"Искалеченная" - читать интересную книгу автора (Хади)СалиндеЗдешний холод не для меня, африканки. Я иду. Я всегда много ходила. Настолько много, что мне частенько доставалось от мамы: — Чего ходишь? Остановись! Весь квартал судачит о тебе! А иногда она даже проводила воображаемую линию у нашего порога. — Видишь эту черту? С этого момента ты ее не переступишь! Я же торопилась поиграть с подружками, сходить за водой, прогуляться но рынку или посмотреть на военных в красивой форме, которые маршировали вдоль Стены Согласия. Под словом «ходить» моей мамой на языке сонинке подразумевалось, что я носилась где попало, слишком любопытная к окружающему миру. Я на самом деле «прошагала мою жизнь», и куда-то только меня не заносило: сегодня я в ЮНИСЕФ в Цюрихе, вчера на Сорок девятой сессии Генеральной Ассамблеи ООН, посвященной правам женщин. Хади в ООН! Женщина-борец по имени Хади, в прошлом самая обычная девочка из «чрева песка», как и все африканские дети. Та самая маленькая Хади, что идет к источнику за водой, семенит мимо бабушек и тетушек в бубу[1], гордо несет на голове корзину с арахисом для помола; Хади, обязанная доставить в целости и сохранности политое маслом тесто цвета янтаря и внезапно пришедшая в ужас, увидев его распластанным на земле. Я до сих нор слышу рассерженный голос бабушки: — Ты уронила его? Ну, ты у меня получишь! Я вижу, как она спускается с крыльца, вооруженная метлой вместо кнута, в то время как мои сестры и кузины потешаются надо мной. Она бьет по спине, попе, и моя маленькая набедренная повязка предательски сползает вниз. Девчонки мчатся мне на помощь, и бабушка, по-прежнему сердитая, обращается к ним: — Вы ее защищаете? Сейчас я вам покажу! Я пользуюсь моментом, чтобы сбежать в дом дедушки, спрятаться за его складной кроватью, там, где она не сможет меня найти. Дедушка — мое спасение, моя защита. Он никогда не вмешивается в процесс наказания, оставляя его женщинам. Он не кричит, только объясняет: — Хади, если тебя посылают что-нибудь сделать, ты должна сконцентрироваться на том, что делаешь! Я уверен, ты играла с подругами и не увидела, как корзина перевернулась. После заслуженной порки у меня есть право на ласки бабушки и. сестер, кислое молоко и кускус[2]. Это что-то вроде утешения. Ягодицы еще болят, но я играю с куклой, сидя под манговым деревом с сестрами и кузинами. Маленькая Хади ждет прихода сентября, чтобы пойти в школу вместе с остальными братьями и сестрами. Мама следит за тем, чтобы у нас всегда были тетради и карандаши. Для этого ей даже приходится в чем-то себя ограничивать. Приятно жить в большом доме в предместье Тьеса, тихого городка с широкими зелеными улицами. Он расположен у подножия мечети, куда дедушка и другие мужчины ходят молиться с наступлением рассвета. Папа работает на железной дороге, мы с ним редко видимся. За мной, согласно нашей традиции, поручили присматривать бабушке Фулей, она отвечает за мое воспитание. Фулей — вторая жена дедушки, у нее нет собственных детей. У нас бездетная женщина не страдает по этому поводу. Дом бабушки в ста метрах от нашего, и я курсирую между ними, отыскивая то в одном, то в другом что-нибудь вкусненькое. У дедушки три жены: первая Мари, мама моей мамы, вторая Фулей, которой меня «подарили» для воспитания, и Аста, третья, бывшая жена старшего брата дедушки. На ней дедушка женился после смерти брата, как велит обычай. Все они — наши бабушки, женщины без возраста, которые одинаково нас любят, наказывают и, разумеется, утешают. В нашей семье три мальчика и пять девочек, в племени — кузины, племянницы, тети. У нас все друг другу братья и сестры, тети и племянницы, кому-то одному и всем сразу. Нас невозможно сосчитать, некоторых из двоюродных сестер я даже не знаю. Моя семья из благородной касты сонинке. Раньше