"Рыжонка" - читать интересную книгу автора (Алексеев Михаил)Михаил АлексеевО родина, счастливый И неисходный час! Нет лучше, нет красивей Твоих коровьих глаз. Рыжонка была ровесницей Карюхи, то есть считалась на дедушкином дворе старой коровой. К моменту раздела она пошла уже восьмым телком. Однако, в отличие от Карюхи[1], Рыжонка досталась нам не по несчастливо сложившемуся жребию, а по настойчивой просьбе моей матери. Объяснить такой выбор можно разве лишь тем, что из трех снох почему-то именно ей, моей матери, было поручено свекровью раздаивать юную Рыжонку, когда та разрешилась своим первенцев. Я употребил слово «почему-то» просто так, не подумавши. Между тем такое поручение было совершенно логичным. Мудрая восьмидесятилетняя Настасья по прозвищу Хохлушка, старшая свекровь для невесток, бабушка для Петра, Николая и Павла, а для нас, их детей, прабабушка, верховодившая над всем многочисленным семейством, давно приметила, что Фрося, средняя сноха, как-то по-особому прильнула добрым своим и отзывчивым сердечком к рыжему, без единого иного пятнышка теленку, назвала его однажды Дочкой и звала так и теперь, когда для всех нас Рыжонка давно стала Рыжонкой, и никем иным. Молодая корова, ставши матерью, спокойно подпустила Фросю к своему вымени и с непривычки лишь круто выгнула спину, отозвалась дрожью по всему телу, когда знакомые, не раз ласкавшие ее пальцы прикоснулись к набрякшим, до боли наполнившимся молозивом соскам. В такой момент первотелки обычно взбрыкивают, начинают сучить ногами, норовят даже боднуть, отшвырнуть доярку рогами,— в этих случаях чаще всего приходится связывать задние ноги строптивого животного, а потом, так вот, спутанной, и доят всю оставшуюся ее жизнь. Рыжонка же перетерпела первую дойку без сопротивления. Однако других женщин даже близко не подпускала к себе. Потому-то они страшно обрадовались, узнав, что Рыжонка уйдет на наше, а не на их подворье. И оказалось, что и тут судьба Рыжонки была близкой к судьбе Карюхи: как та, так и другая были весьма нежеланными для семейств дяди Петрухи и дяди Пашки, которым достались старшие дочери все той же Рыжонки,— они сами стали дойными, очень похожими на свою мать коровами, ходившими уже не первым и даже не вторым телком. Похожими и по цвету шерсти и по количеству, а также и качеству молока — оно было жидковато в смысле жирности, но зато его было много, что, кажется, куда важнее для семьи с бесчисленной детворой. Разделение большой семьи, которую я и теперь еще мысленно называю дедушкиной, произошло в двадцать пятом году. И оно было неотвратимым, это разделение. И не только потому, что дедушкина пятистенка не могла поместить стремительно увеличивающееся-ее население: три невестки, как бы вперегонки, чуть ли не ежегодно «приносили» по ребенку, а случалось, и по два сразу. Рекордсменкой была тетка Дарья, старшая сноха, которая к моменту раздела успела дать жизнь семерым человеческим существам обоего пола. У моей матери было четверо. У младшей снохи, тетки Фени, пока что две крохотных дочери, но она, кажется, была на сносях, готовилась наградить дядю Пашку, своего не очень-то трудолюбивого, избалованного с самого детства муженька. И когда число душ вместе с внуками перевалило за второй десяток, достигло, так сказать, критической отметки, когда неизбежно, как бы дедушка и его мать, наша прабабушка, ни старались предотвратить эту неизбежность, затевались поначалу слабые, а затем все набирающие силы и остроты стычки между снохами, а вслед за ними и братьями,— вот тогда-то глава родовой артели и вынес окончательное решение: пора. Пора разделяться. Кажется, разумнее было бы это сделать на пяток лет раньше, но дедушка ждал, когда «вырастут» посаженные им загодя два дома, чтобы в них могли перебраться со своими женами и детьми старший и средний сыновья, Петр и Николай. Младший, Павел, как водится в сельском миру, оставался в отцовском, корневом, доме: ему надлежало не только унаследовать этот дом, но и покоить старость овдовевшего отца, да еще и бабушки, Настасьи Хохлушки, которая, кажется, и не собиралась перебираться на вечное поселение за гумны, где находилось кладбище. Могут спросить, а как понимать вот это: дедушка жДал, когда «вырастут» посаженные им загодя два дома. Разве дома не строят, а выращивают, как, скажем, тыквы или подсолнухи? Можно, оказывается, вырастить и дом, была бы только на плечах твоих голова. Как только у Михаила Николаевича (так звали дедушку, он был для меня и дедушкой и тезкою вдвойне) вслед за единственной дочерью появились сыновья, он изготовил несколько сотен ветляных колышков, а по осени вбил их в землю на берегу никому не принадлежавшего лесного болота. Весною колышки очнулись, ожили, на их нежной кожице проклюнулись зародыши ветвей, и эти последние энергично, бурно устремились ввысь, по три, а то и более того стволов от каждого колышка. И были эти, уже как бы самостоятельные, стволы так прямы и стройны, будто чья-то невидимая, бережливая рука поддерживала их, не давая прогнуться в ту или иную сторону. Не одна грачиная стая пыталась образовать свою колонию на пышных вершинах молодых ветел, свить на них многоярусные гнездовья, но дедушка следил, чтобы этого не случилось, отгонял подальше крылатых крикливых пришельцев. Когда же какой-нибудь паре удавалось свить гнездо, дедушка поручал старшему, наиболее отважному внуку вскарабкаться на дерево и безжалостно разрушить птичье сооружение. Таким образом ветлы были сохранены и через пятнадцать лет от роду уже имели полное право называться строевыми. После этого они были спилены, отвезены в определенные заранее места, там освобождены от лыка, то есть ошкурены, полежали года с два на специальных подставках, высохли и приготовились к распиловке. Так из тонких, малюсеньких колышков выросли сразу два дома. Оставалось лишь положить под них краеугольные камни, раздобыть (что было нелегко) для самого первого нижнего венца несколько дубовых бревен и уже на них возводить избу, привычную для русских деревень пятистенку. Годом раньше нас перебрался на хутор, в отдаленную часть села, в собственную хату дядя Петруха с детьми и женою. Перебрался явно до срока, потому что ни сама изба, ни двор при ней были далеко не достроены, не завершены. В задней комнате, например, не было пола, поскольку для него не хватило досок, а двор обозначен лишь тощеньким плетнем, внутри же не выросло пока что ни сарая, ни единого хлева, ни загона для овец, так что доставшаяся этой семье скотинешка по-прежнему оставалась на дедушкином попечении, в его же дворе. Ни корова, ни овцы, ни куры, ни поросенок не подозревали, конечно, что теперь они тут нахлебники, приживалки, стало быть, лишние и в этом качестве терпеть их долго не будут. Знал про то и дядя Петруха и собирал помочь за помочью, чтобы и на его новом дворе появились какие-никакие постройки. В их. возведении самое активное участие принимала Буланка, Карюхина дочь, унаследовавшая от матери и выносливость, и неприхотливость к кормам. Она не только привозила лес, солому, камни, но и ходила по кругу, месила глину, чтобы пришедшие на помочь женщины сейчас же начали обмазывать стены хлевов. Само собой разумеется, что и мы все, родственники, начиная от деда и кончая мною, находились с утра до позднего вечера тут же и как могли помогали дяде Петрухе, который так измаялся, что всегда веселые, приветливые его глаза отуманились, провалились куда-то, а черная борода взмокла и, не расчесанная, трепыхалась неряшливыми клочьями. Даже шутки-прибаутки, которыми обычно он подбадривал себя и всех, кто трудился рядом с ним, как-то поувяли, утратили сочность и ядреность и все чаще заменялись ворчливой бранью по адресу, главным образом, жены, взрослых сыновей и дочерей. Как бы там, однако, ни было, а двор отстраивался и в конце концов обрел бы надлежащий ему вид, лет этак через пяток, но подоспел год тридцатый... Впрочем, о нем речь впереди. Мне же в самую пору вместе с отцом, братьями и сестрой, а также с Карюхой, Рыжонкой и со всей прочей живностью перебираться на наш собственный двор. Дедушка хоть и не торопил нас, но был бы, конечно, не против, ежели б это наше переселение случилось побыстрее. Дедушка, конечно, понимал, что и после разделения у него-то самого забот не убавится. Взрослые дети их лишь добавляют, этих забот. За сыновьями, хоть и обзавелись они бородами и усами да собственным потомством, по-прежнему нужен глаз да глаз. В особенности ненадежен был как раз отделившийся первым Петр Михайлович, которого все мы, его племянники и племянницы, не называли иначе как дядя Петруха. Будучи мужиком в высшей степени общительным, добрым, услужливым, очень веселым, способным (что ценилось его дружками в первую очередь) раздобыть проклятую сивуху хоть из-под земли в любое время суток, он был более чем желанным всюду, где затевалось большое, малое ли гульбище. В общей семье такой дяди-Петрухин «недочет» не приносил особенно ощутимого урона, поскольку не исполненное им какое-то дело исполнялось другими братьями, а чаще всего — отцом, нашим дедушкой. Теперь, когда Петр Михайлович оказался во главе отпочковавшегося самостоятельного семейства, его пристрастие к матушке сивухе и мало утешительная привычка большую часть времени проводить не дома, а в компании беззаботных выпивох, ничего хорошего не сулили ни ему, ни его многодетному семейству. Правда, старшие сыновья Иван да Егор, а также дочери Любовь и Мария были взрослыми, но это лишь усиливало дедушкины тревоги: Петр Михайлович, переложив все дела на сыновей и дочерей, сам может пуститься во все, что называется, тяжкие. И средний сын Николай Михайлович, наш отец, не мог дать полного успокоения дедушке, хотя и был самым любимым из всех его чад. Дедушка вовсе был не уверен, что, отделившись, Николай окажется прилежным хозяином дома. Не было такой уверенности прежде всего потому, что, будучи грамотеем (в армии служил ротным писарем), он в основном будет секретарствовать в сельсовете, а дом и двор со скотиной оставит на попечение безропотной, покорной ему во всем решительно жены,— сыновья пока что были очень малы: старшему Александру тринадцать лет, среднему Алексею — десять, ну, а мне, младшему, всего-навсего семь. Впрочем, есть у нас еще и сестра Анастасия, но она заневестилась, больше думает о том, как бы поскорее прошел день и на смену ему пришел вечер, суливший желанную встречу с милым. Приметил дедушка (да как тут и не приметить, когда о том вовсю судачила чуть ли не вся женская часть села), приметил, стало быть, что неспроста его средний сын, то есть наш папанька, все чаще стал приходить домой на рассвете, а его жена Ефросинья, то есть наша мать, обливаясь слезами, беззвучно плакала. Так изначальная ее нелюбовь к суженому оборачивалась жестоким отмщением последнего, так все больнее и явственнее обозначалась глубокая рана, которая будет мучить всех нас на протяжении многих лет. Вспоминал ли мудрый старик свои же слова, сказанные сыну при женитьбе: «А ты спросил, Микола, любит ли она тебя?.. Гляди, сынок. Коли не любит, ох, долог покажется вам век ваш!» Теперь выходило, что сказанное им оказалось пророческим. Есть у народа пословица, которая считается особенно мудрой: «Яблоко от яблони недалеко упадет». История нашего дедушки и его сыновей будто нарочно создана, чтобы усомниться в непререкаемости этой пословицы. Дедушкины «яблоки» падали от него так далеко, что можно было бы вполне принять их за чужих. Дед Михаил не пил, не курил, был в высшей степени целомудрен (не зря же его избрали ктитором, церковным старостой), а по части трудолюбия принадлежал к тем, о ком говорят: «И минуты не посидит без дела». Так вот: ни одна из этих дедушкиных добродетелей не перебралась по его невидимой генетической ниточке к сыновьям. Они как бы решили — сообща или по отдельности — наверстать для себя то, чего «недобрал» отец. Может быть, тут действует некая закономерность: известно, например, что даже у самых добропорядочных священников нередко родятся сыновья, к которым каким-то непостижимым образом приобщаются все мыслимые и немыслимые пороки. О таком отпрыске люди обычно говорят в крайнем удивлении: «И в кого только он уродился, такой?..» От нашего дедушки никто ни разу не слышал бранного слова, а два его чада, Николай и Павел, были страшенными матерщинниками,— и в кого только они... Словом, было о чем подумать дедушке… Он мог утешиться лишь тем, что оперившиеся птенцы его улетают из родного гнезда не бог весть куда, а остаются, как и прежде, под его строгим наблюдением, что старшинство, нравственное начало будет еще долго при нем, а три новых семьи, выросшие из одной, не более чем ветви большого, пускай стареющего, но еще очень крепкого древа. Как бы там ни вольничали заматеревшие дети, но они должны помнить: ветви дерева не могут быть мудрее его корней. Дяди-Петрухина изба строилась (в сущности так и недостроилась) в течение трех лет. На возведение нашей, вместе с хлевами, погребом, сараем и амбаром ушло без малого четыре года. Но сказать, что наше новое подворье к этому сроку обрело сколько-нибудь законченный вид, значило бы впасть в непростительное преувеличение. Я уже говорил однажды, что мой папанька принадлежал к известной породе русских мужиков, которые столько же талантливы, сколько и ленивы. Фантазия у них пылкая, голова светлая после доброго похмелья, руки в высшей степени умелые (могут смастерить любую вещь), горячо берутся за любое новое дело, но никогда, или почти никогда, не доводят его до конца. Когда такое случается, скажем, с граблями, вилами, лопатами и прочей мелочью,— это еще полбеды. Но ведь то же самое произошло с нашим домом. Мы поселились в нем, когда конёк крыши просвечивался во всю длину. Отец уверял нас, что оставил этот просвет с тем, чтобы покрыть его не размятой соломой, а тонкими, туго стянутыми снопами: будет, мол, и красиво, похоже на петушиный гребешок, с которого дождевая вода будет быстро и свободно скатываться вниз. Оно, пожалуй, так бы и было, воплоти хозяин свой блестящий замысел в жизнь; может быть, тогда перед нашими глазами явилась бы не изба, а совершенное художественное произведение. В действительности же кровля над бедной нашей хатой так и осталась с прорехой, через которую весенне-летние, в особенности же осенние дожди легко проникали сквозь потолки в обе комнаты, так что матери приходилось то и дело собирать все тазы и ведра, расставлять их на полу в разных местах, а нам внимать отвратительной мелодии падающих там и сям, а то и за наши воротники водяных капель. Изба стояла пока что без сеней, в нее входили прямо со двора, через две ступеньки крыльца. Сени, даже не сени, а узкий коридор отец прилепил к выходящей во двор стене, наскоро прикрыл его чем попало, да так неразумно, что вода, стекающая с крыши дома, попадала внутрь коридора. Сообразительный от природы, батька наш в данном случае не додумался подвести коридорную кровлю под избяную — тогда сбегающая сверху вода продолжала бы свой путь и падала бы где-то во дворе. Чуть больше повезло скотине. Для нее в один ряд были построены три хлева. Крайний слева назначался Рыжонке, средний, самый просторный, Карюхе, крайний справа для овец, к нему вплотную примыкал плетеный сараюшка — в него будут складываться кизяки для топки печи. Крыша же над всем этим рядом была одна из толстого слоя умело выложенной соломы, так что ни единой капли дождевой воды не проникало внутрь помещений. Ну, а где же будут обитать в зимнюю пору куры и свинья? Увы, для них ничего не было построено во дворе. Летом они ночевали на плетнях (куры) и под плетнем (свинья), ну, а зимой перебирались к Рыжонке, самой смирной и доброй среди обитателей двора. Только она одна могла потесниться. Хавронья еще загодя выбирала себе уголок поуютнее, натаскивала туда свежей, золотистого цвета, соломы, тщательно переминала ее зубами и ногами, готовила таким образом гайно[2]обживая его еще до наступления больших морозов. Она была чистюля, наша Хавронья, следила, чтобы хозяйка хлева, давшая ей кров, не уронила свою «лепешку» на это самое гайно, а что еще хуже — на его обитательницу. Следила и, гневно повизгивая, угрожающе урча, больно подталкивала Рыжонку под брюхо своим жестким пятачком. Поскольку хлев был без потолка, куры вместо нашеста устраивались на перерубах, то есть на матках строения, а некоторые на палках, воткнутых для них нашим отцом по бокам крыши. Здесь же к одной из стен подвешивалось с весны и до осени несколько больших гнезд, свитых для нашего двора дедушкой из туго скрученных, тонких жгутов плавки[3]чтобы куры неслись в них, а не сорили яйца где попало под плетнями и за плетнями в дремучих зарослях горького лопуха и крапивы, а то и под амбаром. Для приманки поначалу в гнездо помещалось искусственное, что ли, яйцо, некий муляж, кусок мела, выточенный также дедушкой по форме куриного яйца,— у нас его называют подкладышем. Все несушки охотно «клевали» на эту приманку. Все, кроме Тараканницы. Эта шельма и видеть не хотела громоздкого, неуклюжего соломенного сооружения, а неслась по своему усмотрению в таком месте, которого даже я, считавшийся домашним следопытом, отыскать не мог, хотя и очень старался. Рискуя набраться куриных вшей, заползал на брюхе даже под амбар, обнаруживал там иногда два-три яйца, но они были скорее от других кур, находивших там убежище в жаркий день, но отнюдь не от Тараканницы. Мать страшно сокрушалась, в минуты гнева (чрезвычайно редкие для нее) готова была опустить топор над непокорной головушкой Тараканницы, но все-таки не делала этого. А кто же, думала она, будет тогда истреблять тараканов и мокриц, которых разводилась тьма-тьмущая в расщелинах никогда не просыхающего по известной причине пола,— доски с множеством этих отвратительных тварей специально для Тараканницы выносились во двор, и там бойкая курица расправлялась с ними за какую-нибудь одну минуту. Об этом-то и вспоминала мать и не приводила в исполнение свой суровый приговор над Тараканницей. А когда в положенный срок наша Тараканница из потайного своего места выводила десятка полтора совершенно одинаковых, шустрых, вылупившихся из ее собственных яиц цыплят, от неожиданной радости мама готова была расплакаться, тотчас же забыв о всех грехах своенравной курицы. Позже мне удавалось все же отыскать место, где хитрунья откладывала яйца,— было удивительно, что среди них не обнаруживалось ни единого «болтуна»[4]а в гнезде, в котором наседка высиживала яйца от разных кур, их насчитывалось по нескольку штук, к большой досаде нашей матери. У Тараканницы же число выведенных ею цыплят всегда равнялось числу отложенных яиц,— вот что значит сохранить за собой хотя бы частичку свободы и пожить какое-то время по законам природы! Хорошо, ежели б мы, люди, присвоившие себе право главенствовать над всем сущим на земле, время от времени задумывались об этом... Утепленная душевно, исполненная чувства благодарности, мама заманивала Тараканницу с ее пискливым потомством в избу и угощала, отдельно от остальных кур, пшенной кашей. Не прогоняла ее, не размахивала веником и тогда, когда Тараканница, не удовлетворившись кашей, взлетала на посудную лавку и бесцеремонно шарила там в поисках чего-нибудь повкуснее. «Ну, милая, будя уж,— в конце концов говорила мать ласковым голосом,— надо и совесть иметь. Пора во двор...» Тараканница спрыгивала вниз и, недовольно квохча, нехотя направлялась к раскрытой для нее и для ее выводка двери. Ну, о Тараканнице покамест довольно. Надобно же представить ежели не всех, то хотя бы некоторых членов семьи, которой полагалось жить во дворе и исполнять там пускай не главные, как, скажем, у Карюхи и Рыжонки, но тоже очень важные роли, и было бы в высшей степени несправедливым считать их исполнителей статистами. По дележу, по числу душ в семье, нам досталось еще шесть овец, одна старая, две перетоки[5]и три ярчонки, как называла их наша мать. Этим последним предстояло еще стать овцами,— только зимой от них можно было с определенной долей оптимизма ожидать первого потомства: от пастуха, имеющего дело с двухтысячным стадом, нельзя было узнать, покрыты наши ярчонки или тоже на следующий год будут перетоками. Таким образом лишь от трех овец будет прибавление. Старая же, по кличке Коза, как обычно, принесет двойню, ну, а ее дочери-двухлетки пускай по одному ягненку, а коли пойдут по материнской линии, глядишь, и по два. Коза, которая вовсе не коза, а овца, заслуживает того, чтобы сказать о ней особо. Своей кличкой она обязана была тому, что в отличие от большинства овец носила на своей гордой, чуток даже надменной, высоко поднятой голове длинные, загнутые, словно бы специально заостренные на концах рога, которых очень побаивались Хавронья и Жулик, поскольку им не раз случалось познакомиться с ними,— получив от Козы острастку, они, как и все во дворе, относились к ней с почтением, в том числе и Карюха, которой, вроде бы, бояться было нечего: ее оружие во много раз сильнее и грознее овечьих рогов. Помимо внешности, было у старой овцы и другое, что роднило ее с самым своенравным и недисциплинированным домашним животным, с козою, значит. Наша Коза на пастбище никогда не останется внутри стада ли, паче того, позади, а обязательно продерется вперед, к свежей, не потоптанной тысячами овечьих копыт и непощипанной траве, увлекая за собой свое семейство. К внешнему же сходству следует, пожалуй, прибавить еще глаза, которые у нашей козо-овцы, как и у всех настоящих коз, были нагловато-бесьими, с узким вертикальным разрезом зрачков. К семи годам она считалась уже старой овцой, из черной успела сделаться седой, как и полагалось пожилой особе. Надеясь на то, что Коза будет надежным поводырем для небольшой нашей отары, мать и отец охотно взяли ее на свой двор и, как оказалось потом, не прогадали. Назначено нам было с десяток кур во главе с петухом, которого, конечно же, звали Петькой, как и всех без исключения петухов в селе Монастырском. Соседние кочета, с коими вел постоянную войну наш забияка, были тоже Петьками. Мне казалось, что наш Петька был отважнее их, задиристее, первым вступал в бой. Ничего, что и ему влетало по первое число, но сам-то он никогда не считал себя побежденным. Ежели для кур-молодаек мог что-то означать внешний облик ухажера, то и в этом смысле за нашим Петькой было несомненное преимущество. Он имел необыкновенно нарядную окраску. Серо-пестрые, похожие на мрамор перья, плотно облегающие его самого, будто выточенного из того же мрамора, покрывались, как нарядной шелковой завеской, длинными, золотисто-оранжевыми, напоминавшими мягкую гриву скакуна. И над всем этим великолепием возвышалась на огненно-красной шее гордая Петькина голова, увенчанная гребешком, которому надлежало бы тоже быть красным, но он был скорее черным от запекшейся крови, не успевавшей подсохнуть до конца, поскольку наш красавец вел, как уже сказано выше, непрерывные бои с соперниками из соседних дворов. Гарем Петькин был невелик, но Петька старался увеличить его за счет чужих молодок. Иногда ему удавалось, внезапно ворвавшись в соседний двор, настигнуть одну из них и на глазах ошеломленного, растерявшегося от такой неслыханной наглости ее законного супруга овладеть ею. После этого посрамленный, униженный перед своими подругами сосед затевал со своим обидчиком кровавое в самом прямом смысле этого слова побоище, так что летели не только пух и перья, но и текла самая натуральная живая теплая кровь. Основательно потрепанный, с гребешком, превращенным в черт, знает что, Петька с победным хлопаньем крыльев и громким воинственным кукареканьем возвращался на свой двор. Видимо, понимая, что провинился перед собственными женами, он тотчас же отыскивал среди них старшую (а ею была, конечно же, Тараканница) и начинал подхалимски охаживать ее, опустив одно крыло так, что оно касалось земли, делал круги и что-то там басовито бормотал, похоже, просил прощения: что, мол, поделаешь, леший попутал... бывает... Но все это будет потом, а пока что Петька находился на старом дедушкином дворе и не знал, что и для него готовится новоселье. Самым, пожалуй, нелегким делом было перевести доставшуюся нам скотину на новый для нее двор. Человек и тот не скоро, не вдруг привыкает к другому месту, даже дети, которые, казалось бы, рады любой новизне, но и они будут долго тосковать о доме, в котором родились. Я, например, первые два-три года по нескольку раз за день бегал к дедушке, нередко с ночевкой, а когда мать не отпускала меня, забирался на подлавку[6]и, чтобы никто не видел, совершенно несчастный, тихо плакал там. Бегал я к дедушке и тогда, когда сам старик вежливо намекал: «Ты, Мишанька, что-то зачастил к нам. Не обижают ли тебя старшие братья, Санька и Лёнька?» — «Не-э-э,— решительно отвергал я дедушкины подозрения,— не обижают. Но только они не умеют свистки делать!» — «А-а-а, вот оно что! Без свистков нельзя. Какая же это жизнь, без свистков!» — Дедушка улыбался, но прятал свою улыбку в бороде, так что я и не замечал ее. И заканчивалось тем, что я возвращался домой с одним, а то и с двумя новенькими свистками, сделанными дедушкой из палочки молодой липы. Когда же старик на все лето переселялся в сад, который навсегда останется для нас общим, я и вовсе пропадал там неделями, бегал домой лишь за хлебом и молоком. Слово «бегал», похоже, будет чаще других встречаться на страницах этой повести, потому что в пору, о которой идет в ней речь, я вообще передвигался по земле только бегом, и никак иначе. Да и от старших в доме, бывало, чаще всего слышал: сбегай, Мишка, туда, сбегай сюда. Никто не говорил мне — сходи, а все — сбегай да сбегай. Ну, я и бегал. Не только потому, что по-другому-то и не мог, но, главное, мне самому нравилось бегать. Может быть, еще и оттого, что я всегда куда-то торопился. К несчастью для меня, для моей семьи и для моих друзей, эта черта во мне сохранилась по сей день. Но вот бегать теперь так быстро и долго не могу. Тороплюсь однако, когда нужно и, по большей части, когда не нужно, по-прежнему... Новый дом постепенно осваивался, обживался нами и через какое-то время перестал быть новым. А когда он наш, когда он свой, лучшего на свете уже и не бывает. Более всех, кажется, радовался ему отец, или папанька, как звали его мы, дети. Радовался своему собственному дому он, видать, потому еще, что мог реже видеть на себе тяжеловатый, укоряющий взгляд отца и слышать произнесенные с гневным сокрушением два слова: «Сукин сын». Когда дедушкин гнев подымался до точки кипения, он к первому из этих слов прибавлял приставку, и тогда из его груди исторгалось: «Р а с с у к и н с ы н». Далеко не робкий по натуре, в такую минуту отец бледнел, весь сжимался, прятал голову в плечи, будто готовился встретить страшенной силы удар дедушкиного кулака. Дедушка и дядя Пашка, младший его сын, согласились, что часть нашего скота, а именно — овцы и свинья до зимы останутся на их дворе, а с первым снегом будут пригнаны на наш. Расчет тут был простой: за зиму, когда скотину не пасут в поле, она обвыкнется с новым жильем и по весне уже не будет рваться на старое. Куры, те и сами никуда не денутся, разве что взлетят на теплую от испарения макушку навозной кучи, чтобы покопаться там в надежде отыскать ржаную зернинку случайно удержавшуюся в колоске. Что касается Карюхи и Рыжонки, то они должны были переселяться одновременно с нами. Без них семье и дня не прожить. Карюхе надлежало помочь отцу в доделывании многих недоделанных дел, главным из которых был, конечно, колодец. Его во время самой первой помочи вырыли мужики, при этом неожиданно быстро добрались до воды, оказавшейся необыкновенно вкусной,— так именно оценивалась родниковая вода, когда в ней вообще не ощущалось никакого вкуса. Не хватало, однако, сруба, а из ветляных пластин его не сделаешь: быстро сгниют. Надобен для этой цели только дуб, а он строго-настрого охранялся лесником, которого не так-то легко было уговорить. Но можно, впрочем, умаслить. Сельсоветский чин, решительно усиленный четвертью самогона-первака, специально выгнанного отцом для этой цели, заставили в конце концов блюстителя лесных угодий смилостивиться и указать нашему папаньке на десяток молодых дубков, которые, на свою беду, выскочили из основной дубравы на Вонючую поляну. — Пилите, хохлята[7]но отвозите к себе только ночью. И штоб ни одна душа не видела! — напутствовал лесник, а глаза его, удалив напускную строгость, уже общупывали, ласкали поставленную перед ним грешную посудину, в распитии которой немного погодя примет более чем активное участие и, сам Николай Михайлович. Теперь выходило, что принесенный им самогон ни с юридической, ни с какой другой стороны не назовешь взяткой, которая оказалась бы на совести обоих. Так-то вот проходила эта сделка. Строго придерживаясь указаний лесника, отец и два его брата, дядя Петруха и дядя Пашка, выезжали в лес лишь поздней ночью, когда село погружалось в глубокий сон. Карюха, знавшая все лесные дороги и просеки и особенно хорошо — Вонючую поляну[8], где часто паслась, не нуждалась в вожжах, чтобы почти вслепую доставлять порубщиков куда нужно. Она вроде бы понимала, что такое дело должно исполняться втихую, ни разу не огласила лес своим ржанием, так же молча ввозила телегу с освобожденными от сучьев и распиленными дубками во двор, молча ждала, когда возок разгрузится, молча разворачивалась в сторону оставшихся открытыми ворот, молча отвозила молчаливых, как бы затаившихся мужиков опять в лес, на Вонючую поляну. За одну ночь они успели с ее помощью переправить к нам всю драгоценную древесину. Само собой разумеется, что за телегой туда и обратно (и так несколько раз) неслышной тенью бежал Жулик, но и он помалкивал, не разрешал себе гавкнуть, хотя и очень хотелось: лес и ночью был полон незримой, неслышной для человека, но хорошо ощутимой для собачьего нюха и уха жизни: на поляну, к примеру, то и дело выбегали зайцы, чтобы порезвиться там, попрыгать, покувыркаться, устроить заячью чехарду, словом — справить свою свадьбу, по времени она совпадала с нашей колодезной эпопеей; где-то неподалеку подкарауливала лиса, ждала, видно, момента, когда косые совершенно уже окосеют и ошалеют от своих брачных игрищ и когда легче всего «придавить» одного из них и утащить в глубь леса; не мог не почуять и не услышать насторожившимся, поставленным торчком ухом Жулик и отдаленного передвижения, след в след, волчьей семьи с матерым во главе. Будь мой лохматый дружок в одиночестве на этой лесной поляне, он натерпелся бы такого страху от одного лишь сознания, что где-то тут бродят и его свирепые сородичи, что долго потом не мог бы унять дрожи во всем теле. Но сейчас он находился в одной компании вместе с тремя сильными мужиками, да еще Карюхой, с которой очень дружил и которую сильно любил, потому что она позволяла устраиваться под самым своим брюхом в зимнюю стужу, согревая его таким образом, любил, может быть, еще больше потому, что с Карюхой и ее хозяином можно совершить много удивительных путешествий по белу свету,— какое удовольствие бежать впереди лошади, запряженной в телегу, или за самой телегой, прямо у колес, или выбегая далеко то вправо, то влево, вспугивая то куропатку, то стрепета, то даже самого огромного дудака[9], то — что бывает чаще всего — зайца, которого, конечно, не догонишь, но удовольствия получишь в полную меру, видя, как он испугался тебя, какой, стало быть, ты грозный пёс, если, прижавши к спине длинные уши, зверь этот, в размере ни капельки не уступающий самому Жулику, панически чешет от тебя и тогда, когда ты, запыхавшийся, давно уж оставил его в покое. После сказанного любому станет ясно, что Жулик не мог остаться в стороне и от этих ночных поездок, что и он мог бы по праву причислить себя к строителям чрезвычайно важного для жизни всего нашего домашнего и дворового населения «объекта». Недели через две колодец был одет изнутри в добротную дубовую шубу, коей не было износу. Дуб, как известно, не боится воды. От нее он меняет лишь цвет, делается угольно-черным,— вода только усиливала, уплотняла его внутреннюю твердь, делавшуюся уже совершенно несокрушимой. Колодец хоть и не был глубок, но почему-то не замерзал и в самые лютые морозы, которые особенно свирепствовали в первую зиму нашего новоселья, будто и нас всех вместе с колодцем испытывали на прочность. Последним, венчающим все дело, был поставлен журавель, без которого колодец не был бы еще колодцем. Теперь же на длинной цепи свисало ведро, коему полагалось называться уже не ведром, а бадьей, готовой в любую минуту окунуться в студеные глубины и зачерпнуть до самых краев зеркально-прозрачной, радующей глаз и душу живительной водицы. Да святится же имя твое, родниковая, невидимо струившаяся по вечно работающим, напряженным, черным жилам земли Вода! В конце ноября вся скотина была собрана вместе. Теперь для нас и для нее начиналась новая, похожая и не похожая на прежнюю жизнь. Началась она, эта новая жизнь, с небольшого, но все-таки ЧП. Восьмимесячная свинья, которая должна была бы в будущем году опороситься, дать первый приплод, уже полностью освоившаяся в хлеве по соседству с Рыжонкой, ничем, вроде бы, не провинившаяся перед папанькой, была неожиданно продана им. Вместо нее в соседнем селе Салтыкове отец купил годовалую свиноматку невообразимой окраски, тоже супоросую, как уверял ее прежний хозяин. От русской белой породы остались на ней лишь отдельные пятна, да и те не совсем белые, а какие-то грязноватые, а большей частью свинья была черной, с подозрительной рыжинкой на спине да на брюхе. Рыло у нее было необыкновенно длинное, конусообразное, с жесткой черной щетиной до самого пятачка; а когда она раскрывала свою пасть, оттуда выглядывали зубы, о которых можно было бы подумать, что они позаимствованы у самого волка. Скоро выяснилось, что любивший прихвастнуть наш батя соблазнился тем, что у свиньи этой была любопытная биография. Ее мать, обыкновенная хрюшка, прижила ее с диким кабаном в салтыковском лесу, где к концу лета свиньи из всех ближних сел и деревень харчатся созревшими желудями. Случалось, что туда с этой же целью выходило стадо и диких кабанов. Между самцами тотчас затевались драки. Наши, домашние, отведав престрашенных веприных клыков, быстро выбрасывали белый флаг, а говоря попросту — давали дёру, наполняя лес паническим воплем. Победители же заводили знакомства с самками, которые почему-то не спешили покидать лес. Одному из них и приглянулась будущая мать странного существа, оказавшегося на нашем дворе. Папанька рассчитывал, что от такого гибрида, от этого полузверя может получиться потомство более жизнестойкое и неприхотливое к кормам, а главное, мясо от такой свиньи можно будет выдавать за некую дичину со значительной надбавкой к цене. Летом же, уверял отец, нашу Зинку (бывший хозяин уже успел ее окрестить) вообще не надо будет кормить: она сама позаботится о себе, сама отыщет где-нито еду,— на то она и дочь дикого зверя. И поросят от нее можно ожидать от десяти до пятнадцати аж штук,— шуточное ли дело, целое стадо от одной! Перечисляя все Зинкины достоинства, каковые пока что можно лишь предполагать в ней, отец изредка взглядывал на жену в надежде увидеть на ее лице одобрение его покупки, но видел совершенно противоположное. Скрестив на груди руки и судорожно вздыхая, мама упорно молчала. Уводя в сторону готовые наполниться слезами глаза, вымолвила наконец: — Пресвятая Богородица, Царица небесная, и где только он нашел эту окаянную...— и, не договорив, заплакала. Примерно так, наверное, подумали о новоявленной все, без единого исключения, жители двора. Первым взбунтовался Жулик. Завидев Зинку, бесцеремонно, по-хозяйски обнюхивающую все углы, он взъерошил всю шерсть, какая только была на нем от ушей до кончика хвоста, и разразился таким яростным, с оттенком плаксивости, лаем, какого мы давно от него не слышали. Оттого ли, что пес почуял в свинье отдаленное, растворенное в жилах присутствие звериной крови, то ли испугался ее клыков, но залился захлебывающимся брехом не прежде, чем вспрыгнул на завалинку избы, куда Зинка, если бы и захотела преследовать его, забраться не могла. Куры, заслышав набатный крик своего предводителя, в один миг оказались на крыше хлевов и долго еще кудахтали там, не смея спуститься во двор, где, вальяжно расхаживая, басовито-утробно похрюкивала непрошеная незнакомка. Карюха, привязанная к саням, перебиравшая в них мягкими губами остатки овсяной мякины, время от времени отрывалась от еды, подымала голову и поворачивала окровенившееся яблоко глаза в сторону Зинки. На всякий случай лошадь переступала задними ногами, выворачивала их так, чтобы нахалка видела ее копыта, которые ничего хорошего не обещали ей, коли она надумает приблизиться к саням. Рыжонка, успевшая свыкнуться с Хавроньей и вроде бы даже тосковавшая по ней, добрая, тихая наша Рыжонка неожиданно для нас проявила, кажется, наибольшую нетерпимость к новой жительнице. Поняла ли старая, что Хавроньино гайно по неизбежности должна занять Зинка, но, едва завидев ее, быстро ушла в свой хлев, развернулась там, воинственно выставила у раскрытой двери рога, которые ни при каких обстоятельствах не пускала в дело, с очевидным намерением преградить путь папанькиному приобретению. Мы, дети, отнеслись к нему, этому приобретению, по-разному: сестра Настя взяла сторону матери; Санька, любимец отца, потому что был похож на него и уже считался его помощником в доме, «подыгрывал» папаньке, вовсю расхваливал Зинку; беззаботный. Ленька, тот вообще почти никак не отреагировал, хмыкнул лишь как-то неопределенно, кинув беглый взгляд на свинью, и удалился по своим делам; а вот мне Зинка страшно понравилась, потому что, я знал это, во всем селе ни у кого такой нет и никогда не будет. К тому же не только отец, но и я, его младший сын, не прочь похвастаться какой-нибудь новинкой в своем доме. «Покажу,— думал я,— нашу Зинку Кольке Полякову и Ваньке Жукову, они лопнут от зависти!» И, не откладывая коварный замысел на потом, в тот же день сбегал за Ванькой и привел его на смотрины. К моей немалой досаде, Ванька «не лопнул», а, издеваясь над моей гордыней, снисходительно обронил: — Ну и невидаль! Свинья как свинья. Наша, когда поваляется в грязи у Кочек[10], бывает наряднее этой... — Ах, так! — заорал я, задохнувшись от такой наглости, не находя сразу, чем бы ответить на неожиданный для меня выпад. Будь я поопытней, а значит, и поумнее, я бы сообразил, что Ванькины слова продиктованы не чем иным, как той самой завистью, на которую я и рассчитывал, приглашая друга на свой двор. Но я был плохим психологом, а потому и продолжал, распаляемый благородным гневом: — На своей свинье ты верхом ездишь. Попробовал бы на этой! — А што?.. И попробую! — Не долго думая, Ванька разбежался и в одно мгновение оказался на острой по-кабаньи и жесткой Зинкиной хребтине. Ничего подобного не ожидавшая, свинья взвизгнула, потом заорала благим матом и с необыкновенной для такого существа, почти рысачьей прытью понеслась по двору. Тут уж не только Жулик и куры подняли новую волну сполошного гвалта, но и Карюха, оборвав поводок, приподняв, сколько могла, куцеватый, обсекшийся хвост, устремилась вслед за странным всадником, норовя подхватить Ванькин пиджачишко оскаленными от ярости, желтыми, длинными зубами. Зинке все же первой удалось сбросить Ваньку, да так, что он отлетел к самому плетню и барахтался там в снежном сугробе. Отряхнувшись и глупо ухмыляясь, он вернулся ко мне; изображая из себя победителя, пробормотал: — Ну, вот, а ты говорил!.. Я не таких объезживал! — и страшно важный, направился к воротам. Но там, у ворот, выскочивший из дому отец успел-таки вытянуть моего дружка чересседельником вдоль спины. — Поду-у-маешь! А мне нисколечко не больно! — это были последние услышанные мною Ванькины слова. К вечеру того же дня припожаловал к нам и сам «благодетель» из Салтыкова. По обоюдному согласию, купля-продажа редкостной свиньи должна была завершиться, как того требовал старый обычай, магарычом. Магарыч, по тому же согласию, оставался за отцом. Матери ничего не оставалось, как достать десяток яиц, шматок соленого сала и готовить яичницу с поджаркой — на закуску. Ну, а что же с Зинкой? Три дня и три ночи она жила в сенях, в том нелепом коридоре, о котором сказано выше, благо дождей в нашем краю зимой не бывает. Трех этих дней хватило на то, чтобы пришедший к нам дедушка из разных обрезков бревен и сучкастых досок соорудил для Зинки подобие хлевушка-свинарника. Свинья переселилась туда, и двор успокоился. Все его обитатели скоро убедились, что Зинка хоть и свирепа с виду, но не делает ничего такого, чтобы кому-то угрожать. Выпускаемая во двор, она мирно прогуливалась по нему, даже помогала курам расшвыривать навоз, чтобы те смогли подхватить там зернинку ли, личинку ли навозного жука или дождевого червяка. Что касается проса или там ржаной зернинки, Тараканница находила то и другое чаще всего именно в свином навозе, потому как, обладая чудовищным аппетитом, пожирая принесенное для нее месиво из разных отходов, Зинка не успевала переварить все, что поглощала, а просо, так то вообще было для нее неперевариваемо,— это под силу лишь куриному желудку. Тараканница; конечно, первой сделала такое открытие и теперь не только обследовала Зинкино корыто, но и ходила за свиньей по пятам в ожидании момента, когда та соизволит оправиться и когда в теплом помете можно будет обнаружить то, ради чего стоило сопровождать Зинку по двору. Словом, к Зинке скоро все привыкли, не только смирились с нею, но и обнаружили, что вреда от нее нету никакого, а пользу могут получить все. Куры, как мы уже убедились, быстро извлекли ее для себя. Рыжонка, которая, кажется, уже была бы готова поселить Зинку рядом с собой, довольна была тем, что свинья помогала ей справиться с уж слишком большой порцией нарубленных тыкв и свеклы: мать ничего не жалела для того, чтобы получить от старой коровы две-три лишних кружки молока, помня при этом, что молоко у коровы водится не где-нибудь, даже не в вымени, а на языке. Овцам было удобно выбирать из расшвырянной по всему двору свиным рылом соломы присушенные и привяленные зеленые былки разных трав, березки, скажем, повилики, клеверка, спрятавшихся во ржи в период ее созревания и теперь, оказавшихся в обмолоченных снопах,— от них веяло душноватым, терпким запахом степей, напоминавшим животным ушедшее лето. Карюхе нравилось, когда Зинка подойдет к ней и, задравши голову как можно выше, начинает почесывать ее отвисшее брюхо своим пятаком,— старая трудяга при этом блаженно жмурилась и тихо постанывала от великого удовольствия. Жулик, встретивший Зинку поначалу особенно враждебно, теперь нередко подкрадывался к ее корыту и ловко выхватывал из него размоченную корку ржаного хлеба и в какой-то степени умалял постоянно живший в нем голод. Зинка хорошо видела проделки мошенника, но не подымала скандала, не гналась за псом, чтобы достойно наказать, а лишь, удивленно хрюкнув, провожала его глазами вместе с добычей. Впрочем, и сам Жулик не оставался в долгу. Иногда ему удавалось на гумнах или на лугах, где по ночам разбойничали волки, отвоевать у других собак большой кусок падали, и он делился им с Зинкой. Ну, не то чтобы откусывал специально для нее какую-то там часть, а просто, насытившись вдоволь, не уносил остаток в потайное место, не зарывал, не прятал его там. Зинка, не будь дурой, немедленно подбирала. С истинно звериной кровожадностью набрасывалась на мясо, уничтожая его в немыслимо короткий срок. Мы, ее хозяева, взрослые и дети, наблюдали за ней, дивились хищническим повадкам, даже снисходительно, поощрительно посмеивались в то время, когда нам следовало бы задуматься и насторожиться. Но всем было хорошо и весело оттого, что на дворе нашем воцарился, наконец, мир. Теперь все его обитатели вроде поняли, что очень нужны друг другу, что между ними существовала, как бы мы теперь сказали, обратная связь, что вся земля, вся Вселенная для них — вот этот в общем-то очень маленький, огороженный всего-навсего дырявым плетнем, крестьянский, мужицкий двор, который собрал их вместе и повязал одной судьбой-веревочкой. Папанька наш, как нетрудно заметить из сказанного выше, был неважным хозяином, а уж ежели сказать точнее, никуда не годным, то есть никудышным. Над всеми хлевами была только одна добротная крыша, а стены, сделанные все из тех же плетней и кое-как обмазанные перемешанной с навозом глиной, потрескались и продувались насквозь. Овцы, которых природа одарила великолепной шубой, те легко переносили зимнюю стужу, пробиравшуюся во все помещения. Карюха вообще была чрезвычайно вынослива. Тот же папанька закалил ее в своих бесконечных зимних поездках то в Саратов с извозом за сто верст, то в Баланду на базар или в РИК[11]по своим сельсоветским делам, то на мельницу, где приходилось ждать очереди по многу часов, то к папенькиному другу-собутыльнику в соседнем селе, то в самую глухую полночь, обязательно и в самую метельную, когда и днем-то свету вольного не видать, к окраинному двору Селянихи[12], где, привязанная за глухой стеной избы, Карюха простаивала до третьих аж петухов,— петухи-то эти и давали им знак, что пора расставаться. Заслышав кочетиный отчаянно громкий крик, Карюха вздрагивала, приподнимала голову, настораживала ухо. Она знала, что сейчас ее повелитель, тепленький, счастливо-хмельной, выйдет во двор, отвяжет ее и, закутавшись в тулуп, плюхнется в сани, пробормотав невнятно: «Н...ну пшла, Карюха...» Так что кобыле не привыкать к холоду. А вот Рыжонке было совсем несладко, и я просил мать, чтобы она доила корову в избе, где та могла хоть немножечко погреться. — Она и молока поболе даст,— говорил я. — Ну, ну,— улыбалась мама, радуясь тому, что ее младший сын, ее последыш, оказался таким сердобольным и заботливым.— Ты только слезай с печки-то да наруби свеклы. Леньку не допросишься. А отец объявился на минуту и опять ускакал в Совет, нечистая сила...— Мать отвернулась от меня, пряча глаза, а я-то знал, что они уже наполняются слезами, и мама не хотела, чтобы я видел это. Торопливо добавляла: — Слезай, слезай, сыночка! А я пойду за Рыжонкой. Слышишь, поди, она давно зовет?.. Рыжонка первый раз должна была переступить порог нового дома, а потому и остановилась у сеней в нерешительности. — Заходи, Дочка. Заходи, милая! — приглашала мать голосом, каким приглашала бы самого желанного гостя или, лучше сказать, самую близкую свою подругу, которая еще не успела побывать в этом доме. Да и была ли у мамы подруга более близкая и более дорогая, чем Рыжонка?! Сенная дверь находилась напротив избяной, так что хвост коровы оставался еще во дворе, а рога уже были в задней комнате дома, как раз на высоте печки, куда я успел вновь взобраться. Лишь теперь увидел, какая же она огромная, наша Рыжонка. Когда вошла совсем, то зад ее почти упирался в дверь, которая с трудом закрывалась за нею, а рога утыкались в простенок между окон. Как только Рыжонка вся оказалась в избе, мать и я принялись за работу. Рыжонка, само собой, сейчас же наполнила дом сочным ядреным хрустом; по углам ее рта в одну минуту были взбиты светло-розовые клубки сладкой свекольной пены, а бока покойно вздымались и опускались, с них так же, как и с губ коровьих, капало, но это подтаивал снежок, принесенный Рыжонкой со двора. Мать, помолившись, прошептав свое обычное: «Пресвятая Богородица, помоги и помилуй!» — слово «прости» она в данном случае меняла на «помоги», обтерла мокрым теплым полотенцем Рыжонкино вымя, присела под ним с подойником. Послышались сперва прерывистые, очень звонкие удары молочных струй по дну ведра, затем, уже не прерываясь, они становились все глуше и глуше, а потом и вовсе не слышными, поглощенные и заглушённые густой молочной пеной, подымавшейся все выше и выше. Теперь уже запах парного молока добрался и до моих ноздрей, которые непроизвольно расширились и запульсировали. Но еще раньше его учуял наш кот Васька (говорю «наш» потому, что и у всех других односельчан коты тоже звались Васьками, так же точно, как кочета Петьками). Он присел за спиной хозяйки и стал ждать, сонно прижмурившись, будто оказался тут так просто, случайно. К этому моменту я успел справиться со своим делом, которое, наверное, очень понравилось Рыжонке, потому что она радостно прогибала спину и благодарно вздыхала. Дело это было очень серьезным: я отдирал пальцами от коровьей шерсти намерзшие шматки куриного помета; за ночь Тараканница и ее подруги, усевшиеся на перерубе, точно над коровой, успевали обкакать Рыжонкину спину от рогов до хвоста. В тот день, как и во все последующие дни зимою, я один только и мог избавить корову от столь нежелательного для нее «посева». Поскольку хребтина коровы, когда ее вводили в избу, находилась на уровне печки, мне было удобно наводить порядок на ее шерсти. Думаю, что именно это занятие, сделавшееся со временем моей постоянной обязанностью, в немалой степени сблизило, подружило меня с Рыжонкой, что было в высшей степени важным и весною, когда мне приходилось пасти ее. Дело в том, что под старость Рыжонка не торопилась встретиться с быком, а когда он сам домогался ее, сердито отгоняла, хотя была в два раза меньше него. По этой причине Рыжонка приносила нам очередного теленка не зимою, к Рождеству, скажем, или к Крещению, как делали коровы помоложе, а где-то в конце мая. Боясь, как бы чужие коровы или тот же мирской бык по кличке Федька не сбедили теленка еще в утробе матери, Рыжонку не выпускали в общее стадо, и она под моим наблюдением паслась отдельно за околицей села, на Гаевской горе. Матери нашей очень хотелось, чтобы Рыжонка сменила этот неудобный для всех нас «цикл», а потому с надеждою спрашивала пастуха, когда стадо возвращалось под вечер в село: — Тихон Зотыч, как наша-то старая, не обошлась?[13] — Нет, Фросинья, не подпускает что-то Федьку. И глядеть не хочет на мирского[14]... А молодые-то и сами не больно охочи до старухи... Пора бы вам, хозяюшка, поменять свою Рыжонку. — Да что ты, Зотыч, как можно! — всплескивала руками мать.— Где мы еще найдем такую. Она ведь у нас ведерница. — Ну, и держите свою ведерницу. В ее молоке воды больше, чем... сама, поди, знаешь,— ворчал хромой, с вывернутой за спину покалеченной рукой Тихон Зотыч, явно оскорбленный тем, что не приняли его очевидно мудрого совета. Рыжонка же, будто вспомнив, что пора встретиться с Федькой, только ей одной известным способом давала ему знать об этом и вела прямо на наш двор. Увидев такое почему-то всегда первым, я, как сумасшедший, влетал в избу и громко сообщал: — Мам... мама-а-а!.. Рыжонка обошлась. Она пришла с Федькой! — Ну, ну... А зачем же кричать так! — говорила тихо мать, а сама уж опускалась на колени против образов, чтобы вознести хвалу и благодарность Царице небесной и Власу, святому покровителю коров. Нынешний год для Рыжонки не был исключением: «обошлась», по обыкновению, намного позднее всех коров на селе и теперь отелится где-то в конце мая. Но это когда еще будет! А пока, находясь по-прежнему на своем удобном наблюдательном пункте, все на той же печке, я с беспокойством думал о том, как же нам теперь развернуть Рыжонку и вывести во двор. Ведь корова не лошадь, она не будет по требованию человека пятиться назад, может, и вовсе не умеет это делать. Да и сама Рыжонка, судя по всему, не имела ни малейшего желания расстаться с теплом. Пока хозяйка процеживала над горшками молоко, Рыжонка не спеша, явно растягивая время, доедала в большом деревянном корыте нарубленную мною кормовую свеклу. Корыто недавно сделано отцом и было едва ли не единственным его изделием, доведенным до конца, и то лишь потому, что счастливо избежало стадии «заготовок»,— было сколочено за один день, как бы в один присест. Разлив молоко по горшкам, мать обратилась к Рыжонке скорее с просьбою, чем с требованием: — Ну, Дочка, хватит. Пойдем, милая, во двор. Рыжонка оторвала голову от пустого корыта не раньше, чем облизала его самым тщательным образом, и только уж потом глянула на хозяйку своими вечно печальными, еще более прекрасными от этой печали глазами, как бы удивляясь: «И это ты, всегда такая добрая и жалостливая, взяв от меня что нужно, теперь выпроваживаешь на улицу, где так холодно, а после избяного тепла покажется еще холоднее?» Виновато вздохнув, мать еще более ласково говорила: — Понимаю, понимаю, Дочка, что тебе не хочется уходить. Но что поделаешь — твое место там, во дворе. Ужо опять тебя впущу. А сейчас пойдем. Пойдем, милая. — Мам, да что ты ее гонишь? Пущай побудет еще немножечко,— попросил я. Рыжонка сейчас же повернула голову в мою сторону, но, сообразив, что меня не послушаются, тяжко и шумно выдохнула и сама, неожиданно легко и быстро, развернулась. Для этого ей пришлось использовать пространство между шестком и окном напротив печки, где обычно хозяйничала со своими чугунами, сковородой, ухватами да кочергой мать. Пока Рыжонка разворачивалась, я успел открыть для нее дверь в сени и окатить себя холоднющим паром, ринувшимся в избу. На печку вскочил, когда рога коровьи могли подцепить мою холщовую рубашку. Подцепить нечаянно, конечно, невзначай. Я уже говорил, что Рыжонка никогда не пускала их в дело. Да если бы и пустила, большой беды бы не случилось: рога у нее были круто загнуты вовнутрь, один навстречу другому, и могли лишь ушибить, но никак не поранить кого-либо. Рыжонка никого не обижала, а ее обижали. Карюха, например. Разозлившись на хозяина, который нередко злоупотреблял неограниченной властью над ней, она срывала собственную злость на ни в чем не провинившейся перед ней Рыжонкой,— больно кусала ее, когда Рыжонка нечаянно оказывалась поблизости от ее кормушки, а то и поддавала слегка под брюхо копытом. Рыжонка была уж очень добра, а потому и беззащитна, как это всегда бывает. В этом смысле она напоминала мне нашу мать. Они вроде бы примирились с мыслью, что не могли, не имели права ни обижать, ни обижаться. Они обязаны были кормить и ублажать всех, хотя могли бы, в отместку, и не делать этого. Меня, например, удивляло, как это папанька мог орать на маму, когда не она, а он виноват перед нею, что было совершенно очевидно. Недавно я невзначай подслушал ночной разговор сестры с матерью. Вернувшись с вечеринки, Настя ткнулась головой в плечо мамы и, всхлипывая, проговорила: — Говорят, наш папанька с Селянихой схлестнулся!.. — С ума-то не сходи. Сплетни это. Кто тебе сказал? — Верка Полякова. — А ты и слушаешь эту хабалку?.. — Все говорят. — У всех язык что помело. Куда надумает, туда и повело, а ты и растопырила уши, бесстыдница! Мать говорила такое, а я-то видел, что она не верит и сама своим словам, и сердится на дочь за то, что та принесла ей новость, которая для нее давно уж не является таковою. В канун Рождества ко мне пришел с ночевкой недавно обретенный (уже на новом месте) дружок по имени Ванька Жуков или Жучкин, как звали его все. Дом наш пока что стоял на отшибе, у озера Кочки, отделенный от села большим выгоном, где ранними туманными утрами в сопровождении полусонных хозяек собирались коровы и овцы, откуда, объединившись с помощью пастушьих кнутов в два стада, они отправлялись на пастбище и куда в полдень возвращались на стойло. Жуковы-Жучкины жили на Хуторе (так нарекли часть села, убежавшего с полверсты от него). Их изба стояла ближе всех к нашей, и первый мальчишка, которого я встретил и с которым в тот же день подружился, был Ванька. Хуторяне, хорошо знавшие его, немало подивились такому быстрому нашему сближению, поскольку Ванька был первеющий драчун, начинавший дружбу с кем бы то ни было не иначе, как с потасовки. Выяснив таким образом отношения с новичком и независимо от того, оказался победителем или побежденным, Ванька решительно предлагал: «Мир?» И ежели участник короткой схватки немедленно, не раздумывая, отвечал «мир!», Ванька совал ему под самый нос для взаимного рукопожатия свою шершавую длань с ногтями, никогда не знавшими ножниц (при необходимости Ванька их откусывал). Мое знакомство с Жуковым обошлось без драки. И предотвратили ее наши псы — Ванькин Полкан и мой Жулик. Направляясь к двоюродным братьям, которые теперь жили тоже на Хуторе, я еще издали увидел мальчугана с большой белой собакой, оказавшегося на моем пути. Судя по всему, мальчишка уже изготовился к бою, потому что одну за другой сбрасывал на снег овчинные рукавички. Я невольно притормозил свой шаг. Но в это время Жулик, упустивший момент моего ухода из дому, спохватившись, рванулся вдогонку и прямо с ходу, не раздумывая, не соизмеряя своих силенок, налетел на преогромного пса. Черно-белый клубок с рычанием и визгом покатился по снегу. Совсем не трудно было понять, кто там рычал и кто визжал. Полкан так отволтузил моего бесстрашного защитника, что тот, с трудом вырвавшись из его совсем не дружественных объятий, дал дёру и сопровождал свое позорное, в общем-то, бегство отнюдь не воинственным воплем. Ванькин рот до самых ушей раздирала победительная улыбка, белые зубы, осклабившись, так и излучали сияние, а тоже белые глаза сделались еще белее. Ванька, конечно же, ликовал, да и кто бы не ликовал на его месте! По-видимому, он решил, что самому ему в таком случае затевать драку со мной не было никакой необходимости. Достаточно того, что Полкан достойно защитил и свою честь, и честь своего юного хозяина. — Как тебя зовут? — подойдя ко мне поближе, спросил Ванька. Я ответил и в свою очередь спросил: — А тебя? — Ванька. Ванька Жучкин. Жуков, значит.— И тут же объявил свое обычное: — Мир? — Мир! — ответил я как можно скорее, сообразив, что только такого ответа и ждет от меня хуторской забияка. — Ну, айда к нам. Я тебе кроликов покажу. Таких ни у кого нету. Забыв о первоначальном намерении проведать двоюродных братьев, я вслед за Ванькой направился к нему в дом. И не зря: к себе я возвращался с новым другом, а в кармане рваного моего полушубка лежали, плотно прижавшись друг к другу, два теплых, вздрагивающих живых комочка — Ванька подарил мне на развод, как бы на новоселье, маленьких серых крольчат. Судя по их матери и отцу, которых мне показал Ванька, его подарок обернется для меня двумя необычными, большими-пребольшими, каких, в самом деле, ни у кого на селе нету и быть не может, породистыми кроликами. К тому же Ванька побожился, даже пообещал «провалиться вот на этом самом месте», словом, заверил меня, что в моем кармане находится будущая супружеская кроличья пара, от которой в два-три года расплодится целое стадо ушастых домашних зверьков. Теперь мы сидели на печке и разучивали рождественскую молитву. Она была очень длинная и состояла из слов, более чем наполовину нам непонятных. «Рождество Твое, Христе Боже наш!» — бойко начинали мы, а далее притормаживали, поскольку не знали, что скрывается за последующими словами. «Воссиямиро, воссиямиро, весьсветорадуясь»,— бормотали бессвязно и бестолково, уже и не пытаясь вникнуть в смысл выкрикиваемых словосочетаний. Из-за шестка мать подсказывала: «Рождество Твое, Христе Боже наш! Воесиял весь мир, радуясь». Но у нас опять сливалось в это одно «воссиямиро». Срывались с нашего языка, вылетали вперемежку какие-то волхвы, какие-то «поучахися» и много всего другого, не доступного нашему куцеватому умишку. Лишь самый конец молитвы был ясен и для нас, и мы произносили его торжествующе громко: «Господи, слава Тебе!» По-видимому, что-то складывалось у нас и в остальных частях молитвы, потому что когда мы входили в очередной дом и, захлебываясь, перебивая и опережая друг друга, напевали наше странное сочинение, никто нас не останавливал и не поправлял. Мы с Ванькой старались вовсю. А мой средний брат Ленька, тот вообще не знал ни единого слова даже из этого «произведения». Остановившись чуть позади нас, он только разевал рот, показывал хозяйке или хозяину дома, в который входили, что и он поет, что и ему полагается либо крендель, либо конфетка, либо, вместо того и другого, копейка или даже пятачок. Перед самым уходом из своего дома мы хорошенько обдумывали, как бы успеть обойти все село, с какого конца начать и каким кончить, чтобы не пропустить ни одной избы, во что бы то ни стало побывать во всех и наславить столько, чтобы все аж ахнули от удивления при виде наславленного нами богатства. Село Монастырское насчитывало более шестисот дворов. Его можно обойти лишь в том случае, если начать поход не позднее двух часов ночи и закончить в девять или десять утра. Тут нужен был поводырь поопытнее и посильнее, такой, который и село знал получше, и мог бы отбиться не только от собак, встреча с которыми будет неизбежной чуть ли не у каждой избы, по и защитить от ребятишек постарше нас, этих ночных разбойников, предпочитающих не разучивать трудной молитвы, не ходить с нею по избам, а встречать в темных местах славильщиков и забирать у них все, что добыли они честным трудом,— эти ночные духи менее всего боялись Божьей кары, каковая должна была бы по логике вещей обрушиться на их преступные головы. Тут уж воистину: на Бога надейся, а сам не плошай! Наученный горьким опытом прошлого года, когда был ограблен каким-то верзилой, на этот раз я уговорил Леньку, чтобы он отправился по селу вместе с нами. А то, что он не будет петь, а лишь изображать открытием и закрытием рта пение, это нас не так уж и тревожило: споем и без него! Когда мы оделись, накинули на шеи бечевки для кренделей и готовы были шагнуть за дверь, произошло событие, которое радостно взбудоражило весь дом. Вышедшие за несколько минут до этого во двор мать и отец вернулись, да не одни,— каждый нес на руках по одному мокренькому ягненку. А по пятам за ними бежала и обиженно блеяла мать близнецов, старшая дочь Козы, Перетока. Таким образом она как бы вернула долг нам за прошлый год, который прогуляла холостячкой. Теперь уже в доме никто не мог спать. Засуетились сразу все, забегали с толком, но большей частью без толку, забегали все сразу. И почти все осеняли себя крестным знамением. Овца объягнилась не когда-нибудь еще, в обычный какой-то день, а в ночь под Рождество Христово, а это уже было счастье великое для семьи. Кто-то принес со двора сноп соломы. Мать расстелила ее в одном свободном углу избы, уложила там новорожденных, обтерла их чуть ли не досуха, и только уж потом опустилась на колени, чтобы отблагодарить свою Заступницу, Пресвятую Деву Марию, и ее Сына Иисуса Христа, явившегося когда-то на свет Божий вот в такую же счастливую для всех ночь, найденного, кажется, не в каком-нибудь еще, а в овечьем хлеву. Мы, славильщики, захваченные общей радостной суматохой, вышли во двор с некоторым опозданием. На малое время нас задержала Зинка, зачем-то оказавшаяся возле сенной двери. Ленька споткнулся о нее, и оба, один с руганью, а другая с недовольным хрюканьем, укатились в глубь двора. Невольная задержка стоила нам некоторых потерь. Нас упредили. Мы входили в первый, потом во второй, третий и в последующие дома в тот момент, когда из них по двое а то и по трое выбегали другие ребятишки, отправившиеся в обход села раньше нас. Такое положение вещей не могло нас не огорчить. Однако ж и мы вернулись не с пустыми руками. Перекинутые через левое и правое плечи бечевки были по самые завязки унизаны кренделями, которые прямо на ходу сортировались по качеству: фабричные, лоснящиеся, светившиеся нежным румянцем находились в одной связке, а домашние, собственного изделия, в основном испеченные из ржаной муки (ими одаривали нас в бедных избах),— в другой. А в карманах, упрятанные подальше, таились копейки, семишники, гривны, пятаки и даже (у меня) один беленький гривенник: он-то и веселил более всего, подпитывал, поддерживал во мне победительное чувство. У моих спутников такой монетки не было, я это знал. Мне сунул ее, незаметно для других, дедушка, когда под конец похода мы заглянули и к нему. Может, поступил он так потому, что именно я успел сообщить ему о великом событии в нашей семье, о появлении в ночь под Рождество сразу двух ягнят. — Кто же их принес вам? Опять старая Коза? — Нет, дедя, не Коза. А Перетока! — ответил я уже из сеней. Теперь я был совершенно уверен, что дедушка сейчас же оденется и отправится к нам. Не мог же он не разделить с нами такой радости! А мне и моим спутникам оставалось заглянуть еще в две-три избы и на том завершить «кругосветное путешествие» по селу. Проводив Ваньку до его дома, мы с Ленькой вернулись к себе. Свисающие с наших плеч тяжелые связки кренделей, а более того — наши сияющие рожицы исторгли у наших домашних и гостей, которых набралось пол-избы, возгласы неподдельного радостного удивления. — Полезайте на печку, обсохните. Вымокли, чай, до нитки. Мать могла бы и не говорить этих слов. Они полетели нам уже вдогонку. О печке мы мечтали еще на улице, потому что в наших валенках хлюпало от растаявшего снега. Он зачерпывался, когда мы по самое пузо проваливались в сугробы, которые приходилось преодолевать в поисках кратчайшего пути от одной избы к другой. Теперь мы с Ленькой лежали на горячих оголенных кирпичах, и от наших штанов шел пар, а по всему телу разливалось благостное тепло. Оно очень скоро усыпило бы нас, если б не ягнята, возле которых, сокрушенно ворча, хлопотала мать. Близнецы уже стояли на собственных ногах, и не только стояли, а, помахивая куцыми хвостиками, бегали вокруг Перетоки, подсовывали под нее свои продолговатые, умиленно-глупые мордочки, а овца отстранялась, шарахалась в сторону, когда ягненок касался ее нагрубшего молоком резинно-упругого соска. Ягнятам хотелось есть, и они не понимали, почему мать не дает им молока, и в недоумении на какое-то время прекращали свои попытки добраться до него. Это-то и беспокоило маму. Она уж приготовила бутылочку с коровьим молоком, но ягнята вертели мордочками, брыкались. «Еще помрут с голоду»,— подумал я, и радость от успешного рождественского похода по селу малость приугасла. Встревоженная больше моего мать позвала папаньку: — Подержал хоть бы ты ее. Не хочет кормить, глупая! К счастью, у молодой овцы были тоже рога, как и у ее матери. Они не такие большие, как у Козы, но вполне достаточны для того, чтобы отец мог ухватиться за них. А чтобы овца не вертелась, он прихватил ее и ногами, вроде бы оседлал. Мать тем временем поднесла к ее вымени сперва одного, потом другого ягненка, одного — справа, другого — слева. К великой маминой радости, ягнята тотчас же принялись бурно сосать. Перетока вся изогнулась от боли, а больше — от щекотки, но уже не делала нового рывка, чтобы освободиться от железной мужичьей хватки, а потом как-то вся обмякла, расслабилась (державший ее почувствовал это своими ногами), а затем и вовсе успокоилась, даже стала совсем уж мирно пережевывать серку[15]. — Ну, отец, отпусти ее. Теперича она не уйдет. Папанька разжал пальцы, пошевелил ими, посмотрел на рубцы, оставленные рогами на его ладонях, перекинул ногу и осторожно отошел. Присел на скамейку рядом с женой, и теперь с какими-то просветленными, умиротворенными лицами, боясь шевельнуться и произнести хотя бы одно слово, они наблюдали за овцой и за первым ее потомством. Почувствовав наконец себя матерью, Перетока тихо, как-то по-кошачьи мурлыкала и поворачивала голову то вправо, то влево, чтобы дотронуться до коротких хвостиков, коими ягнята непрерывно повиливали, наслаждаясь теплым, почти горячим материнским молоком. Этим своим дотрагиванием овца, похоже, поощряла, давала знать, чтобы ягнята не отпускали сосков, выдаивали их до последней капли, насыщались досыта, толкали мордочками посильнее,— ей от этого хоть немножечко и больно, но она — мать, потерпит. Из передней, красной комнаты один за другим стали выходить гости. Первым — дедушка. Разлив по бороде широкую улыбку, он вымолвил: — Ну вот. Давно бы так! — Это относилось к овце и ягнятам. — А я что говорил! — пробасил Федот Михайлович Ефремов, ровесник и давний дружок отца. Он заявился к нам раньше всех, да не один, а по пути собрал целую дюжину ребятишек и втолкнул их перед собой в нашу избу, громоподобно возгласив при этом: — Принимайте славильщиков, хозявы! Славильщики, дружно шмыгнув носами, принялись так же дружно петь. В том, как они пели, не было, как и у меня с Ванькой, ни ладу, ни складу, ни какой-либо осмысленности, но все с переизбытком искупалось усердием и тем еще, что над звонкими, прерывающимися, ломкими голосами детей совершенно отчетливо гудел, как церковный колокол, басина Федота Михайловича, где был и лад, и склад, и ясный совершенно смысл: Федот один только и знал всю молитву от начала и до конца такой, какой ей полагалось быть. Знал он, конечно, и о том, что хозяйка по достоинству оценит и его усердие, и его несомненную набожность. Рокот Федотова голоса раскатывался по избе минуты три-четыре. Пропев, он, как и следовало ожидать, потребовал, предварительно вытолкав уже одаренных ребятишек за порог: — А нуть-ко, Фросиньюшка, где твои блины?.. И ты, Миколай Михалыч, пошто сидишь аки пень?.. Подымайся да ставь на стол. Пропустим по лампадке во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Вон какое счастье вам подвалило под Рождество Христово. Я б на такой-то случай и четверти не пожалел! — Ишь расщедрился на чужое-то. У самого-то у тебя летошнего снегу не выпросишь, не то что...— Отец говорил это, а в руках у него, тем не менее, была бутылка, которая тут же оказалась посреди стола; на столе этом, как по щучьему велению, возвышалась уже стопка блинов.— Ну, присаживайся, славельщик бородатый. Куда от тебя денешься. С помощью присоединившихся к ним дяди Петрухи и дяди Пашки они успели «усидеть» бутылку и съесть все блины в непостижимо малое время. Родственники теперь же удалились по своим домам. А Федот поспешил заверить папаньку: — Двор твой новый теперича завсегда будет счастливым. Приплод в канун Рождества — это, Михалыч, самая наиважнейшая примета. Такое бывает очень даже редко. Так што ищо раз поздравляю и тебя и все твое, значит, семейство.— Увидав входившую со двора хозяйку, заговорил еще оживленнее: — Фросиньюшка, дай-кось я тебя поцелую на радостях! Ить я ваш самый наипервейший друг! — Он попытался было сунуть свою уже достаточно провонявшую самогоном и махоркой бороду в мамино лицо, но мама резко отстранилась: — Ишь чего удумал. Иди целуй свою. Заждалась, чай. — Оно и правда. Засиделся я штой-то у вас.— Федот Михайлович покосился на опустевшую бутылку с очевидным сокрушением, поблагодарил хозяев за хлеб-соль и шумно вывалился за порог. Дождавшись, когда не только избяная, но и сенная дверь захлопнулись за ним, мать вымолвила с облегчением: — Слава тебе, Господи, кажись, ушел славильщик. Сказав это, она покраснела. В последнюю минуту, очевидно, вспомнила, что не следовало бы провожать вот так гостя да еще в большой праздник. Не по-христиански это. И не в ее правилах. Ленька давно уже спал. А я делал вид, что сплю тоже, а сам затаился, притих, пришипился, потому что был крайне и радостно поражен увиденным. Оставшись одни, мать и отец уселись на скамейке так близко друг к дружке, как давно уже не сидели. Более того: рука папанькина лежала на плече матери, а мама, откровенно счастливая, прижималась к отцу еще плотнее и украдкой от него потихоньку смаргивала капельки слезинок со своих черных, по-девичьи длинных ресниц. Насытившиеся ягнята смешно подпрыгивали на полу. Только что обсохшие и едва вставшие на собственные ноги, они уже норовили боднуться, помериться силенкой, неуклюже тыкались лбами, а их мать, тоже, видать, очень счастливая, жуя свою серку, наблюдала за ними. Так, на всякий случай. Тихонько, чтобы никто не услышал, я повернулся с живота на спину, подсунул правую руку под Ленькину голову и сейчас же заснул. Помнится, приснились мне в то утро ягнята-близнецы. Они лезли ко мне под одеяло, а я почему-то их не пускал, отталкивал. В далекие уж теперь доколхозные времена от моей матери чаще всего можно было услышать два. слова: «убрать скотину». Они были у нее корневыми и в таких словосочетаниях: «У меня еще скотинешка не убрана», или: «Погоди, кума, вот уберу скотину, зайду к тебе, покалякаем тогда», или: «Нёколи мне, шабренка[16]надо еще со скотиной прибраться». В понятие «убрать скотину» составною частью входило: подоить корову, напоить лошадь, дать корму овцам, замесить свинье и перво-наперво — очистить хлевы от навоза. И получалось, что среди множества дел в нашем дворе уборка скотины была если уж и не самым важным, то, во всяком случае, совершенно неотложным делом. По логике вещей исполнение его полагалось бы отцу, но так как он был всегда «при исполнении» еще более важных обязанностей в сельсовете, то большей частью уборкой скотины занималась мать; сестра и старшие мои братья подымались позднее, а поутру к скотине надобно выходить ни свет ни заря, а на это была способна лишь мама. Зимою утренние и вечерние хлопоты во дворе проходили по-темному и начинались с очищения хлевов от навоза. За необыкновенно длинную зимнюю ночь его производилось очень много, и «рекордсменкой» была, конечно же, Рыжонка. Сотворенные ею огромного размера «лепехи» к утру смерзались так, что отодрать их от земли можно лишь вместе с соломенной подстилкой и в таком виде относить в общую кучу. Туда же потом как бы перекатывались Карюхины круглые «шары» (иногда я отбирал самый круглый, чтобы погонять его по накатанной зимней дороге на улице); овечьи «орехи» собирались в ведро и также высыпались в общую кучу, равно как и свиной помет, который за дурной запах назывался не иначе как дерьмо, а то и просто более привычное для сельского жителя классическое говно,— даже скованное морозом Зинкино произведение умудрялось сохранять свой изначально натуральный запах; лишь хорошенько смешавшись с пометом от других Зинкиных сожителей и сожительниц по двору, оно переставало оскорблять наше обоняние. А то, что получалось от кур, собиралось отдельно; весною, когда появятся первые всходы тыкв, огурцов и свеклы, мать будет подкармливать их жидко разбавленным раствором из богатого азотом куриного помета. Навозная куча зарождалась и вырастала главным образом зимою, но не летом, когда коровы и овцы на весь день выгонялись в степь, на пастбище, а Карюха в основном находилась вместе с хозяевами на полевых работах либо в постоянных поездках по разным хозяйским надобностям. Куча вырастала как живая, поднималась с каждым днем все выше и выше. Сейчас, на новом нашем дворе, она была еще небольшой, но я-то знал, что к концу зимы станет такой, что на нее мне не взобраться и с разбега. А по весне, когда пригреет солнышко, вершина ее начнет дымиться, и тогда сама она будет напоминать маленькую Ключевскую сопку на далекой Камчатке, о которой мне прочитал в какой-то книжке Ленька. Слово «Навозная» заслуживает того, чтобы мы, люди, писали его с большой буквы. Неспроста же она помещается не где-нибудь, а прямо в центре двора, со временем занимая чуть ли не большую его часть. Впрочем, почему же все-таки в центре? Да потому, что у большинства наших односельчан Навозная куча предназначалась отнюдь не для унавоживания почвы в огородах или на поле. Наша монастырская черноземная земля обходилась и без удобрений. Огороды же почти у всех заливались полой водой, оставлявшей после своего ухода толстый, в целую лопату, слой ила, похожего на черный, ноздристый творог. Расположившейся в центре двора Навозной куче отводилась не менее важная роль, а в наших условиях — определенно более важная. К концу лета из нее крестьянские руки извлекут основной топливный запас, коего хватит на всю длинную-предлинную, щедрую на лютые морозы русскую зиму. И все-таки почему же в центре? Да потому, что там, посреди двора, ее можно раскидать в большой, толщиною с полметра, круг. Делается это где-то в конце августа или в начале сентября, когда хлеба уберутся и когда навоз «созреет», то есть перепреет, перегниет и его можно с помощью Карюхиных ног и воды перемесить так,- чтобы уже нашими руками уложить в специальные — двух- и трехячеичные для взрослых, одноячеичные для детей — деревянные станки, в которых и формуются кизяки, похожие на большие кирпичи. Ровными рядами их выкладывают для первоначальной просушки либо перед домом на свободном месте, либо на задах. Через какое-то время переворачивают, чтобы кизяки подсохли и с другой своей стороны. В заключительной «стадии» из них возводятся пирамиды, иногда в целый человеческий рост высотою, да так, чтобы оставались небольшие отдушины для проветривания; через неделю-другую кизяки высыхали настолько, что становились пористыми, легкими и их можно уже относить под навес и складывать там. У меня был свой станочек. Его изготовил мне дедушка. Еще на старом дворе я не слонялся без дела около взрослых, когда Навозная куча превращалась в кизяки, но тоже трудился. Исполненный чувства несказанной гордости от сознания того, что приобщен к общим заботам, я с великим удовольствием отламывал от все уменьшающегося круга голыми, измазанными назьмом руками кусок за куском и укладывал в станочек. Маленькие свои кизяки относил в отдельный рядок. А потом и пирамидка моя стояла отдельно от других, с тем, чтобы все видели: это моя, а не чья-нибудь еще работа. Как на дедушкином дворе, так и теперь я с большим нетерпением ждал момента, когда отец, старшие братья и пришедшие им на помощь дядя Петруха и дядя Пашка начнут разбрасывать кучу. Во-первых, потому, что двор в это время наполнится запахом необыкновенным, сотканным из множества других запахов, очень душистым, ни на какие другие иные не похожим. Его нельзя было отнести ни к лошади отдельно, ни к корове, ни к овцам, ни к свинье, хотя Навозная куча и была сотворена ими, но сотворена как бы в соавторстве, сообща. Это был коллективный труд всех жителей двора, за исключением разве что кур и Жулика. Во-вторых, а точнее бы сказать, во-первых, нетерпение мое подогревалось тем, что я надеялся в раскиданной куче отыскать пару преогромных навозных жуков, у которых были рога. Моей фантазии не составляло труда превращать их в волов и запрягать в телегу, в пустой спичечный коробок, который, как и полагается телеге, нагружался разным добром, как-то: горошинами, возведенными мною в ранг арбузов; маковыми семенами, то есть просом; зубчатыми бутончиками мелких трав, которые очень были похожи на крошечные белые тыковки,— они и были для меня настоящими тыквами. Коробок, то есть телега, заполнялась по наклески, до краев, и отвозилась иногда одним, а чаще всего сразу двумя жуками-носорогами в определенное место для хранения. Упряжь, ярмо и прочее я мастерил из тонких волокон привяленных травяных стеблей, из ниток, а колеса существовали лишь в моем воображении,— вообще-то коробок влачился жуком или жуками волоком. Я лишь соломинкой давал направление их движению. С не меньшим вожделением ждали разбора Навозной кучи куры, в особенности Тараканница. Она знала, что там, внутри, в перегное гнездится неисчислимое множество не только дождевых, но и других разных червяков и личинок, необыкновенно сочных и вкусных. Да нужно еще упредить подружек, чтобы они не подхватили перед самым твоим носом белого, с красной головкой, червя, который еще не превратился в жука. Он был такой большой, что одним им можно вполне насытиться. Вот что обещала всем нам вырастающая посреди двора Навозная куча. Вот почему и пользовалась она повышенным вниманием. Даже не слитком заботливый относительно своего хозяйства папанька, приходя из сельсовета на обед, нередко брал вилы и подправлял ее, а уж о маме и говорить нечего: она ухаживала за этим «сооружением» с тем же усердием, как и за скотиной. Не только оправляла граблями, но следила за тем, чтобы в кучу не попало случайно стекло или черепки от разбитой посуды, о которых можно потом сбедить, порезать руки или, что еще страшнее, Карюхины ноги. Ежели лето выпадет засушливым, мама примется сама и заставит всех нас, ее детей, таскать из нового колодца (благо, что он очень близко, сразу же за калиткой, в огороде) воду и поливать навоз, поливать до тех пор, пока он не задымится. Навоз — это тепло в зимнюю стужу. А тепло — это жизнь. Мама хорошо знала это. В последующие годы она будет подбирать коровяк и тогда, когда Рыжонка не донесет его до нашего двора, а уронит где-то на подходе к нему. Мать выйдет с ведром и бережно подберет лопатой свежие «лепешки», которых Рыжонка «испечет» с полдюжины. За этим занятием ее однажды подкараулит насмешливый Федот Михайлович Ефремов и не удержится, чтобы не предложить: — Ты б, Ильинишна, на мой двор заглянула. Там этого добра сколько угодно. Мать подожмет, наморщит губы в обиде. Ответит: — Мне твое добро, Федот, ни к чему. Оно у тебя шибко вонюче. — А што, рази Рыжонкино не пахнет? — Для меня — нет, не пахнет! — решительно объявит мать и, гордая, унесет ведро к нашей Навозной куче. Федот сконфуженно потеребит свою длинную козлиную бороду, буркнет в нее: —Ну и ну... Отбрила, проклятая баба. Вот тебе и тихоня! Через неделю Перетоку перестали пускать в избу, чтобы она покормила своих близнецов. Их теперь самих выносили к ней либо в хлев, либо во двор, когда там на короткое время объявится солнечное пятно. Насосавшись, ягнята затевали на этом пятне веселую игру. Подпрыгивали, бодались безрогими покамест лбами (рожки у них едва обозначались чуть прощупывающимися бугорками); распалившись в беготне и прыжках, они по-козлячьи вскакивали на самую макушку Навозной кучи,— благо, она еще была невысокой, — сталкивали оттуда друг дружку, чаще всего катились кубарем вместе, как деревенские ребятишки. Одевшись потеплее, я на это время тоже выбегал во двор и, усевшись поудобнее на завалинке, наблюдал за тем, как резвились двойняшки. Пытался и сам подключиться к их игре, но ягнята не хотели принять меня в свою компанию, обиженно убегали к своей матери и прятались под ее брюхом. Обижался и я на них,— рассердившись, уходил в избу, куда вскорости приносили и ягнят. В один из таких-то вот дней и случилась первая на новом дворе беда. Случилась вопреки счастливому признаку и оптимистическим предсказаниям Федота Ефремова. Цепкая и беспощадная память во всех ужасных подробностях сохранила событие того дня. Ягнят в положенный час, как обычно, вынесли во двор. По своему обыкновению, выбежал туда и я, занявши наблюдательный пункт на излюбленном месте — на завалинке. Насосавшись, ягнята в прежнем порядке принялись резвиться. В самый разгар их беготни и подпрыгиванья дверь свинарника хрястнула, отлетела вместе с засовом и крючками в сторону, а вслед за нею появилась сперва преогромная морда Зинки, а затем вывалилась и вся ее ощетинившаяся туша. Ягнята испуганно шарахнулись к матери, но Зинка успела подхватить одного из них за ногу и подмять под себя. Что было дальше, я не видел, потому что во весь дух, с отчаянным криком убежал в избу. А когда вместе с отцом, оказавшимся в тот час дома, выскочил опять во двор, страшное дело было уже сделано. Ягненок, которого Зинка настигла первым, валялся посреди двора, у кромки Навозной кучи, валялся без всех четырех ног, которые были отгрызены свиньей и разбросаны в разные стороны ее окровавленным рылом. Ягненок был еще живой. Ослезившимися, недоумевающими, невинно-херувимьими своими глазенятами он смотрел вокруг себя, как бы спрашивая: «За что же меня так?.. Я ведь только играл со своим братом...» А брат уже был тоже задавлен, и свинья продолжала пожирать его, полуживого, не обращая внимания на то, что папанька изо всех сил колотил ее подвернувшейся под его руку палкой, и оставила свое страшное занятие только тогда, когда отец выдернул из навозной кучи железные вилы. Увидав это, Зинка с визгом убежала — не в свой, однако, свинарник, а в Рыжонкин хлев. Отец ринулся было туда вслед за нею, но вовремя сообразил, что одному ему не справиться с громадным осатаневшим зверем. Быстро подперев дверь бревном, приказал мне сбегать за Федотом Ефремовым и дядей Пашкой. С помощью этих здоровенных мужиков отец надеялся рассчитаться с преступницей. Федот пришел первым, поскольку жил поблизости от нас. Немного спустя объявился и дядя Пашка. Вид несчастных полуубиенных воспламенил праведным гневом и этих двоих богатырей. К тому же прирезанная ими свинья обещала обязательную при таком случае жареную печенку на закуску и чарку для услады души. Потому-то Федот Михайлович и поторопил папаньку: — Ну, неси нож, да подлиннее. Да кинь ты эти вилы! — Говоря это, Федот сбрасывал с себя полушубок, засучивал выше локтей рукава. То же самое делал и дядя Пашка. Исполненные бойцовского мужества, они были готовы к схватке с десятипудовой Зинкой. Вооружившись длиннющим ножищем, коим мама обычно выскабливала большой наш семейный стол, мужики решительно шагнули в хлев, велев хозяину поплотнее замкнуть за ними дверь бревном и не открывать ее до тех пор, пока они не покончат с Зинкой. Почуяв смертельную для себя опасность, свинья с диким ревом заметалась по коровнику. Федот Ефремов и дядя Пашка пытались загнать ее в угол и там заколоть, но не тут-то было — Зинка вовсе не хотела так легко расставаться с жизнью. Отец, стоявший за дверью все с теми же вилами и подпиравший ее уже и своей спиной, чувствовал, что битва там, внутри хлева, принимает нешуточный оборот и исход ее непредсказуем. Свинья ревела, мужики матерились на чем свет стоит. Их жуткая брань и свинячий вопль всполошили весь двор: куры разлетелись по крышам, Карюха, стоявшая у саней, отозвалась тревожным ржанием, смиренная Рыжонка отошла на всякий случай поближе к сеням, Жулик не переставая гавкал. Я забрался к нему на завалинку и там, дрожа вместе с ним по-щенячьи, ожидал, чем же закончится это сражение. Вскоре услышал отчаянный стук в дверь изнутри, сопровождаемый столь же отчаянным криком Федота: — Открывай же скорей!.. Какого ты х... стоишь там! Отец отшвырнул бревно, и в ту же минуту из хлева, тесня друг дружку, выскочили наши отважные бойцы. Оба были забрызганы кровищей, и своей и свиньи. На обоих на лоскутья разорваны, располосованы не только рубахи и штаны, но и валенки. У Федота, кажется, пострадала даже его великолепная борода — сейчас она не скатывалась плавно на его мощную грудь, а топорщилась в разные стороны жалкими прядями. Дядя Пашка потерял в бою оба валенка и теперь топтался на снегу почти что босой. — Ну, что? — Отец на всякий случай вновь запер дверь, а Федот и дядя Пашка чуток отдышались после кровавой схватки, «обрадовали»: — С ней, зверюкой, сам черт не справится. Тут артель нужна... Ну да ничего! Мы ей такого надавали, што долго помнить будет! — Сказав это, Федот подхватил полушубок, накинул его кое-как на плечи и с гордым видом победителя пошел со двора, ни разу не оглянувшись. Отец и его младший брат стояли на прежнем месте, до крайности растерянные. — Ну, я пойду, пожалуй,— буркнул дядя Пашка, направляясь к калитке. Откуда-то, с улицы, пообещал: — Ужо приду, подмогну как-нибудь! Папанька только махнул рукой: — Пошли б вы к лешему, «помощники»! — И подумал: «Погожу маненько. Может, израненная ими Зинка догадается сама издохнуть!» — Мысль эта немного подбодрила отца, и он начал поскорее свертывать цигарку. Но Зинка думала несколько иначе. Судя по дальнейшему ее поведению, она решила продать свою жизнь подороже: собравши последние силы, десятипудовой массой двинула в дверь так, что та распахнулась настежь, отбросив далеко в сторону злополучное бревно вместе с хозяином. И худо пришлось бы папаньке, не окажись он за откинутой прочь дверью. Набравшись решимости, отец вновь подхватил вилы, догнал израненную неудачливыми бойцами свинью уже на середине двора и вонзил ей в бок все четыре длинных железных зуба. Зинка с отвратительным воплем носилась вокруг кучи, увертываясь от вил, которыми отец намеревался покончить с нею. Два или три следующих удара оказались меткими, потому что сейчас над свиньей уже в нескольких местах бились тонкие фонтанчики крови. Она, эта кровь, видать, возбуждала в отце еще большую ярость. Гоняясь за зверем, он уже и сам рычал по-звериному, вкрапливая в сплошную ругань такие перлы матерщины, каких никто и никогда от него не слыхивал. Раненая полусвинья-полувепрь вдруг остановилась, резко крутнулась и через какой-то миг перешла в контратаку. Но этого мига, к счастью, оказалось достаточно, чтобы родитель мой заячьим скоком отпрянул в сторону, и Зинка проскочила мимо. В злобном помутнении она устремилась на Карюху, которая по-прежнему стояла у саней в дальнем конце двора и откуда настороженно наблюдала за происходящим. И Карюха, старая наша Карюха, сделала то, чего не смогли сделать трое вооруженных мужиков: она встретила Зинку точно выверенным ударом подкованного по случаю зимы копыта. Удар был так силен, что оказался смертельным даже для такого могучего животного. Вгорячах, в злобном ослеплении подскочивший к свинье хозяин раз за разом продолжал вонзать в нее длинные зубья вил, но в этом не было уже никакой необходимости. Жуткая тишина на какое-то время повисла над двором. Ее нарушил Жулик, вновь огласивший двор теперь уже не лаем, а потрясающим душу воем, по-своему озвучивая эту неожиданно разыгранную Зинкой драму на тихом недавно, не предвещавшем вроде никаких потрясений подворье. Зажавши коленками собачью голову и стараясь таким образом удержать, унять хоть немножко в общем-то неудержимую дрожь и в них, и во всем теле, я потихоньку плакал, не плакал даже, а подвывал Жулику. Отец все еще стоял с вилами, когда во дворе вновь появился Федот Михайлович. Видать, он устыдился, что покинул друга в тяжелую для него минуту, и вот теперь вернулся. Он с немалым трудом вырвал вилы из папенькиных рук и отбросил их далеко в сторону, сказав при этом: — Ишь разбушевался, Аника-воин! Чего доброго, ты ищо и меня пырнешь в пузо.— Глянув на поверженную свинью, добавил: — Ну, и стерьва!.. А я што тебе говорил?.. Не покупай у того салтыковского дурака вместо свиньи оборотня. Федот ничего такого не говорил отцу. Он даже и не знал о совершенной отцом купчей. Но ему искренне казалось, что он предупреждал отца о грозящей ему беде. Да и сам папанька вроде соглашался с тем, что его в самом деле предупреждали, и делал это не кто-нибудь еще, а именно мудрый, всезнающий Федот,— кому ж еще быть, кроме него?! Придя немного в себя, отец крикнул всем нам сразу: — Ну, а вы какого тут черта вертитесь?.. Марш в избу! Мы подчинились, исполнили грозное приказание, но не все: Ленька успел шмыгнуть в хлев, затаился там и, прильнув к одной из многочисленных щелей в его стене, наблюдал за дальнейшим. Он хоть и не слышал, но видел, что отец и его друг о чем-то договариваются. Видел и то, что папанька сходил в хлев и вернулся с длинным ножом, вышибленным Зинкой из рук ее врагов. Взяв его у отца, проверив большим пальцем, хорошо ли он наточен, Федот пригнулся, для чего ему потребовалось переломить непомерно длинное тело надвое, примерился и во всю длину располыхнул Зинкино брюхо. Ленька видел, как оттуда, вслед за черными шматками запекшейся крови, одного за другим, будто горошины из гигантского стручка, Федот Михайлович извлек двенадцать; то есть целую дюжину крохотных, совершенно еще голых, красненьких поросят-недоносков. Выпрямившись, стряхивая с пальцев кровь, Федот спросил: — Што будем делать с тушей, Миколай Михалыч? — Ежли хочешь, выкинь ее к чертовой матери в какую-нибудь поганую яму. А я на нее и глядеть не хочу! — Отец демонстративно отвернулся и, выхватив из кармана кисет, начал торопливо, все еще дрожащими пальцами скручивать очередную цигарку. — А поросят? — И поросят забери вместе вон с энтими.— Папанька указал на ягнят, из которых один, безногий, был еще живой.— А этого прирежь поскорее, Михалыч! Не могу глядеть на него! — прибавил почти враждебно.— Закопаешь где-нито на гумнах. Это были последние слова, услышанные Ленькой от папаньки в тот день. Пережитого им за каких-нибудь полчаса было так много и давило на душу так невыносимо сильно, что, похоже, отец решил скрыться с глаз долой и от семьи, и от дома, и, главное, от самого себя, что всякий из нас пытается безуспешно делать в горчайший час жизни. Более недели, уйдя из дому, отец пропадал где-то. Ему было все равно, как поступил со свиной тушей Федот, куда он дел поросят и ягнят, как там жена, дети,— на все ему было наплевать, потому что, не будучи пьяницей, он, как потом мы узнали, пил все эти дни и ночи, что называется, беспробудно. Отыскал его у Селянихи опять же Федот и привел домой. Они сидели за столом. Посреди стола, как уж водится, стояла бутылка, поставленная, однако, не хозяином, а Федотом Михайловичем Ефремовым. Он же и предложил: — Опохмелись, Михалыч? Не кручинься больно-то, не убивайся. Не велика беда. Ягнят тебе народят целую кучу другие овцы. А свинья... што ж, туда ей и дорога! Я ить, Михалыч, и ее закопал вместе с ее потомством. Черт ее душу знает, можа, бешеная. А ягнят — отдельно. Не мог я похоронить их, невинных, вместе с этой кровожадной тварью. А ить, Михалыч, виноваты во всем мы, люди. — Это как же? — Отец поднял отяжелевшую от самогона, а больше, кажется, от нерадостных дум голову и глянул на Федота с угрюмым любопытством. — А вот так. Не надо совать наш нос в природу. Сунемся — жди беды. Нечистый его дернул, салтыковского олуха, скрестить свою свинью с диким кабаном. Отец вяло усмехнулся: — Она сама скрестилась. Не спросила его разрешения. — Положим, так. А за каким хреном он пустил ее поросят в продажу, на развод? Ты думаешь, ваша Зинка одна такая?.. Мало-помалу все в нашем доме успокоилось. Только мать пребывала в накрепко поселившейся в ней тревоге. Ее не покидала мысль о том, что одна беда в дом не приходит: за первой жди вторую. И мама ждала эту вторую в затаенном напряжении. Так она встречала каждый новый день. Однако новый день приходил и приносил нам не беду, а радость. Вскоре после гибели первых ягнят старая овца по кличке Коза, бабушка «убиенных», верная себе, принесла опять двойню. Остальные четыре овцы (всего нам было выделено шесть) не заставили себя долго ждать. В течение каких-нибудь пяти-шести дней объягнились и они. Принесли, правда, не по два, а по одному ягненку. Даже самая юная из них, которую называли не иначе как ярчонка и от которой в эту зиму вообще не ожидалось потомства, объягнилась и она. Ягненок ее был величиною с варежку, но все равно ягненок, из коего в свой час вырастет овца. Овцы будто бы сговорились, чтобы утишить, пригасить маленько горе хозяйки — их главной заботницы. Тогда я в первый раз заметил, как на маминых губах дрогнула улыбка, она же засветилась и в глазах, но тут же, словно испугавшись чего-то, исчезла. Объявилась опять двумя неделями позже, когда мать увидела, что Рыжонка «завымянела», что она отелится на этот раз намного раньше, чем в прежние годы, что у коровы начинает припухать власьице[17]. Теперь мать не могла уж удерживать, прятать улыбку в себе — выпустила ее наружу, отчего сразу помолодела, что-то свежее, девичье объявилось на ее лице вместе с этой улыбкой. У мамы к тому же хватило выдержки и мудрости на то, чтобы не напоминать мужу о приобретенной им окаянной свинье. Она видела, что он и сам казнится, страдает не меньше, а может быть, даже больше, чем она сама, и ее напоминание могло бы разрешиться у него страшным взрывом, от которого досталось бы всем в доме. Папанька, видать, по достоинству оценил мамин такт и был с нею непривычно добр, и, кажется, даже ласков. Какое-то время он приходил домой рано, не засиживался до вторых петухов у дружков-собутыльников, не ночевал у Селянихи. Мать радовалась такой перемене в муже, благодарила свою заступницу — Матерь Божью, стоя подолгу на коленях перед образами, когда все ее домочадцы погружались в сон. Весна в тот год была поздней, но зато дружной. В три дня снег, которого навалило очень уж много, превратился в ревущие потоки. Спустившись по многочисленным оврагам с гор, они устремились вниз, добрались до Баланды, и умолкшая на всю зиму, закованная в двухметровую толщу несокрушимого, казалось, льда, река в одну ночь вскрылась, пробудилась от долгой спячки под надежным покрывалом. Громовые раскаты лопающихся ледяных громадин прокатились над рекой; освобожденная от оков, она теперь уже сама двинулась навстречу горным потокам, соединилась с ними, быстро затопляя все, что было выше ее уровня: лес, поляны, просеки, сады, огороды и ближние к реке избы со всеми дворовыми постройками. Не только куры, но и коровы, овцы в таких дворах забирались на навозные кучи, пережидая там, пока река покличет воду опять в родные для них берега (нередко такое ожидание растягивается на неделю). Луга, Большие и Малые, превратились в моря. На них уже плавали не только стада разнопородных диких уток, но и пролетные лебеди. Последние сказочным белым видением возникали на водной глади подальше от села, от людей, и, зачарованный этим зыбким ослепительной красоты миражом, я буду сидеть на горе и час, и два, и много-много еще часов подряд, сидеть и наблюдать заслезившимися от счастливого волнения глазами, как эти явившиеся прямо из сказки крылатые существа кружат вдали от меня, неслышно скользят по воде, которой вчера еще тут не было, то отходят друг от друга, то сближаются, любуются сами собой и себе подобными, а затем так же внезапно, как и положено миражам или призракам, исчезнут с моих очарованных, наполненных слезами уже не радости, а глубокой, неизбывной печали глаз: ведь такого видения придется ждать еще целый длинный-предлинный год. В первое утро набравшего самой высокой отметки половодья мне было приказано матерью попасти Рыжонку где-нибудь подальше от общего стада, которое Тихон Зотыч в первый раз тоже выгнал на склоны оврагов, раньше других мест освободившихся от снега и успевших покрыться чуть заметной среди прошлогоднего, замершего под снегом полынка травкой. За три недели до этого Рыжонку перестали доить, дали ей немножко отдохнуть, набраться сил за короткий свой «отпуск». Я пригнал ее на Гаевскую гору, откуда хорошо были видны и дома, и крыши риг на Малых гумнах, и кресты на могилках, и, главное, залитые вешними водами Малые луга, и лес за лугами, и макушки яблонь и вишень в садах, соединяющихся с лесом, и купающиеся в ярких лучах восходящего солнца золотые купола сразу трех церквей — одной православной и двух кулугурских, то есть старообрядческих. Во всех церквах звонили к заутрене. Вслушавшись, я хорошо различал басовитый голос большого колокола в моей, православной, церкви и еще подумал, как бы хорошо было взобраться сейчас по винтообразной деревянной лестнице на колокольню и разика два дернуть за веревку и ощутить радостную дрожь во всем теле от рева медной, заляпанной голубиным пометом махины, и увидеть, как от извлеченного тобою мощного этого рева, вспугнутые им, подымаются и кружатся над церковью вперемежку стада голубей, галок, воробьев и скворцов, для которых всегда не хватает скворечников, и предприимчивые эти пернатые находят место для гнездовья в бесчисленных складках сельского храма. Мысль о колоколах, о возможности самому позвонить в них сейчас же отлетела от меня, когда я увидел сперва белое, подзолоченное снизу солнышком небольшое облако. Оно появилось откуда-то из-за леса, покружилось немного над залитыми полой водой лугами; кружась, опускалось все ниже и ниже, и вдруг, разделившись как бы на отдельные невесомые, то белые, то вновь подзолоченные лоскутки, неслышно заскользило по воде, постепенно обретая в моих глазах вполне определенные очертания. «Да это ж лебеди!» — не то крикнул, не то только подумал я и вспыхнул, воспламененный неожиданным открытием. Оглянулся на Рыжонку, которая паслась под наблюдением Жулика недалеко за моей спиной, удивился, что ни корова, ни собака не обращают решительно никакого внимания на то, что привело меня в сильнейшее волнение. «Глупые!» — подумал я о них и, уже не отрываясь, следил за лебедями до тех пор, пока они тем же облаком не снялись с воды и не исчезли за лесом. Мне было уже неинтересно оставаться на Гаевской горе. Рыжонка да и Жулик, который к этой минуте отыскал сусликовую нору и занялся было ею, похоже, очень удивились, когда я решил вернуться домой явно раньше срока. В не меньшей степени удивилась и мать, когда увидела всю нашу компанию во дворе. — Ты что же, сыночка, так рано вернулся, не дал Рыжонке попастись? — Она сама не захотела. Попросилась домой,— не моргнув глазом, соврал я. Кажется, не только мать, но и Жулик ухмыльнулся на мое столь очевидное вранье. — Ну, што ж, сынок, придется, видно, мне завтра самой повести Рыжонку... — Нет, мам!.. Я больше не буду! —Это мое «больше не буду» всегда выручало меня при моих провинностях перед матерью, перед дедушкой и даже перед грозным отцом, когда тот, услышав такое заклинание, убирал ремень, который готов уж был прогуляться по моей спине. Отец, разумеется, знал, знали и другие, что мне не сдержать клятвы, что я забуду про нее на другой, если не в тот же день, но почему-то не наказывали меня. Однако обещание матери не пригонять Рыжонку с пастбища раньше указанного часа я сдержал. Приводил ее к Правикову пруду, который находился недалеко от Гаевской горы, только в полдень, чтобы попоить, и затем снова угонял на прежнее место до самого вечера. В какой-то из таких дней заметил, что Рыжонка пасется неохотно, вяло, тяжело носит широко раздувшимися боками, вздрагивает, когда внутри под этими боками ворохнется что-то настойчиво-нетерпеливое, то и дело ложится отдыхать. И когда с легким стоном легла в очередной раз, откинула далеко назад голову, мученически расширила глаза и выпустила кончик зажатого в зубах языка, и когда позади нее вдруг возник большой прозрачный пузырь, я так испугался, что заорал на всю степь, напугал этим криком Жулика так, что он ударился в село, далеко опережая меня, устремившегося со всех ног туда же. Был обеденный час, когда добежал до своих ворот. — Мам... Ма-а-а-ма!.. Родненькая-а-а! — орал я, не находя деревянной вертушки, чтобы открыть калитку. — Что, что случилось? — всполошился отец, а мама, выскочившая во двор вместе с ним, сперва помутнела, потом вобрала голову в плечи, как бы ожидая страшного удара.— Что, что случилось?.. Говори же поскорее, паршивец! — кричал отец. Но мне не хватало воздуху. Я ловил его раскрытым ртом, с трудом выдавливая из себя: — Рыж... Рыжонка помирает... — Как помирает? Что ты мелешь?.. — Она лежит, а из нее... большой-пребольшой пузырь!.. Если б я мог соображать что-либо в тот час, я бы, наверное, удивился, что последние мои слова не только не напугали еще больше мать и отца, а произвели обратное действие. Услышав их, родители переглянулись понимающе. На лице матери мертвенная бледность уступила робкому румянцу, на воспаленно-сухих глазах появились слезы откровенной радости. Сперва нерешительная, улыбка на ее лице разливалась все шире, и теперь уже мама как бы сама вся светилась, что бывало с нею в минуты редкого счастья. Она заторопилась: — Запрягай поскорее Карюху, отец! Часом позже мы везли от Гаевской горы еще мокренького теленка. А за телегой, не отставая ни на шаг, бойко шла Рыжонка, хотя быстрому ее шагу мешало огромное вымя, к которому она так и не успела подпустить свое дитя. Впереди, как ему и полагалось, бежал Жулик и лаял на все стороны, готовый защитить то, что находилось в телеге. Пес все-таки успел лизнуть скользкое копытце теленка, когда его забирали у Рыжонки, и на этом основании мог считать себя причастным к совершившемуся, определенно важному для его хозяев событию. Первое молоко было для нас, людей, несъедобным. Мать надоила его целое конное ведро, и по цвету оно было похоже скорее на притомленные в печи сливки — желтое и очень густое. Пройдет несколько дней, прежде чем молозиво станет молоком и обретет свой естественный белый цвет, а главное, то, что его дадут не только теленку, но и нам. А пока что мы вожделенно ждали этого дня, и неделя казалась нам бесконечно длинной. В эти медленно тянущиеся дни я завидовал и теленку, и коту Ваське, и Тараканнице, которая, подкравшись к Васькиному блюдцу, попивала вместе с ним молочко. Ваське было лень отогнать ее. Налакавшись и будто нарочно дразня меня, он не спеша облизывался, доставал при этом розовым, похожим на кочадычок[18], языком до самых своих ушей; я знал, что, налопавшись, кот отправится на подлавку, свернется калачиком возле боровка, в излюбленном своем месте, и проспит до вечера, до очередной дойки. Мыши спокойно могли разгуливать по чердаку, сновать возле Васькиного носа — кот и ухом не поведет, отдавшись целиком блаженнейшему состоянию лени. Думается, из всех существ в доме и во дворе Васька был единственным, кто не отрабатывал «свой хлеб», сиречь молоко; от всех остальных была хоть какая-то, но польза. Ваську, однако ж, нисколечко не смущал откровенно паразитический образ жизни, он не тяготился совестью и принимал как должное то, что его кормили наравне со всеми. Более того: подоив корову, мама наполняла Васькино блюдце раньше чем кому бы то ни было, для нее Васька был таким же членом семьи, как и мы все, и должен получить свое. Откровенно говоря, и мы сами немало опечалились бы, если бы вдруг Васьки не стало в доме. Почему? Ответа на такой вопрос не существует. Мама привыкла к тому, что при доении коровы Васька ластился у ее ног, мурлыкал добродушно и терпеливо ждал, не в пример Тараканнице, не совал своего носа в подойник прежде времени,— попробуй-ка откажи ему потом! Меня вполне устраивало то, что кот не трогает моих кроликов, которых от Ванькиной пары развелось более дюжины. Таким образом, чудовищная лень Васьки была на руку не только мышам, но и мне. К тому же я знал, что следующим за Васькой молоко получу я. Почти без передыха я выдувал полную кружку этого теплого, вкусного, необыкновенно пахучего чуда и оставался сытым в течение всего дня. В отличие от кота Васьки, я не зря пользовался такой «привилегией»: весною пас корову до ее отела, а теперь, летом, хожу ее встречать к Панциревскому мосту за целый аж километр. Нашему селу Монастырскому принадлежала еще какая-то, вовсе не малая, часть земли за деревней Панциревкой. Приобрели ее наши мужики в пору столыпинской реформы[19]в виде отрубов и теперь выгоняли туда коров на пастбище. Через речку Баланду был перекинут мост, соединивший Панциревку с моим селом. Через него и уходило поутру и возвращалось в вечерние сумерки коровье стадо. Оно было так велико, что на проход через мост ему требовалось не меньше часа. На утренней заре, как уж водится, коров выводили в общее стадо, под охранительный кнут Тихона Зотыча, женщины, встававшие раньше всех в доме, ложившиеся позднее тоже всех — такова уж участь сельских жительниц. Вечером коров встречали мы, ребятишки. Для меня, как и для моего друга Ваньки Жукова, такая обязанность не была обременительной. Мы охотно, задолго до прихода стада, прибегали к Панциревскому мосту, к Вишневому омуту и либо, соревнуясь в удали, заплывали на самую его середину, что считалось весьма рискованным (там, посредине, уверяли нас взрослые, может подхватить смельчака круговерть и утащить на дно), либо взбирались на макушку высокой песчаной насыпи для будущей плотины и кувыркались там, сталкивая друг дружку вниз; оказавшийся низвергнутым не обижался, а быстро, с хохотом и воинственным кличем вбегал наверх, чтобы столкнуть товарища, а не удастся, стащить вместе с собою вниз за ногу и хоть этаким манером ощутить радость победителя. Возня прекращалась, когда над ближайшей к мосту улицей Панциревки подымалось плотное облако пыли и слышалось нетерпеливое мычание угнетенных полным выменем коров. Перед мостом они как бы выныривали из-под серого облака, и самые сильные, с гордым, независимым видом, высоко вскинув головы с длинными, остерегающими нас, мальчишек, рогами, первыми ступали на мост. Ванькина Лысенка, к немалому моему сожалению, неизменно оказывалась среди этих первых. Кажется, из всего стада она была единственной, за которой кроме собственного имени числились еще и совсем нелестные прозвища, а именно: Нахалка, Непутевая, Отбойная и еще какие-то, близкие по значению к этим. Встретив ее, Ванька с ловкостью, не соответствующей его возрасту, накидывал на страшные рога веревочную петлю, и громадная корова покорно повиновалась. Она, видно, и сама знала, что иначе с нею и нельзя. Окажись на свободе, Непутевая по пути домой заглянет не в один чужой огород с известными последствиями для него, и Григорию Яковлевичу Жукову, Ванькиному отцу, придется выкручиваться перед хозяевами пострадавшего огорода, а то и возмещать им урон, каковой может оказаться немалым: прожорливость Непутевой не знает границ! С чудовищной жадностью она может ежели не сожрать все тыквы целиком, то поранить каждую успеет... Ванька, значит, уходил, а я, осиротев, должен был оставаться на месте еще не меньше часа: немолодая, обладающая тихим нравом, несущая нам ведро молока, моя Рыжонка плелась где-то позади всех коров. А перед мостом она еще останавливалась, пережидала и уже в полном одиночестве, не опасаясь, что ее могут столкнуть в реку, двигалась дальше. Завидя меня, коротко взмыкивала, мотала головой, как бы здороваясь. В село мы приходили с Рыжонкой, когда ушедшее впереди нас стадо растекалось пестрыми ручьями по многочисленным улицам и проулкам. В разноголосое мычание отовсюду вторгались бабьи призывные выкрики: «Пестровка», «Зорька», «Красавка», «Звездочка», «Белянка» и даже «Малинка». Это хозяйки звали своих коров домой. И лишь теперь, много-много лет спустя, я вспомнил, что у всех коров были свои имена, и имена эти, за редчайшим исключением, были чрезвычайно ласковые, красивые. Среди них имя Рыжонки было, пожалуй, самым непритязательным. Но я-то был уверен, что оно было прекрасным, таким, каким только и могло быть. Усталая, однако ж счастливая оттого, что пришла наконец домой, пахнущая пылью вперемешку с полынью и еще с какими-то неведомыми, незнакомыми для меня травами, среди которых паслась целый долгий день, с набитым до краев брюхом, Рыжонка тем не менее прибавляла ходу, решительно направлялась прямо к кадушке с приготовленным для нее пойлом и сейчас же припадала к нему, погрузив морду по самые ноздри. Наслаждаясь, она с не меньшим удовольствием слушала еще ласковый голос хозяйки. Осенив сперва себя крестным знамением, мама делала то же самое и с Рыжонкой, обойдя ее с левой на правую сторону. — Попей, попей, моя золотая. Скусно, поди? Это ить не полынь-трава, по которой иной раз гоняет вас тот Нечистый... «Нечистый» — это, конечно, Тихон Зотыч, который нередко (не по злому умыслу, конечно) действительно выводил коров на полынный участок залежного поля, и тогда молоко у коров получалось таким горьким, что его в рот не возьмешь. Да и пахло оно полынью. Запах этот вообще-то хорош, когда касается твоих ноздрей где-нибудь в степи, но он же в высшей степени неуместен в молоке. А в день, о коем идет речь, мама была не права. При доении капельки молока попадали и на ее губы, и она могла убедиться, как они, эти капельки, были сладки и душисты. Доение длилось что-то около часа, и мать, чтобы не стоять на корточках, ставила для себя низенькую табуретку, привезенную вместе с другими вещами с дедушкиного двора. Так у нее могли уставать разве что руки, но не спина и ноги. Ей помог ли еще привычные, радующие душу звуки молочных струй, падающих в подойник из-под ее сжимающихся и разжимающихся, как бы массирующих упругие соски, пальцев. За маминой спиной уже дежурили Васька и Тараканница. Да и Жулик сидел недалеко от них. Он тоже ждал, совершенно уверенный, что не будет обойден. Как и предполагалось, за зиму жители нового нашего двора привыкли к нему настолько, что вроде бы совсем забыли о старом, дедушкином, как все его называли. Когда овечье стадо взбаламученною, бесконечной, кажется, рекой, под еще более плотным, чем у коров, облаком серой пыли стекало с горы и двигалось дальше мимо нашего огорода, старая Коза решительно поворачивала вправо и через открытую калитку вводила свою семью во двор. Двор тотчас же заполнялся единственным в своем роде запахом овечьего пота и свежих орешков, которыми эти милые животные щедро посыпали все свободное пространство между хлевом и плетнем. Послонявшись немного, хорошенько отфыркавшись, прочистив ноздри, овцы ложились вразброс, почему-то всегда поближе к Навозной куче, в свою очередь источавшей теплый душистый парок. Овцы спешили набраться сил на весь следующий день, который проведут в основном на ногах да еще в непрерывном движении, чтобы не остаться голодными: тысячи, десятки тысяч им подобных, не поднимая голов, быстро перемещаются по степи и словно бритвой подчищают все, что попадается под их острые, неутомимо работающие резцы,— так что тут не зевай! Недаром же умудренная жизненным опытом Коза старается идти впереди стада и увлекать за собой «своих». Потому-то все они возвращаются сытыми и могут спокойно, тихонько пережевывая серку, отдыхать. Полной неожиданностью для нас, а для меня в особенности, было поведение Рыжонки. В первое лето несколько раз она норовила завернуть на старый двор, мимо которого шла дорога от Панциревки, и проявляла при этом несвойственное ей упрямство, так что мне приходилось пускать в дело кнут, сплетенный старшим братом Санькой под змейку из тонких ремешков сыромятной кожи. Признаться, мне тоже страшно хотелось заглянуть к дедушке, такое желание у нас с Рыжонкой было общим, но я все-таки находил в себе силы не поддаваться соблазну, кричал на корову, стараясь придать мальчишьему голосу побольше строгости, даже вкрапливал в свою повелительную речь какое-то количество грубых мужицких слов, совершенно справедливо полагая, что они действуют на домашних животных вернее всякого бича. Я мог убедиться в этом на опыте своего отца, виртуозного матерщинника, и на практике Ваньки Жукова, пускавшего в дело густо посоленные выражения, когда его Непутевая собиралась направиться не туда, куда ей полагалось. При этом Ванька часто забывался и продолжал матюкаться, когда Лысенка была уже на их дворе. Тут уж мой дружок сам получал звончайшую затрещину от отца, подловившего малолетнего сына на непозволительных словосочетаниях: Григорий Яковлевич оставлял такое право исключительно за собой и другими мужиками. На этот счет я был похитрее Ваньки, переставал ругаться еще на дальних подступах к дому и таким образом избегал заслуженного в общем-то наказания. Мне это удавалось, может быть, еще и потому, что Рыжонка была более дисциплинированной, чем Ванькина Лысенка, она через какое-то время оставила даже мысль оказаться хотя бы еще разик на старом дворе. А вот Жулик — тот не мог пробежать мимо прежнего дома, когда подвернется подходящий момент. А коли не подворачивался, Жулик создавал его сам: захочется ему навестить старого хозяина, пес убегал к нему, ни у кого не спрашивая разрешения. Летом, когда дедушка находился в саду, Жулик большую часть времени жил с ним, лишь изредка проведывал меня. Мне такое его поведение не особенно нравилось. Я откровенно ревновал Жулика к дедушке и, чтобы пес не отвык от меня совершенно, сам на целый день, до встречи коров, убегал в дедушкин сад с твердым решением как-то выказать Жулику свою обиду. Но хитрец ловко упреждал мои действия. За полверсты выбегал мне навстречу, с ходу кидался на плечи и успевал несколько раз кряду лизнуть меня длинным своим, малость шершавым языком. Этого было достаточно, чтобы от обиды моей не оставалось и следа. Теперь мы неслись в сад во весь дух уже вдвоем. И нам было очень весело. Коровье и овечье стада были в моем селе очень большими. И было их не по одному, а по два, и в каждом насчитывалось либо по нескольку тысяч голов, коли речь шла об овцах, либо по нескольку сотен, коли это были коровы. Начиная с 1923 года и вплоть до 1929 года поголовье стремительно увеличивалось и к концу двадцать восьмого года достигло небывалого за всю долгую историю села Монастырского уровня. Это было похоже на обидно короткий по времени Ренессанс крестьянского двора, на моей Саратовщине, по крайней мере. У Сергея Денисова, например, овец было не менее шести сотен. Они заполняли не только весь внутренний, но такой же обширный задний двор. Правда, Федот Михайлович Ефремов уверял, что вместе с его овцами к Денисову приходило немало и чужих, кои якобы присваивались жуликоватым, неравнодушным к чужому добру мужиком. Может, оно и так — Федот не из тех, кто возводит на других людей напраслину. Однако не сам же Сергей загонял к себе не своих овец. Ежели они заходили к нему подхваченные самым многочисленным на селе гуртом Денисовых, то что с ними поделаешь? Наутро Сергей честно выпускал их вместе со своими в общее стадо. Отыщутся хозяева — хорошо. Не отыщутся — тоже не беда. Через пяток дней эти чужие, глядишь, привыкнут к новому месту так, что оно станет для них своим со всеми, как говорится, последствиями и для них, и для вновь обретенного хозяина. Только и всего. Никто их не присваивал, они сами присваивались... Поутру, на выгоне, где собиралось стадо, можно было слышать перекличку хозяек: — Матрена! К вам не приблудилась моя ярчонка? — Нет, не приблудилась. У нас у самих две овцы на чужом дворе ночевали. А ноне вот объявились. Так что не тужи: отыщется и твоя ярчонка. Отыскивались, конечно, ярчонки, но не всегда. Двумя годами позже на нашем дворе случилось следующее. Старая Коза, предводительница быстро разросшейся овечьей семьи, привела как-то вместе со своими еще и чужую овцу. Мать, как делала это не раз, не стала выгонять ее, а оставила до утра. Утром, однако, недосчиталась одной овцы. И не чужой, а собственной. И виновником происшествия был мой средний брат Ленька, пристрастившийся к карточной игре. