"Генрих Белль. Самовольная отлучка (Авт.сб. "Самовольная отлучка")" - читать интересную книгу автора

"жидом пархатым", а сие ругательство я всегда воспринимаю как своеобразный
обряд не то крещения, не то обрезания. С тех пор мне не разрешалось петь
немецкий гимн, и вместо этого я пел "Лорелею".
Никого не удивит также, если я скажу, что мы почти не разговаривали
больше с Ангелом, тем паче о Гильдегард. Чаще всего мы уже около половины
десятого утра были так измучены, что с трудом справлялись с нашими
многообразными обязанностями - нас шатало и тошнило от усталости и
отвращения. Объяснялись мы только знаками. Благодаря рвотам, головным
болям и крайней усталости, мы могли не опасаться, что наши тяготы
обратятся в льготы. Когда Ангел - отчасти виновато, отчасти упрямо -
пожимал плечами, я знал, что он хочет сесть на груду картофельных мешков,
чтобы помолиться. ("Я обещал маме", - говорил он извиняющимся тоном.)
Разумеется, и в этом нашем казарменном сообществе существовала
"чуткость во внеслужебное время" и даже вариант оной - "чуткость в
служебное время"; представлял и проводил ее в жизнь некий молодой
предводитель, лютеранин с благородной внешностью, бывший студент
богословского факультета, который иногда подходил к нам, чтобы "вступить в
беседу". Для него я всегда держал наготове специальную смесь из гнилого
картофеля и экскрементов, которую в нужный момент выливал рядом с собой;
зато преисполненный христианского смирения Ангел и впрямь "вступал с ним в
беседу"; раза два за те четырнадцать дней он минуты по три принимал
подаяние в виде слов: "необходимость", "всемогущий дух", "судьба" - будто
смиренный нищий, принимающий черствую горбушку.


Тем временем семерка уже подъезжает к Вайдмаркту, и я думаю только о
Гильдегард Бехтольд. За последние две недели я не раз собирался написать
ей и с места в карьер "попросить ее руки" (другого, лучшего выражения для
данной ситуации я не знал тогда и не знаю по сию пору), но как раз в те
дни меня особенно осаждали и мне особенно досаждали и угрожали ежевечерние
клиенты, ибо стиль моих писем казался им все же чересчур заумным. Грубые
нежности, которые мои заказчики желали высказать своим партнершам
(первичные и вторичные половые признаки употреблялись во всевозможных
сочетаниях, а эти сочетания, в свою очередь, перемежались названиями
других частей тела), я научился переводить в иную, более возвышенную
плоскость и выработал настолько изысканно-туманный стиль, что и сейчас еще
могу писать письма от любого лица мужского пола любимому лицу женского
пола так, что они пройдут любую цензуру; все в них будет сказано и ничего
не написано. Стало быть, я всегда могу заработать свой кусок хлеба и как
сочинитель писем. А поскольку я люблю писать самыми черными чернилами или
самым мягким карандашом на самой белой бумаге, то считаю эту свою
специальность той привилегией, которой не следует стыдиться.
На Вайдмаркте мое беспокойство перешло прямо-таки в нервозность; еще
минута - и я сойду на Перленграбене. Решение принято. (Мама умерла, и я
это знал.) Поскольку даже здесь, в трамвайном вагоне, запах экскрементов
образовал вокруг меня зону отчуждения, я был как бы заключен в башню из
слоновой кости; так называемый внешний мир воспринимался мною несколько
нереально и нечетко (а может, и четко), как он воспринимается сквозь
тюремную решетку. Штурмовик (и как только человек может надеть такую
форму!), господин с шелковым галстуком, явно принадлежавший к