйный, а не шибко умный, а надо ко всякому делу с умом подходить; с рекрутамп все шепчется, по тетрадочке вслух им читает. — И вдруг неожиданно предложил Тиме: — Хошь, я тебя уважу за то, как ты гость Анакудиныча, — росомашьи когти подарю? Они вроде крючков на белугу, крепко вострые.

Гошка сказал уважительно:

— Дядя Елисей с охоты на плечах лосевого телка нес, а росомаха на него с дерева как прыгнет, и все когти в шею и в спину всадила, да как начала его рвать, а он к дереву, да как об ствол сосны ее трахнет!

— На язык ты звонкий! — усмехнулся Копытов. — Подрала она мне мясо, пока я с ней слаживал. На карачках в деревню приполз, если по-всамделишному рассказывать.

— Поэтому вы никого не боитесь? — спросил Тима.

— А кто тебе сказал, что никого не боюсь? Боюсь, совести своей боюсь. Вот, говорят, беден, даже смеются с меня. А я могу со своей удачи пушниной, золотишкой иль плоты до океаны сгонять — деньжишками разжиться.

После хату срубить, землицы купить, а зачем? Чтобы после первого недорода все в заклад Елтухову сдать? Нет.

Докуда такие, как Елтухов, сверху народ мнут, от земли одна тягость мужику. А будет иная жизнь, я хошь на себе землю пахать буду, потому не мироеду хлеб пойдет, а справедливо, по человеческому назначению. Анакудиныч говорит, покуда земля ихняя, нет человеку воли.

А без воли только зверь жить может и то в неволе шелудивеет. Землю людям — вот главное…

Уже начались стылые ночи, и утром в земляных впадинах сухо блестела тонкая скорлупа инея. С ветвей осин замертво падали вялые, желтокожие листья.

Осыпались багряным листопадом березовые рощи, и стволы их сверкали слепящей белизной в чистом светлозеленом прохладном воздухе.

В синем от стужи ночном небе появились зимние блеклые звезды, и, пронзая малиновые зори летучими клиньями, уходили на юг птичьи стаи. Стало рано смеркаться и поздно светать. В коротком дне солнце быстро сгорало.

С двенадцати дворов днями должны были уйти новобранцы. На хвосты крестьянских коней и коров староста уже навесил деревянные бирки, чтобы вместе с новобранцами гуртом гнать в город — интендантству.

Староста не собирал схода, но люди, каждый сам по себе, шли к деревянной часовенке, поставленной на место древнего скита. Усаживаясь на бревна, сваленные здесь с приисковых времен, безразличными голосами переговаривались так, словно пришли сюда невзначай. Но лица у всех были тревожные. Отдельной кучкой стояли новобранцы. Обычно они начинали гулять чуть ли не за месяц.

Но сегодня все были трезвые.

Елтухов сидел на венском стуле, который для него принес сюда зять, тощий парень в фуражке с плюшевым околышем чиновника почтового ведомства и в высоких драгунских сапогах, густо намазанных салом.

Сам Елтухов, тучный, неряшливый старик в выворотной лосевой жилетке и в коротко обрезанных валенках на босых ногах, положив толстые ладони на городскую трость с серебряным набалдашником в виде русалки, опрокинувшейся навзничь, поглядывая на всех угрюмыми сизыми глазками, гудящим, утробным голосом поучал:

— Сибирь кто? Мужицкая она, хлебная. Замкни мы амбары — город что? Фикусы жрать аль мышей жарить на машинном масле? Город мужику — враг. Мужик мужику — брат. Держава наша мужицкая. И должны меж себя рассуждать смирненько и ладком, уважаючи, кто хозяйственней, мудрее. С одной стороны, немец Россию хочет захапать, а с другой стороны, городские подучают землю у своего же благодетеля хапнуть. Изнутренних врагов отечества бить надо.

— А ты кто будешь отечеству? — спросил рыжий парень в плетенных из сыромятины охотничьих лаптях.

— Мы его корень, — глухо сказал Елтухов. — По темя в земле.

— Ага! — воскликнул рыжий и спросил, ожесточаясь: — Слыхали? А у меня земли — ногу некуда поставить. Так, может, мне тебя за это в темя целовать или на тебя всю жизнь батрачить?

— Земля, она купленная трудом тяжким.

— Твоим, что ли?

— Мой труд твоей глупости невидимый.

— Нет, видимый, если ты из-под меня пашню за должок выдернул.

