"Генрих Белль. И был вечер, и было утро..." - читать интересную книгу авторакухонном шкафу бутылка с патентованной приправой для супа. Они подсчитывают,
сможешь ли ты содержать семью, но, что это значит быть семьей, тебе не объясняет никто. Они присылают цветы, по двадцать букетов, в квартире пахнет, как на похоронах, потом бьют на счастье посуду перед дверью, уходят и оставляют тебя одного". Мимо Бренига прошел мужчина, он был пьян и распевал "Каждый год все снова будет". Брениг не повернул головы и только потом заметил, что пьяный несет в правой руке оплетенную бутыль. Теперь Брениг знал, что его пакет лежит на верхней полке камеры хранения в полном одиночестве. В пакете - зонтик, две книги и большое пианино из шоколада: белые клавиши из марципана, черные - из грильяжа. Шоколадное пианино было величиной с большой словарь, и продавщица сказала, что шоколад продержится полгода. "Может быть, я был слишком молод для женитьбы, - подумал Брениг. - Может, нужно было подождать, пока я стану более серьезным, а Анна не такой серьезной". Но он знал, что и теперь достаточно серьезен, а уж серьезность Анны именно такая, как нужно. Поэтому он и любил ее. Ради часа перед сном он отказывался от кино, от танцев, пропускал деловые свидания. Вечером, когда он лежал в постели, на него нисходил мир и покой, и он часто повторял фразу, которой уже не помнил в точности: "Бог сотворил землю и луну и дал им властвовать над днем и ночью, отделил свет от тьмы, и увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро"[1]. Он даже решил, что заглянет в Библию Анны, чтобы проверить, как там это написано, но все забывал. То, что бог создал день и ночь, казалось Бренигу не менее значительным, чем создание цветов, зверей и человека. Больше всего разговаривать, ее молчание лежало на Брениге, как давящий груз. Если бы она сказала хотя бы "Похолодало" или "Будет дождь", он уже почувствовал бы облегчение. Даже если бы она просто промолвила "Нет! Нет!" или "Да! Да!", даже что-нибудь еще более пустяковое, он был бы счастлив и мысль о возвращении домой не пугала бы его. Но ее лицо мгновенно становилось каменным, и однажды он вдруг увидел, какой она будет в старости; он испугался, он увидел и самого себя брошенным на тридцать лет вперед в будущее, как в каменную пустыню; он увидел себя старым, с таким лицом, какие наблюдал у пожилых мужчин: изрезанные морщинами горечи, сведенные судорогой подавляемой боли, слегка окрашенные желчью; не лица, а маски, разбросанные в пустыне будней, как черепа. А иногда Брениг, хотя он знал Анну всего три года, мог представить ее себе девочкой; он видел ее десятилетней девочкой, замечтавшейся над книгой при свете лампы, серьезным подростком с темными глазами под светлыми ресницами; видел, как она с полуоткрытым ртом жмурится над страницей... Часто, когда она сидела напротив него за столом, ее лицо вдруг изменялось, как изменяются от потряхивания узоры в калейдоскопе, и он знал, что, когда она была ребенком, она вот так же сидела за столом, осторожно разминая картошку вилкой, с которой медленно капал соус. Снег совсем залепил ему ресницы, но он еще смог различить цифру "4" на вагоне трамвая, который тихо, как сани, скользил по снегу. "Может быть, позвонить ей, - подумал Брениг, - попросить, чтобы Мендесы позвали ее к телефону, тогда ей придется поговорить со мной. Сразу же после "четверки" должна прийти "семерка" - последний трамвай в этот вечер". Ему |
|
|