"Валерий Алексеев. Стеклянный крест" - читать интересную книгу автора

говорили вчера, как благородно и вместе как верно!" В Германии этот цветок
называют "мачехины глазки": яркий, лживый, тревожный и одновременно пугающий
взгляд. Полувопрос, сам себе противоречащий, двойное разноцветное "не": "Ты
не смеешь меня не любить, не смеешь!" Есть сказка о мачехе, которая
прикинулась матерью - правда, не совсем убедительно: сквозь материнское
светлое тело проглядывала ее чернота. Я не читал этой сказки, и мне ее не
читали, я сам себе ее показывал, мой жестяной фильмоскоп бренчал и вонял
перегретой краской. Я вспомнил этот горестный запах заброшенности, хлопья
пыли в углу между дверью и шкафом, белую наволочку, криво приколотую вместо
экрана к стене. Никому до меня нет дела, сижу скорчившись на полу возле
шкафа, смотрю светящуюся картинку (с близкой наводки она получается
маленькая, но яркая и от плотности света кажется объемной, висящей в
воздухе, как вещь) и прикидываюсь, что не слышу страшного перешептывания
взрослых у себя за спиной и не догадываюсь, что мама моя умирает. Между тем
мне отлично известно, что мама вот-вот умрет, знаю даже почему: потому что
сквозь ее прозрачное тело просвечивает грозная тень мачехи. Отчего-то мне
втемяшилось, что выказывать это знание - стыдно, и я так усердствую в своем
притворстве, что даже проборматываю себе под нос какие-то слова, якобы
комментируя содержание диафильма. Можно было бы сказать, что я просто
убеждаю себя, что ничего ужасного не происходит, инстинктивно отгоняю от
мамы беду, - но это не так, я именно лицедействую, сам не понимая зачем, и
терзаюсь одним лишь соображением: нормальные мамы нормальных детей живут
себе и живут, а моя умирает. И при этом я знаю, что сама эта мысль -
постыдна, что о ней не должен знать больше никто, и готовлю себя к той
минуте, когда это случится и когда мне будет нужно быстро и незаметно
послюнить палец и провести по щекам две бороздки - как будто от слез. Вдруг
мой острый затылок немеет, по нему пробегают мурашки, я чувствую на себе
взгляд отца и поворачиваю к нему умильную мордочку, как бы спрашивая: "Папа,
что? Папочка, ты меня звал?" Нет, он не звал меня, и глаза его, желто-карие,
по-обезьяньи, бессмысленно-мудрые, выражают недоумение: "А это что еще за
урод?" Я не нужен ему, я мешаю ему ждать маминой смерти, я здесь лишний и
никому больше не нужен. Теперь-то, задним умом, по прошествии лет, я
понимаю, что отец не помнил себя от горя, ни на что другое у него не
оставалось сил, но ведь я тоже горевал и имел право на сострадание, душонка
моя цепенела при мысли, как я буду жить без мамы, кто станет ласково будить
меня по утрам и с тихой песенкой натягивать на меня драные колготки. Замирая
от нежности, я попытался представить себе ее беленькое, не знавшее загара
лицо, голубые с розоватыми, как бы слегка воспаленными веками, виноватые и в
то же время укоризненные глаза, попытался снова, как в раннем детстве,
ощутить милый запах ее темно-рыжих фламандских волос. Негустые и тонкие,
прямые и шелковистые, пряди этих волос были моей любимой вечерней игрушкой:
лежа рядом с мамой в ее постели, я разбрасывал их по своему лицу и в упоении
пел: "Елочный дождик, елочный дождик!" - а мама смеялась тихим стрекозиным
смехом, тревожно между тем прислушиваясь к шагам отца, она не любила, не
хотела его - и защищалась моим присутствием, я об этом знал, и мама
догадывалась, что я знаю, это был наш с нею маленький заговор. По ее
настоянию спали мы втроем в одной комнате, ночами я слушал умоляющий мамин
лепет: "Ну, не надо, не надо, пожалуйста, ну прошу тебя, Женя услышит..". -
и тоскливо недоумевал: что он к ней лезет? неужели не ясно, что ей это не
нравится? а может быть, он нарочно ее мучает? но тогда за что? не за то ли,