"Владимир Авдеев. Страсти по Габриэлю " - читать интересную книгу автора

много краше предыдущей, и тогда он терпеливо! принимался разрисовывать небо
новыми верованиями, стремясь во что бы то ни стало сделать его более
самородно небесным. Он не жалел красок, добывая их из филигранных
жизнечувствительных соблазнов.
Однажды, проходя мимо себя, он спросил:
-Что вы делаете в такой неудобной позе?
-Ищу Бога,- был ему неподдельный ответ.

* * *

Далее Это, точно заведомый клеветник, стало тускнеть, умозрительно
расплываться. Субстанция новопомазанного вероучения, переставая быть
мыслимой и оттого теряя свой единственный способ бытия, бежала меня, и тогда
мне проще всего было обвинить свои аффектопосные очи в близорукости, а не
мотствующий рассудок - в недостаточном поспешании за первородною мыслью, что
была инаковой как мне чудилось, по отношению ко всем моим куцым духовным
причастиям.
Я встал со своего скромного ложа, чувствуя кровожадное покалывание в
области интеллектуальной совести. В остальном же я не чувствовал ровным
счетом ничего новопридуманного, разве лишь в той части души моей, что
ответствовала за некоторый комплекс моральных обязательств по отношению к
себе окружающим, я вдруг явственно ощутил почти физическое облегчение,
словно большая часть их оказалась усекновенной и изъятой из моего
облегченного средостения.
Я сделал несколько пробных веерообразных шагов: облегчение сказалось
более явственным обрати. Периферийным зрением я уловил, что движения мои
были похожи на нарисованные, мультипликационные. Комната вмиг перестала
внушать мне страдания своей островерхой занебесной усеченностью. Неприятный
осадок, вызванный моей злодействующей неприкаянностью в селении X,
испарился, а с лицом моим вдруг сделалась заколдованно-орнаментированная
улыбка, столь же легковесная, как и сценическая любовь волоокой инженю.
Я усидчиво пел с закрытым ртом, стоя точно посередине комнаты. Жалкая
пригорошня экстрапространства, что помещалась в ней, не в силах была обнять
бравурную дрожь моего тела. Разбив языком один из аккордов, я вытащил из
внутреннего кармана своего добротного черного сюртука бумажник из
крокодиловой кожи, где в отдельном кармашке мною бережно сохранялись две
фотографии. На одной из них был запечатлен портрет Серена Кьеркегора,
проникновенно нареченного "рыцарем субъективности"; на второй же не было
ровным счетом ничего, кроме маленькой надписи "Макс Штирнер", ибо, как
известно, прихотливая судьбичность этого необыкновенного человека не
позаботилась оставить хоть одно его достоверное изображение. Штирнера
называли "апостолом эгоизма", и я не раз вглядывался в пустотелый лоскут
проявленной фотографической бумаги, изрядно пожелтевший от моих
сосредоточенных строптивых взглядов, стремясь провидческим оком ухватить
очертания невидимого лба гимназического учителя благородных девиц,
возомнившего себя центром мироздания. Иногда мне чудилось, что я видел лицо
этого дерзкого немца, и тогда я не мог оторваться от пустой фотографии. А
изображение датского теолога, превратившего Копенгаген в сущий Вифлеем
экзистенциализма, доставляло мне не меньше сверхчувствительного
удовольствия, ибо я ощущал непреоборимое родство душ с этими двумя великими