— Я Христа ради не подаю. Я по закону действую.

— Почему закон в твою пользу, а не в мою?

— Кто за отечество, тому и служит закон. Это вас большевички мутят, они от кайзера за это деньги получают, как всему народу известно.

— Тимоша, — спросил ласково Анакудинов. Тима с Гошкой весь день собирали шишки в кедровнике и только сейчас прибежали на сход. — Твоя мамка от партии сколько в месяц деньжишек-то получает?

— Нисколько, — смущенный множеством устремленных на него глаз, пролепетал Тима.

— Это что же выходит, задарма совсем в партии состоит? — с нарочито радостным изумлением осведомился Анакудинов.

— В партию она сама немного платит, — ободренный всеобщим вниманием, объяснил Тима. — У них это все так делают.

— Вроде как в артели на харч собирают, — одобрил рыжий.

— Нет, не на еду.

— А куда же они деньги девают?

Тима вопросительно взглянул на Анакудшюва. Тот, поощрительно улыбаясь, посоветовал:

— Ничего, валяй все как есть.

— Листовки печатают. Такие тонюсенькие книжечки.

— Брошюрки называются, — подмигнул Анакудинов.

И громко заявил: — Ну что, мужички, прояснен вопрос?

Листовочки эти мы с вами читали. Из них на нас правда светит. Вот, значит, какие это люди — без корысти, с одной совестью.

— Знаем мы их совесть! — тонко завизжал Елтухов. — Вон нонешний городской голова тоже из социалистов, а в думе как выступал? За войну с германом.

У них тоже разные есть, которые так, а которые эдак.

Нам своим умом жить надо.

Тима, увидев, как потемнело лицо Анакудшюва, взволнованно воскликнул:

— Неправда! За это его жена не любит, и дочь не любит, и все другие товарищи не любят, и я у них в доме теперь совсем не бываю, и мама и папа тоже не пойдут.

— Значит, червивый орех оказался? — облегченно вздохнул Анакудинов. Потом встал, одернул на себе рубаху и громко заявил: — Тут из города человек…

— Агитатора приволок? — выкрикнул Елтухов.

— Зачем? — спокойно ответил Анакудинов. — Он за пареньком прибыл, который у меня на харчах состоял для здоровья. А кто не желает слушать, не надо. Мой гость, мне его обеспокоить тоже нежелательно. — Потом, обернувшись к Тиме, вполголоса сказал: — А ты ступай до дому в «чух-навар» с Гошкой играть. Народ у пас растревоженный, могут и черными словами обозваться.

Зачем тебе уши марать пакостным словом!

Серые сумерки спустились на землю. И как ни рад был Тима приезду Яна, ему было неловко выказывать эту радость. Разве Анакудиновы не стали ему такими же близкими людьми, как Ян, а Гошка разве меньше друг, чем Яша? И разве не делились онн всем с Тимой так же, как делились Мурзаевы?

Прощание было до слез грустным, и, когда Тима поцеловал Гошку в щеку, Гошка посоветовал:

— Убеги ты к нам насовсем на зиму, а я тебе свои пимы отдам, только живи с нами.

Бездонное чистое небо висело над головой, словно опрокинутое озеро. Оно светилось холодным голубым огнем, и звезды зовуще мерцали в его глубине. Только тайга стояла угрюмо, впитав в себя весь мрак ночи.

Хрустел под телегой белесый лед, сковавший лужи, и на придорожных кустах лежал пушистый иней, весь в синеватых отблесках.

Анакудинов, довольный, говорил Яну:

— Побились маленько на сходе — это ничего. Народ у нас крепкий, драться любит. Но главное обсудили: больше на войну людишек не сдавать. Мы с лета мясо сушим.

Хлеб в бочки ссыпали в потайном месте, где прежде беглых политических прятали. В тайгу ребят снарядили. Дезертиры и раньше у нас были, но баловались они в тайге, народ на себя злобили. Теперь мы артели сбиваем, ну вроде отряда, и за главного серьезного человека ставим.

Если карателей власть пошлет, их в нашей таежной чащобке очень даже сильно потрепать можно.

— Разумно, — радовался Ян.

— И за мальчишку тебе спасибо, — сказал Анакудинов. — Хоть он и малую правду мужикам сказал, а большое это просветление. Мужика понимать надо! Его можно за сердце как клещами ухватить и куда хочешь повестп, если он твердо поверит, что ты не в свою корысть, а ради всех людишек делу служишь.

— Очень правильно, — согласился Ян, — мальчик он хороший.

Витол внес спящего Тиму на руках в свою каморку и положил на постель. Но когда зажег свет, с берестяного туеска поднялся пожилой лысый человек в коричневом драповом пальто и сказал благодушно:

— Вот, господин Витол, мы снова с вами и встретились. И, как говорится, каждый снова на своем поприще.

Витол быстро оглянулся на дверь, но там уже стояли солдаты с заспанными лицами. Лысый сказал злорадно:

— Обыском мы вас беспокоить не будем, на досуге поглядел кое-что, по старому времени зловредное, по нынешнему — кто их знает. — Ухмыляясь, заявил любезно: — Очень, знаете, приятно, милейший, встречать в подобных обстоятельствах бывших своих крестников.

— Я тебе не милейший, — сказал Витол спокойно.

Но человек попятился и, словно отталкивая от себя что-то страшное пистолетом, крикнул угрожающе:

— Но, но!.. Я знаю тебя, бугая. Только пошевелись!..

Ян, разглядывая свои руки, сказал угрюмо:

— Мальчик у меня.

— Детей мы в тюрьмы не сажаем, — сказал лысый.

— Я уже мог тебя два раза на пол бросить твоей свинячьей мордой, ты это знаешь? — спросил Ян.

— Стреляю при первом движении, — пятясь к двери, предупредил лысый.

— Стой и не подходи близко, пока я буду беседовать с моим мальчиком, глухо приказал Ян.

— Пять минут, — с готовностью согласился лысый, — но чтобы потом без эксцессов.

Ян сел на кровать к Тиме, обнял его, прижал к себе и, прикасаясь губами к его уху, шептал:

— Ты мой, как сын, ты меня, как отца, слушай.

Я стал очень веселый, что у меня есть немножко такой сын. Это ничего тюрьма. Деньги лежат в коробке с-под табака. Ты ходи сам на базар и много кушай. И если ты немножко любишь Яна, обливайся водой утром, вечером.

Это очень полезно. Я тоже в тюрьме буду обливаться водой и думать спокойно, что мой мальчик тоже обливается водой. Ян, глупый, пришел на старую квартиру. Но ты устал, и я думал, зачем ехать далеко? Но это совсем ничего.

И уже в дверях, обернувшись к Тиме, Ян сказал, щуря в нежной улыбке свои узкие светлые глаза:

— Ты очень много вырос в деревне от свежего воздуха. Это очень хорошо.

И Тима остался один, совсем один…

В серых предрассветных сумерках падал первый снег, сухой, как пепел. Низкие облака повисли над землей.

Угрюмые шерстистые тучи сыпали снежной трухой, и, кроме шороха снега, ничего не было слышно на пустынной улице.

С того дня город все больше и больше заносило зыбучими снегами, и он весь будто еще ниже оседал в землю.

Но пока мел снегопад, стужа не трогала город. Словно мохнатые лиловые тучи согревали его.

Иногда ночью по улицам проносились, взметая в лунном свете снежную пыль, тройки, запряженные в розвальни, но колокольцы под дугами были обернуты тряпками, а в санях чинно сидели контрразведчики в огромных тулупах, и меж ними лежал кто-нибудь из арестованных со связанными руками.

Тима не нашел в коробке из-под табака денег. Верно, их украл тот лысый, и на базар Тиме не с чем было ходить. Первые дни он питался остатками хлеба и картошки, привычно принимая три раза в день рыбий жир. Но потом не стало ни хлеба, ни рыбьего жира.

Тима лежал, одетый, на койке и не знал, что ему теперь делать. И когда в каморку пришел старичок, с мокрым розовым носом, с запавшей верхней губой и настороженно вытянутой нижней челюстью, одетый в лисью шубу и белые валенки с малиновым узором, и строго сказал!

"Жилец в нетях. Чужим людям тут не место. Так что подобру удалитесь…" — Тима послушно встал, надел поддевку и пошел к двери…

Но старик остановил его, поманив длинным, с распухшими суставами пальцем. Старичок быстро охлопал Тиму сухими, легкими ладошками, потом с таким же. проворством обшарил карманы. Ничего не нашел, сказал со вздохом:

— Ну, ступай с богом, милый. Видать, ты еще дурачок, чтобы воровать.

Тима долго и бессмысленно бродил по улицам после того, как побывал у Косначева, где двери ему открыла какая-то злая старуха, сердито крикнув:

— Сбежал студент, одни книги с него остались!

В Заречье, во флигеле, где жил Мустафа, он увидел на окнах набитые крест-накрест серые доски, а в квартире Эсфири его долго и зло допрашивал на кухне черноусый жилец в кавказской рубашке с множеством мелких пуговиц. Он все время предупреждал:

— Я тебе могу свободно нос на затылок посадить, ежели брешешь.

Идти больше было некуда. Тима понял, что всюду его ждало то же самое. Можно было пойти к Савичу или Андросову, но он не хотел, — не хотел искать жалости.

Оставалось последнее — пойти домой, в Банный переулок, где он так давно не был.

Со щемящим сердцем Тима брел зпакомой дорогой и мечтал: вот он подходит к двери, протягивает руку к щели за дверным наличником, а ключа там нет. Кто-то взял ключ. Но кто? Он дергает дверь, она заперта. Тогда он тихонько стучит, дверь отворяется, и в дверях — мама…

Мама отступает на шаг в коридор и говорит сердито: "Тимофей, где ты пропадал? Я тебя всюду искала". Потом мама помогает ему снять поддевку, разматывает шарф и, прижимаясь своей теплой щекой к его холодному лицу, тревожно спрашивает: "Разве можно так долго гулять, ты же простудишься!" "Мамочка, — говорит Тима, — я так по тебе соскучился, и больше я от тебя никуда не у иду". — "Да, — говорит мама, — теперь мы будем всегда вместе".

Тима вошел во двор и искоса посмотрел на окна дома.

Окна были черные. Но ведь в кухне окна нет. И еще ничего не известно, мама может быть там. Тима протянул руку к щели за дверным наличником, с тоской нащупал пальцами ключ. Он открыл дверь, вошел в кухню, в печной нише взял спички. С зажженной спичкой прошел в комнату. На столе стояла лампа, прикрытая полуобгоревшей газетной бумагой. В квартире затхло пахло погребом, мышами и пылью, промозглой, холодной сыростью.

Тима лег в сырую, холодную постель одетый, положил под одеялр мамино пальто, но согреться не мог. Его знобило. В лампе выгорел керосин, и фитиль, чадя и потрескивая, меркнул. Но Тима теперь не боялся темноты.

Что может быть самое страшное в темноте? Ну, пускай даже явится синий покойник. Ну и что? И пускай! Разве от этого ему может быть еще хуже? Когда он один, совсем один!

Утром Тима не смог встать с постели, он весь горел.

Ему было душно, глаза и голову давило невыносимой болью, а перед лицом плавали какие-то тошнотные радужные пятна. Он плохо помнил себя в эти дни. Откудато издалека доносился раздражающий голос Елизарихи, а иногда из радужных пятен выползало ее лицо с детскими круглыми глазами и удивленно поднятыми белесыми бровками.

Как потом узнал Тима, Елизариха подобрала его во дворе, в палисаднике, где он лежал на снегу под голыми ветвями черемухи. Елизариха переселилась в комнату Чуркиных, считая себя законной женой отца Якова. Она выходила Тиму, но когда он встал на ноги, сказала степенно:

— Я женщина мирная, с Яшкой сладить не могла. Да и ты окрепнешь, тоже нахальным станешь, как он. Так я к пичугинскому приказчику с поклоном ходила, он хозяину доложил. Сам господин Пичугин к тебе с божеской милостью обернулся. Будет тебе стол и дом и от казны призрение.

А через два дня пришел приказчик Пичугина Евсеев.

Трогая пальцами свои серые, морщинистые, как грибыпоганки, уши, Евсеев сказал сладенько, умильно:

— Ваш батюшка изволил заблаговременно уплатить за квартирку. И тут мы находимся выше данного момента, за имущество не извольте беспокоиться. И поскольку наш хозяин своим жильцам благодетель и попечитель, считаю долгом объявить, что они обеспечивают вам дальнейшее жизнесуществование через сиротский дом, куда бы вы ни в жизнь по закону не могли попасть, поскольку вы не круглый и даже не полсирота. Но господин Пичугин сказал слово, и оно будет исполнено во всем естестве.

Тима был еще так слаб и так подавлен всем случившимся, что покорно пошел с Евсеевым. Евсеев мог даже не держать так больно Тиму за руку: Тиме было все безразлично, и он никуда не собирался от него убегать.