"Журавлиное небо" - читать интересную книгу автора (Стрельцов Михаил Леонович)
ДОБРОЕ НЕБО (Перевод Эд. Корпачева)
— Ну, гляди теперь сам, Максимка, а я пойду, — сказала сестра. — Я думала, не приедешь. Старый Ничипор говорил, они отбудут очередь только за корову. Телку на пашу не пускают — хромает… Так что завтра как раз твоя дворовка — хорошо, что ты приехал…
— Я знал. Председатель на луг заезжал, говорил насчет Ничипора. Я потому и приехал… А мы сегодня постарались с утра и к озерку вышли: туда, где прошлым летом молния секанула Авдея, помнишь?
— Так ты гляди, Максимка, сам. Я тебе хлеба испекла. Масло вчера сбила. Что это я еще хотела сказать?.. Ага, кабану не замешивай густо — лето же. Он и ботву вон как ест — аж уши трясутся. Так что муки поменьше ему давай. Квоктуха твоя какая-то дурная, из хаты не выгнать, а цыплята большие — зачем их держать в хате?
— Иди, Настя, иди, управлюсь. Спасибо, что эти дни побыла.
— Варвара вчера заходила. Увидела, что я у тебя во дворе. Поговорили. Женился бы ты на ней…
Она вздохнула, поправила под платком слежавшиеся волосы, глянула на свои босые ноги и, снова вздохнув, пошла в огород. Он молчал. Смотрел, как в огороде она подвязала фартук, стала подбирать с обмежка траву — трава, нагретая солнцем, за день упрела и теперь пахла молодым сеном — сладко и духовито. Настя пошла межою возле гряд, снова зачем-то наклонилась, зашелестела огуречником. «Семенные огурцы прикрывает, — подумал он, — чтоб куры не поклевали». Так огородом она и вышла в поле, ни разу не оглянувшись, — худенькая, в выцветшей ситцевой кофте, в широкой длинной юбке, и пошла, освещенная скупыми уже лучами невысокого солнца. Столько отрешенной печали было в ее маленькой фигурке, что и его охватила необъяснимая тоска.
Во дворе было тихо, тихо было и у соседей, у старого Ничипора: лишь чирикали там, над окном, молоденькие воробьи, — все окрест было таким привычным, устоявшимся, обыденным, что не хотелось всего этого видеть.
Он пошел в конец двора, к погребу, по старинке крытому соломой, Тут было прохладно, пахло картошкой, пахло сырой землей. Картошка проросла в погребе — из-под нижних бревен пробились к свету бледно-розовые ломкие ростки. Максим открыл дверь в погреб, пригнувшись, ступил в прохладную полутьму, постоял, привыкая к мраку, затем нашарил возле стены холодный тяжелый ковш, сделанный из снарядной гильзы, принялся мешать им в бочке с березовым квасом. Глаза привыкли к темноте, стали видны закопченные стены, железная тренога для углей, — зимой он обогревал погреб, чтоб не померзла бульба.
Максим пил кисловатый, резкий березовый квас и думал, что надо сказать Насте, чтобы взяла несколько ведер себе — куда ему одному столько кваса; зачерпнул еще и понес в хату.
Он медленно поднялся на крыльцо, постоял у двери, смутно сознавая, что гнетущая его тоска вызвана боязнью пустой хаты, что эта боязнь и есть его тоска, и он уже знал, что в хате ему станет еще горше, что опять нахлынут воспоминания о жене. Что ж, пускай нахлынут. И он рывком отворил дверь, так, что задрожали стены; в лицо пахнуло застарелым теплым духом жилья, а на окнах, потревоженные стуком двери, забились и зажужжали мухи. Невеселым было его возвращение.
Он прошел к столу, стараясь не наступать на хлебные крошки, — сестра накрошила цыплятам, — бросил на сундук шапку, поставил на стол ковш с квасом. Постоял, вернулся в сени, взял из торбы горбушку хлеба; о том хлебе, что испекла Настя, он забыл.
Он сидел за столом и нехотя пил квас, заедая его хлебом и вялой тепловатой луковицей, которую нашел на подоконнике. Ему казалось, что он ни о чем не думает, но ощущение боли и жалости к себе все время жило в нем.