сонинке торговали тканью, золотом и драгоценными камнями. Дедушка работал на железной дороге в Тьесе. Туда же он пристроил и моего отца. Наша семья из священников и крестьян, мужчины — имамы деревни. Благородная семья в понимании нас, сонинке, — каста, не имеющая ничего общего с европейским дворянством. Воспитание очень строгое. Нам прививают честность, порядочность и верность слову, ценности и принципы, которые следуют с нами по жизни. Родилась я незадолго до обретения страной независимости, в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, в один из октябрьских дней. А в октябре тысяча девятьсот шестьдесят шестого года, в семь лет, я впервые переступила школьный порог. До этого времени я жила счастливо, окруженная любовью. Мне рассказывали о возделывании полей, национальной кухне, приправах, которыми мои бабушки торговали на рынке. К четырем или пяти годам у меня появилась своя скамейка. Бабушка Фулей сделала ее для меня, поскольку здесь у каждого ребенка есть своя скамейка. Он садится на нее, когда ест кускус, и оставляет ее в комнате мамы или бабушки, той, что его воспитывает, купает, одевает, ласкает или наказывает. Скамейка — причина ссор между детьми: «Ты взял мою скамейку!», «Отдай ей скамейку, она старше тебя!». Ее хранят долго, пока дерево не рассохнется или ее хозяин не вырастет и не станет обладателем новой скамейки, большей по размеру. Тогда можно передать свою скамейку «по наследству» младшему брату или сестре. Скамейку для меня заказала и оплатила моя бабушка. Я гордо несла ее на голове: она — символ перехода от раннего детства, когда еще садятся на пол, к статусу ребенка, который сидит и ходит, как взрослые. Я хожу с ней в поле, по улочкам рынка, между баобабами и манговыми деревьями во дворе, к дому с фонтаном, к бабушкам — хожу в защищенном пространстве, теплота которого скоро безжалостно оборвется. Я ходила с семи лет, от Тьеса до Нью-Йорка, проходя через Рим, Париж, Цюрих, Лондон. Я никогда не переставала ходить, особенно с того дня, когда бабушки сообщили мне: «Сегодня, деточка, мы пойдем тебя „очищать"». Накануне мои кузины приехали из Дакара на школьные каникулы: сестра Даба семи лет, Леле, Анни и Ндайе, двоюродные сестры, и другие, более дальние родственницы, их имен я уже не помню, С десяток девчонок от шести до девяти лет, сидящих, раскинув ноги, на крыльце перед комнатой одной из бабушек. Мы играем в разные игры — в «папу и маму», торговлю пряностями на рынке, в приготовление еды с маленькой железной посудой, которую наши родители мастерят для нас сами, и в кукол, деревянных и матерчатых. Этим вечером мы спим, как обычно, в комнатах бабушки, тети или мамы. На следующий день рано утром меня будят и обмывают. Мама надевает на меня платье в цветочек без рукавов; оно из африканской ткани, но европейского покроя. Я хорошо помню его цвета — коричневый, желтый и персиковый. Я обуваюсь в мои маленькие каучуковые сандалим, в мои «шлепки». Еще очень рано. Нет никого на улице б нашем квартале. Мы переходим дорогу, что простирается вдоль мечети, около которой мужчины уже готовы к молитве. Дверь в мечеть еще закрыта, и я слышу их голоса. Солнце пока не взошло, но скоро будет очень жарко. Сейчас сезон дождей, но их почему-то нет. Через несколько часов температура поднимется до тридцати пяти градусов. Моя мама ведет нас с сестрой в большой дом к третьей жене дедушки, женщине лет пятидесяти, миниатюрной, приветливой и очень ласковой. Мои кузины, что приехали на каникулы, остановились в ее доме, и, как и мы, они уже обмыты, одеты и ждут — маленькая команда, собранная здесь, безобидная и беспокойная. Мама уходит. Я смотрю ей вслед, она худенькая и тоненькая, в ней смесь мавританской и пеульской кровей. Мама — замечательная женщина, которую тогда я знала плохо, — воспитала своих детей, девочек и мальчиков, без дискриминации. Школа для всех, домашняя работа для всех, наказание и ласка тоже для всех. Но она уходит и ничего нам не говорит. Совершается нечто особенное, поскольку бабушки приходят и уходят, загадочно разговаривая между собой, держась от нас в стороне. Не ведая того, что меня ждет, я чувствую: их разговоры тревожные. Внезапно одна из бабушек зовет всех девочек, потому что «дама» пришла. Она одета в огромное бубу цвета индиго с темно-голубым, с крупными серьгами, невысокая. Я узнаю ее. Она — подруга моих бабушек из касты кузнецов. В этой касте мужчины работают с железом и делают обрезание мальчикам, а женщины «вырезают» маленьких девочек. Здесь же и две другие женщины, толстые матроны с мощными руками, которых я не знаю. Мои кузины, что постарше, возможно, представляют, что ожидает нас, но ничего не говорят. На языке сонинке бабушка объявляет, что сейчас нам сделают салинде, чтобы получить право молиться. На нашем языке это означает «быть очищенными для получения доступа к молитве». По-французски скажут «вырезанные» или «обрезанные». Шок беспредельный. Теперь я знаю, что ждет меня: об этом время от времени говорят матери в доме, и так, как если бы речь шла о вступлении на мистическую должность. Мне кажется, я вспоминаю то, что старательно пыталась стереть из памяти. Старшие сестры прошли через это, получив наставления от бабушек, которые руководят всем в доме и отвечают за воспитании детей. Когда девочка рождается, на седьмой день, после крестин, именно они прокалывают уши иголкой и продевают красную и черную нитки, чтобы дырочка не заросла. Они занимаются свадьбами, родами, новорожденными. Они и принимают решение о нашем «очищении». Все мамы ушли. Странное чувство брошенности было у меня, но теперь я знаю, что никакая мать, даже имеющая железные нервы, не сможет смотреть на то, что будут делать с ее дочерью, а особенно слышать ее крики. Она знает, о чем идет речь, потому что сама прошла через это, и, когда прикасаются к ее ребенку, сердце матери плачет снова. Однако она принимает это, потому что таков обычай и потому что она уверена в том, что варварский ритуал, якобы очищающий, чтобы получить право молиться, нужен, чтобы вступить в брак девственной и быть верной женой. Возмутительно вовлекать африканских женщин в ритуал, который не имеет ни малейшего отношения к религии. В наших странах Черной Африки «вырезание» практикуют как анимисты, христиане и мусульмане, так и евреи. Истоки традиции в далеком прошлом, еще до прихода сюда мусульманской религии. Мужчины хотели этого по нескольким причинам: они пытались укрепить свою власть, хотели быть уверенными, что их жены не уйдут к другим мужчинам, а мужчины из вражеских племен не будут насиловать их жен. Другие объяснения, еще более абсурдные, состояли в том, что женские половые органы — якобы грязные, дьявольские, а клитор, тоже дьявольский, способен при соприкосновении с головкой рождающегося ребенка обречь его на невесть какое несчастье и даже на смерть. Некоторые думали, что эта ложная копия маленького пениса наводила тень на мужскую силу. Но только желание доминировать было настоящей причиной. И женщин подвергали экзекуции, поскольку не могло быть и речи о том, чтобы «видеть» или «прикасаться» к этой интимной части женской природы. В семь лет я не имею представления, как и другие девочки моего возраста, что у меня есть клитор и чему он служит, Я никогда его не замечала и больше никогда не увижу. Единственное, о чем я думаю этим утром, — о предстоящей невыносимой боли, о которой до меня доходили какие-то слухи, но которая, как мне казалось тогда, не затронет меня. Я вспоминала, как чья-то мама или бабушка угрожала какому-нибудь маленькому непослушному мальчику, держа в руках нож или ножницы, доставала его маленький «аппендикс» и кричала страшные для него слова: «Если ты не будешь слушаться, я тебе его отрежу!» Мальчишка всегда удирал от этой «угрозы кастрации», видимо, вспоминая боль и мучения. Однако, испытав их однажды, он не будет страдать позже: в его случае речь идет о традиции исключительно гигиенической. Но я видела девочек, идущих странной походкой, точно гуси, садящихся с трудом и плачущих в течение двух или трех дней, а иногда и целой недели. Тогда я чувствовала себя защищенной, потому что была еще маленькой. В далеком тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году я не знала, что будет представлять для меня в будущем этот кровоточащий интимный порез. Он поведет меня, однако, по длинному пути трудной, а иногда и горькой жизни, до Организации Объединенных Наций, куда я попаду в две тысячи пятом году. Мое сердце начинает бешено колотиться. Нас пытаются убедить, что не нужно плакать, когда происходит «очищение». Нужно быть мужественными. Бабушки прекрасно понимают, что мы еще маленькие и обязательно будем кричать и плакать, но они не говорят о боли. Они объясняют: «Это длится недолго, тебе будет больно совсем чуть-чуть, но после все закончится, поэтому будь сильной». Рядом с нами нет ни одного мужчины. Они в мечети или в поле до наступления большой жары. Нет никого, у кого я могла бы укрыться, а главное, моего дедушки. В ту эпоху традиции в деревне были еще сильны, и нашим мамам и бабушкам нужно было проделать это с нами. И точка. Они не задавали никаких вопросов. К примеру, о том, нужно ли делать это, живя в городе, или о том, что происходит в других домах, у других этнических групп. На нашей улице было только две семьи, практикующих «вырезание»: та, что приехала из Казаманса, семья мандингов, и наша — соннике. Жившие поодаль тикулеры и бамбара тоже соблюдали традиции. Родители собирались выдать нас позднее замуж за кузенов из нашей же семьи. Им нужны были настоящие жены сонинке, традиционные. Никто не думал, что однажды появятся смешанные браки между разными этническими группами. Сонинке, серер, пеул, бамбара и тукулеры — этносы, перекочевавшие из деревни в город. И в каждой такой семье родители прилагают все усилия для того, чтобы не забыть родную деревню и передать обычаи детям. Там много хороших традиций, но эта ужасающая. Девочки застывают от страха до такой степени, что могут, вероятно, описаться. Но ни одна не пытается сбежать — это немыслимо. Даже если мы продолжаем искать того, кто может увести нас отсюда. Таким человеком мог бы быть дедушка… Если бы осознавал всю серьезность происходящего, он мог бы вмешаться. Но я не думаю, что он был в курсе событий. Женщины обвиняют мужчин в подстрекательстве, однако во многих деревнях ничего им не говорят, кроме тех случаев, когда «вырезание» становится коллективным и вся деревня знает об этом. В больших городах подобное совершается дома, и даже тайно, чтобы соседи не знали. Моего папы рядом не было, никто не спрашивал ни его мнения, ни мнения дедушки по материнской линии. Это женские дела, и мы должны стать такими же, как матери и бабушки. Они развернули два больших мата, один — перед дверью в комнату, другой — у входа в душевую. Комната напоминает все другие комнаты матерей семейств: большая кровать, маленький буфет и железный сундук, где хранится добро каждой женщины. В комнате дверь, ведущая в небольшую душевую, в ней отверстие в цементном полу и кувшин с водой, здесь же кладовая для хранения продуктов. Другая одежда, предназначенная нам, разложена на кровати. Я уже не помню, кого из нас позвали первой, настолько мне было страшно. Мы хотели посмотреть, что будет происходить, но бабушки нам это строго запретили: — Отойди оттуда! Иди сядь! Сядь на пол. Мы не вправе смотреть, что делают с другими. В комнате три или четыре женщины и одна маленькая девочка. У меня полились слезы. Нас было четыре или пять, ждущих своей очереди. Я сижу на пороге с вытянутыми ногами, дрожа и сжимаясь всем телом от криков других. Наконец настает и мой черед. Две женщины вводят меня в комнату. Одна сзади держит мою голову и всем весом своего тела давит мне на плечи, чтобы я не шевелилась; другая, раздвинув мои ноги, держит меня за колени. Иногда, если девочка рослая и сильная, нужно больше женщин, чтобы утихомирить ее. У дамы, делающей процедуру, для каждой из девочек свое лезвие, специально купленное матерью. Дама со всей силы тянет пальцами маленький кусочек плоти и отрезает его, как если бы рубила на куски мясо зебу. К несчастью, она не в состоянии сделать это одним движением. Ей приходится кромсать. Мои вопли до сих пор звенят у меня в ушах. Я плакала, кричала: — Я расскажу об этом отцу, расскажу дедушке Кизиме! Кизима, Кизима, Кизима, приди скорей, они убьют меня, приди за мной, они убьют меня, приди… Ай! Приходи! Баба, баба, где ты, баба? Когда папа придет, он вас всех убьет, он убьет вас… Женщина режет, кромсает и насмехается со спокойной улыбкой, как бы говоря: «Ну да, когда твой папа придет, он убьет меня, это правда». Я зову на помощь всю мою семью, дедушку, папу и маму тоже, мне нужно что-то делать, надо кричать о моем протесте против несправедливости. У меня закрыты глаза, я не хочу смотреть, не хочу видеть, как эта женщина изувечивает меня. Кровь брызжет ей в лицо. Боль, которую невозможно описать, не похожа ни на какую другую, будто мне вытаскивают кишки, будто в голове бьет молот. Через несколько минут я уже не чувствую боли внизу, она во всем моем теле, внезапно ставшем пристанищем для голодной крысы или армии мышей. Боль пронизывает все — от головы до пят, проходя через живот. У меня начинался обморок, когда одна из женщин плеснула мне на лицо холодной воды, чтобы смыть прыснувшую на него кровь. Это помешало мне потерять сознание. В этот момент я думала, что умру, что я уже мертва. И на самом деле я больше не чувствовала своего тела, только ужасное содрогание всех нервов внутри и тяжесть в голове, которая, как мне казалось, могла лопнуть. В течение целых пяти минут эта женщина режет, кромсает, тянет, а потом снова проделывает это, чтобы быть уверенной в том, что все «очистила». Я слышу словно далекую молитву: — Успокойся, все почти закончилось, ты мужественная девочка… Успокойся… Не шевелись… Чем больше ты двигаешься, тем больнее тебе будет. Закончив кромсать, она стала вытирать стекающую кровь лоскутом ткани, намоченным в теплой воде. Мне сказали позже, что она добавляет в нее продукт своего собственного производства, наверное что-то дезинфицирующее. Потом она смазывает рану маслом Когда все закончилось, мне сказали: — Теперь вставай! Мне помогают подняться, поскольку я почти не чувствую ног. Я ощущаю боль только в голове, где яростно стучит молот, и больше нигде. Мое тело разрубили на две части. Я ненавидела ту женщину, а она уже приближалась с лезвием к другой девочке, чтобы причинить ей такую же боль. Бабушки занялись мною, вытерли новой тканью и надели набедренную повязку. Поскольку я не могу идти, они несут меня на доске и кладут на мат рядом с другими, уже «вырезанными» девочками, которые все еще плачут. И я тоже плачу, в то время как следующая в ужасе занимает мое место в комнате пыток. Это боль, которую я никогда не могла описать. Я не испытывала ничего более мучительного в своей жизни. Я рожала, страдала почечными коликами, — нет схожих болей. Но в тот день я думала, что засну и никогда не проснусь, настолько сильной была боль. Насилие, совершенное над моим детским телом, было непостижимо для меня. Никто ни о чем не предупредил меня — ни старшие сестры, ни взрослые подруги, никто. Произошедшее было еще более несправедливым и жестоким, потому что не имело никакого объяснения. За что меня наказали? Эта штука, которую мне отрезали лезвием для бритья, чему она служила? Почему ее убрали, если я родилась с ней? Я, наверное, носила в себе зло, что-то дьявольское, если нужно было избавиться от этого, чтобы получить право молиться Богу? Непонятно. Мы оставались распластанными на мате, пока последняя не рухнула на него, плача. Когда дама закончила свое дело и «вырезала» всех, женщины, перед тем как выйти из комнаты пыток, отмыли ее от крови «очищенных». Тогда мамы и бабушки пришли, чтобы утешить нас: — Перестань плакать, ты сильная, так не плачут. Даже если тебе больно, нужно быть мужественной, потому что все кончено, все позади… Перестань плакать. Но мы не можем перестать. Плакать необходимо — это наша единственная защита. И мальчишки из соседских домов смотрят на нас молча, ошеломленные следами крови и слез у подруг по игре. Я знала женщину, «вырезавшую» меня. Она жива и сегодня. Бабушке Нионту из касты кузнецов было столько же лет, сколько и моим бабушкам, она ходила на рынок в тот же час, что и они, и регулярно встречалась с ними в качестве женщины из касты, преданной нашей семье. Жена кузнеца, она была ответственна за «вырезание» девочек, а ее муж — за обрезание мальчиков. Так в то время эта традиция перешла из деревни в город и добралась до второго по значимости крупного города в стране — Тьеса. Бабушка Нионту вернулась в тот же вечер для ухода за нами, потом пришла на следующий день. И так каждое последующее утро. В первый день была нестерпимая боль. Я лежу, не способная повернуться ни влево, ни вправо, только на попе, помогая себе руками, чтобы немного приподняться и попытаться облегчить боль. Но ничего не помогает. Потребность мочиться, тогда как ты не можешь сделать этого, — еще одно мучение. Никакое утешение не помогает. Наш традиционный завтрак — Я почти два дня ничего не ела. Только к вечеру второго дня нам дали немного супа, который должен был облегчить боль. А еще нужно было пить воду из-за жары. Свежая вода облегчала состояние на две или три секунды. Процедуры по уходу очень болезненны. Кровь запекается, и дама соскребает ее лезвием. Промывание облегчает наши страдания, но надо сначала, чтобы она дергала, скребла этой проклятой бритвой. И я не могу заснуть, лежу с раздвинутыми ногами — инстинктивно боюсь их соединить, чтобы не вызвать боль. Вокруг все пытаются успокоить нас, но ничего не выходит. Только вода спасает, хочется погрузиться в нее, но это невозможно, поскольку шрам еще не зарубцевался. — Приподнимись и попробуй походить. Это невозможно, я отказываюсь. Я не перестаю плакату погружаюсь в дремоту от усталости и отчаяния, оттого что никто не пришел спасти меня. Вечером меня заставляют встать, чтобы спать в комнате с другими — десятком калек, растянувшихся на мате с раздвинутыми ногами. Никто не разговаривает, кажется, что свинцовые оковы сковали наше радостное детство. У каждой своя боль, похожая, конечно, на ту, что испытывает другая, но неизвестно, перенесла ли она ее так же. Может, я не такая мужественная, как остальные. В моем сознании все как в тумане. Я не знаю, кого обвинять в том, что произошло. Даму, которую я возненавидела? Моих родителей? Тетушек? Бабушек и дедушек? Мне кажется, я виню всех. Я обижена на весь мир. Когда я поняла, что ожидает меня, очень испугалась, но не думала, что это будет настолько страшно. Я не знала, что будут вырезать так глубоко и что боль будет такой интенсивной и продлится несколько дней, пока не начнет ослабевать. Бабушки принесли настойку из трав, чтобы смочить наши лбы, и горячий бульон. Дни идут, и боль понемногу проходит, но психологически все еще тяжело. Спустя четыре дня физически уже легче, но по-прежнему болит голова. Она раскалывается изнутри, будто скоро лопнет. Может, оттого, что я не могла повернуться с одного бока на другой, растянувшись на матрасе, или оттого, что не могла мочиться два дня. Это было самое тяжелое. Бабушки объяснили нам, что чем больше мы терпим и не ходим в туалет, тем больнее нам будет. Они правы, но нужно суметь это сделать. И мне страшно, потому что первая попробовавшая помочиться так кричала, будто ее снова резали. После этого другие терпели. Некоторые были более мужественными и «освободились» в тот же вечер. Я смогла решиться только через два дня, мне было очень больно. Я снова кричала и плакала… Неделя ухода — регулярная обработка раны, утром и вечером с маслом Постепенно появляются дедушка и другие мужчины. Я полагаю, они услышали, что крики и плач прекращаются. Помню дедушку, кладущего руку мне на голову и читающего молитву в течение нескольких минут. Никакого другого утешения. Но я ничего не говорю ему. Я больше не зову его на помощь, все закончилось, горе прошло. Однако его взгляд был не таким, как в безоблачные дни. Когда я снова думаю об этом, то говорю себе, что, может, он был грустен в тот день… Дедушка ничего не мог сделать: запретить женщинам ритуал, через который прошли они сами, было невозможно. Ничего не поделаешь, приходится верить женщинам. — Скоро ты все забудешь, сможешь ходить и бегать, как раньше. Однажды, когда боль пройдет, все забудется. И именно так произошло через неделю. Что-то окончательно изменилось во мне, но я не отдавала себе в этом отчета. Мне понадобилось время, чтобы осмелиться посмотреть на шрам. Вероятно, я просто боялась, к тому же это не в традициях, которым нас обучают женщины. Они учат мыть орган, о котором мы знаем только то, что его необходимо держать в чистоте. Никогда не надо забывать о нем из-за угрозы появления неприятного запаха. Матери часто повторяют это. Три или четыре недели спустя, когда мои кузины уехали к себе в Дакар и каждая из них вернулась к прежней жизни, однажды, моясь, я решила посмотреть, что же мне вырезали. Шрам стал уже жестким. Я слегка коснулась его рукой, потому что было еще больно, и предположила, что именно там что-то отрезали. Но что? В течение примерно полутора месяцев я чувствовала боль, словно у меня внутри был бутон и он никак не мог распуститься. Потом я вовсе перестала думать об этом и даже не задавала вопросов. Я не задавала их и самой себе. Бабушки были правы, это забывается. Никто не предупреждает нас, что наша будущая жизнь женщины окажется не такой, как у других. Однажды дама из нашего квартала, которая принадлежала к касте волоф, пришла в наш дом. Она путешествовала по Мали и хорошо знала местные обычаи. В тот день «вырезали» двоих моих маленьких кузин. И я слышала, как дама говорила громко: — Вы, сонинке, продолжаете соблюдать варварские обычаи? Вы остались дикими! Она сказала это смеясь, будто шутила. Это в традициях Африки. Так говорят, когда не хотят обидеть собеседника. Я не придала тогда значения ее словам. И так продолжалось еще немало лет, пока я не начала понимать, что моя судьба женщины-сонинке брала свое начало оттуда, от этого интимного «вырезания», навсегда лишившего меня нормальной сексуальной жизни. Будто рос во мне неизвестный цветок, но ему было не суждено распуститься. И среди нас, африканок, много тех, кто полагает, что это в порядке вещей. Превращение нас в женщин подчиняется лишь прихоти мужчин, которым остается только подобрать молодой, срезанный цветок и смотреть, как он вянет до времени. В одном из уголков моей памяти я все еще сижу под манговым деревом у дома моих бабушек, там, где я была счастлива и физически невредима. Готовая стать подростком, затем женщиной. Готовая любить, о чем я так мечтала… Мне этого не позволили. |
||
|