Перекусив, он незаметно задремал за столом. Что ж, это стало привычкой, и вот он задремал, но все слышал: и как кто-то с кем-то разговаривал на улице, и как попискивали под наседкой цыплята, и как где-то прогромыхала телега. Но сон все же одолел эту дремоту…
Снилась ему жена: стояла над ним и будила, и такая нежность к ней переполняла его, что он нарочно не подавал голоса, думал, что это ему всегда только казалось, будто жена умерла, а вот сейчас он, если захочет, откроет глаза и коснется ее…
Громко запищали цыплята, закудахтала курица, и он проснулся. Окна заливал багровый свет, шумел возле хаты ильм, и раньше, чем он о чем-нибудь подумал, сердце опять сжала тоска. О этот багровый, холодный закат! Ничего не менялось, всегда был все тот же предвечерний час, как и пять лет назад, когда умирала жена, и он зачем-то выбежал тогда из хаты во двор. Багровое садилось тогда солнце, холодный ветер мел песок по улице, и на нем лежала эта багровость, такая холодная…
Некоторое время он обреченно сидел за столом, пока не вспомнил, что, когда собирался уходить с луга, мужчины передавали через него разные поручения своим домашним. «Надо сходить, сказать, — подумал он, — завтра, может быть, на луг пойдет подвода». Вылезая из-за стола, повел взглядом на старое зеркало, что висело на стене: с фиолетово-затуманенного стекла глянуло на него заросшее щетиной лицо с усталыми белесо-синими глазами. Подумав, он достал из сундука ножницы. Морщась, стал подстригать усы, потом добрался до клочковатой щетины на щеках. Состриг кустики волос, взял из сундука шапку и, будто припоминая что-то, остановился посреди хаты.
Зачем, зачем он тут один, зачем ему эта хата, если нету жены, если повыходили замуж, разъехались по городам дочери, если скитается где-то по свету сын, про которого думал, что вот приедет в деревню, женится и станет обживать отцовскую хату…
Дочери звали к себе, но он не хотел и думать про город. Каждое лето ждал домой сына: тот приезжал всегда неожиданно, плотный, лобастый, в темном костюме и в черной флотской фуражке, которую вот уж сколько лет носил после службы. И то, что приезжал он всегда неожиданно, что всегда был в одной и той же фуражке, не с чемоданом, а с вещевым мешком, беспокоило и пугало Максима: он боялся, как бы не закрутила сына жизнь, как бы не приохотился он к чарке, не связался с худыми людьми.
Вечером, поставив на стол бутылку самогона и кое-какую закуску, он осторожно намекал сыну на женитьбу, но тот почему-то больше отмалчивался, выпив, закусывал одними огурцами, не ел ничего другого, и тогда, сжавшись от обиды, Максим думал, что сын окончательно отбился от него, от дома, что никакими упреками тут не поможешь. Молча они вылезали из-за стола, молча ложились спать, а назавтра, поднявшись, Максим сразу же поручал сыну какую-либо работу. Каждый день он заставлял его работать — и дома и в колхозе. Не жалел, не хотел жалеть его — зачем жалеть, если сын не жалеет отца. Они почти не разговаривали, им становилось не по себе, когда они оставались вдвоем; сын, Максим видел это, тосковал, худел и, когда кончался отпуск, охотно уезжал из деревни.
Но он не приезжал уже второй год…
Зачем, зачем ему эта хата, где живут только тоска по жене и обида на сына?
Он постоял посреди хаты, увидел на полу хлебные крошки, пошел в закуток, взял веник и подмел пол. Налил цыплятам в тарелку свежей воды и вышел во двор.
За огородами по меже шли с поля женщины; чей-то голос звучал громче всех, не то кого-то ругал, не то про что-то рассказывал. Была пора недолгого покоя, вечерней благодати, пора закатного луча и печально-звонкой девичьей песни. Но никто не пел. Стучал на пруду валек — эхо дремотно катилось по деревне, оно напоминало что-то давнее, полузабытое, грустно умиротворяло, и думалось, что и через год и через два будет катиться оно по деревне, это эхо, а он будет вот так же стоять во дворе и слушать его.
И на душе у него стало спокойнее.
Он намешал кабану в пойло толченого картофеля, вылил пойло в корыто, переждал, пока тот съест, и вышел на улицу. Надо было бы зайти к старому Ничипору, сказать, что приехал с луга и будет завтра отбывать дворовку. «После зайду, — подумал он, — сперва развяжусь с лугом». И медленно побрел по улице.
Возле колодца он увидел мальчишек; подбрасывая вверх какую-то птицу, они с криком гонялись за ней, а когда она начинала ковылять по земле, накрывали ее шапкой. Он остановился и позвал их к себе. Мальчишки притихли, сбились в кучку. Потом, сказав что-то дружкам, к Максиму подбежал сын бригадира Стась — самый смелый из всех, рослый, в замусоленной шапке, надетой козырьком назад.
— Это вы нам кричали, дядька Максим?
— Носитесь тут, — сказал он, — птицу мучите…
— Это кароза, — сказал Стась, — а по-научному — сойка.
— Кароза, сойка — все равно, — сказал он. — Вы мне лучше одно дело сделайте…
Стась поправил на голове шапку и, переступив с ноги на ногу, шмыгнул носом.
— Какое дело?
— Оббежите дворы и скажите, что я приехал с луга, что мужчины просили, чтобы…
— Ого, дядька Максим, хитрые вы, — сказал Стась. — Что у нас — ноги купленные?
— Глянь, разумник какой!.. Я вам топтуху дам, сходите на рыбу.
— Правда, дадите? Не обманываете, дядька Максим?
— Ты лучше слушай. Я тебе сейчас все расскажу по порядку. Только смотри не забудь…
Он объяснял, кому и что необходимо передать, а Стась все кивал головой и шмыгал носом…
— Так не забудешь? Смотри мне…
— Правда, топтуху дадите, дядька Максим?
Он не ответил — из кустов за колодцем вышла Варвара. Она, наверное, тоже заметила его, хотела было остановиться, может, спрятаться, но, посмотрев на улицу, смело пошла к нему. Он стоял и ждал. Она поравнялась с ним и, не здороваясь, тихо сказала:
— Щавеля во немного нарвала… Мало его селето…
— На лугу такого добра хватает, — тоже не здороваясь, сказал он. — Да мне не до щавеля там…
Она остановилась и посмотрела куда-то в сторону.
— Ты один приехал или покосили уже все?
— Дворовка у меня, — сказал он. — Мужчины еще остались.
— Забор у меня, лихо на него, повалился, — пожаловалась она. — Ходила утром к Иванчиковому хлопцу, чтоб помог, а он говорит: времени нет. Камни собирать во вторую бригаду поехал.
— Камни в сенокос… Выдумал же кто-то.
— Не от колхоза это… Из района приезжали… За деньги…
— Давно завалился твой забор?
— Да вчера! Чей-то кабан подрыл. Я хотела выровнять, а столб гнилой — надломился… Подперла лопатой…
— Пойдем, гляну на твой забор…
— У тебя свое дело…
Он молча пошел по улице впереди нее, не оглядываясь, поднял на дороге какой-то прутик, повертел его в руках, потом, примерившись, швырнул в пыльную канаву.
— У тебя свое дело, — снова сказала она, догоняя. — Приедет вот Иванчиков хлопец… А там и у моего Толика каникулы.
— Много ему дают гулять?
— Месяц, писал… А твой не собирается приехать?
— Нельзя ему, — солгал он. — Не пускают. Работа у него такая.
— И то! Это ж во Маринин хлопец со службы пришел, а где служил, не говорит. Не позволяют им говорить…
— Твоему много еще учиться?
— Две зимы.
«Выучится, — подумал он, — и жди его тогда в деревне… Как моего…» Он не хотел плохо думать о ее сыне и не мог иначе — два года таил на него обиду. В деревне давно уже знали, что Максим ходит к Варваре: он без жены, она без мужа — почему б и не сойтись! Знал про это, наверное, и Толик, потому что как-то летом, подвыпив на выпускном школьном вечере, пристал на улице к Максиму, лез с кулаками, грозился и близко не подпускать его к материному порогу… Прибежала Варвара и, плача, увела сына домой. И с того самого дня между ней и Максимом встало что-то, обоих угнетала какая-то недосказанность, неопределенность их отношений.
Они и сейчас словно боялись нарушить что-то, переступить через эту неопределенность и потому говорили о том, что было не так уж и важно.
— Во, видишь, — сказала она, остановившись возле подгнившего столбика, — ветер поднимется — снова завалится…
— Завалится, — потрогав столб, озабоченно согласился он. — Все переставить надо. Может, пока хоть новый столб вкопаю…
— То гляди уж, Максимка, гляди, — как-то растерянно и заискивающе сказала она и отошла в сторонку, пропуская его в калитку, бочком вошла следом.
Максим что-то высматривал под поветью, что-то бормотал себе под нос, откатил от стены суковатое сосновое полено, заскорузлое внизу от смолы, пнул его ногой, позвал:
— Иди сюда, глянь… На смоляки берегла? Закопаю этим концом в землю — гнить не будет.
— То гляди, Максимка, сам гляди, — снова как-то растерянно сказала она, — тебе виднее.
— Неси пилу и топор…
Вдвоем они перепилили столб, сделали зарубки для жердей, остальное он делал сам: обтесывал столб, копал ямку, прибивал жерди. Варвара ушла в хату. «Не хочет, видно, чтобы видели нас вместе, — думал он. — Да все равно будут молоть языками: ставлю ж вот забор… Все видят… Ну и пусть…»
Двое односельчан прошли мимо, поздоровались, но не заговорили. «Ишь ты, деликатные!» — подумал он, и ему почему-то стало приятно. Было приятно думать, что рядом, в хате, Варвара, что сегодняшний день, быть может, что-то изменит в их отношениях. Когда он кончал работу, заходило солнце — красное, холодноватое, но на улице было тихо, тепло, и прежняя боль, шевельнувшись было в душе, тут же прошла. «Про это сегодня не надо думать, — сказал он себе. — На сегодня хватит».
На крыльцо вышла Варвара и позвала его в хату.
Еще с порога услышал он запах яичницы, увидел застланный свежей скатертью стол: в хате было уютно, чисто, и на него, как только он вошел, сразу повеяло чем-то ласковым, таким непохожим на его хату, что он сперва растерялся, затоптался на пороге.
— Сядь, перекуси, — просто сказала она.
У порога он вымыл над ведром руки, вытер их чистым полотенцем, которое подала Варвара, хотел было повесить его на гвоздь, но она сказала:
— Постелешь на колени…
Он сел за стол, положив полотенце не на колени, а на лавку, возле себя. Варвара достала из сундука графинчик подкрашенной водки, налила ему полный стакан и себе немножко капнула, улыбнулась:
— Разнесут сейчас по деревне, скажут: Максим в примаки пошел.
— Черт с ними, — думая о своем, ответил он и тоже улыбнулся. — Настя все спрашивает меня, почему не женюсь…
«Хитрит, — обидевшись, подумал он. — Эх, бабы!» Он быстро выпил.
— Ешь, — она придвинула к нему сковородку с яичницей. — Сыра попробуй. Давно не делала… Толик мой любит…
— Когда он приедет?
— Да, писал, недели через две…
— Особо не бегай за ним. Пусть хоть сена назапасить поможет. С сеном теперь людям больше всего забот… Это ж приезжал на луг учитель наш, с колхозниками за десять процентов косить. Так кто-никто кривится… А разве ему не нужно корову кормить? Он же твоих детей учит, в одной деревне живет.
— Есть люди — только под себя гребут… Может, еще, Максимка, выпьешь? Я налью…
— Нет, хватит. Корова с поля придет — надо подоить. Да и завтра вставать рано — опять же коров пасти.
Она не упрашивала, отщипнула себе кусочек сыра, пожевала, потом, сложив руки на груди, тихо сидела, думала о чем-то, а он смотрел на ее еще не старое лицо, на загоревший чистый лоб, на гладко зачесанные темные волосы, задумчиво смотрел, — она, видно, заметила это, шевельнулась, глянула в окно.
— Темнеет… Это ж надо, господи, такое, чтоб мужчина женскую работу делал… Как не повезет, так не повезет…
— Не жалей, — хмуро сказал он. — Лучше б замуж за меня шла…
— А я и пошла б, — спокойно и серьезно сказала она, — если б не Толик. Если б не Толичек мой… А что ж с ним будет? Батька нас тогда бросил, пошел собакам сено косить… На заработки уехал. Так как это я теперь брошу его?..
— Не вечно ж ему при тебе жить… Женится — чужой станешь.
— Может, и женится… Может, и чужой стану, да он же мне не чужой!.. Что мы! Пусть зато наши дети поживут…
Он начинал немного хмелеть, ему стало жаль себя, Варвару. «Как хорошо, — подумал он, — что не сказал ей ничего такого про сына. Она б думала, что у меня плохой сын, и жалела б меня. Она добрая… Не то что я… Она жалеет Толика, вот он каждый год и приезжает домой… Но он же студент, куда ему еще ехать?» Максим прогнал эту мысль от себя, ему показалось, что он думает так от обиды на Толика, от зависти к Варваре.
— Пойду я, — сказал он и встал. — Крепкая у тебя водка.
— Не обижайся, Максимка. Поживем — увидим… Не обижайся…
— Хорошо тут у тебя, и не шел бы в свою хату… Пойду. Темно совсем… Вроде бы и коров пригнали.
— Возьми вот сыру с собой, — опять засуетилась Варвара. — У меня еще есть… Возьми. Сам ведь не сделаешь!
— Дак как же я его через всю деревню понесу?
— А я заверну тебе, Максимка. Межой пойдешь.
Она сходила в сени, принесла завернутый в чистую тряпицу сыр. Он, помявшись, взял. Варвара вышла за ним на крыльцо.
— Может, еще зайду, шуляк на воротах поменяю, — сказал он. — Кто-то подтесал, чтобы только калитка закрывалась, — разве это дело…
Огородами он вышел на межу. Уже совсем стемнело, ложилась роса, брался на обмежке редкий туман, и, оглянувшись на деревню, он увидел во дворах костры: варили бульбу. За межой, в густой ржи, уже начала свое «жать-полоть» перепелка. Он шел, присматриваясь ко всему вокруг, чутко прислушиваясь.
Надвигалась ночь, прятала в густой полумрак землю, будто хотела, чтобы человек, забыв об этой земле, поглядел на небо. Прорезались, замерцали первые звезды. И снова, как днем, когда приехал с луга, в душу закрадывалось непонятное, странное настроение, подступала печаль, но была она какая-то легкая, без боли, светлая. Максим подумал о сыне, подумал, что пока он идет тут один среди поля, дома, может, сын ждет его; сидит на крыльце, тихо, сосредоточенно курит. Подумав о Варваре и Толике, он укорил себя в том, что, может, сам виноват, что так долго не едет домой сын. Зачем так упорно прятал в себе всегдашнюю обиду на него, зачем, надо или не надо, заставлял его потеть на работе — если б сын не хотел помочь отцу, разве приезжал бы он домой?
Он глянул на небо: оно было широкое, тихое, доброе, и звезды, казалось, подмигивали ему, Максиму, видели его и разговаривали с ним. Волнуясь, подошел он к своей хате, осторожно зашел во двор: на крыльце возле двери было темно. Он нащупал рукой косяк, щеколду — на пробое висел замок. «Не приехал, — подумал он, — не приехал». Корова, услышав его, замычала у ворот на улице. Он впустил ее во двор, сел на крыльце и закурил. Курил, вздыхал, и крепла в нем уверенность в том, что сын, наверное, приедет завтра; Максим пригонит вечером с выпаса коров, придет домой, откроет калитку, а во дворе будет стоять сын.
Открыл дверь, взял в сенцах доенку и пошел к корове…
Ужинал он сыродоем и оставшейся от обеда зачерствелой горбушкой. Надо было рано вставать завтра, и он сразу лег. Заснул быстро и спал спокойно, умиротворенно: ему снилось, что приехал сын.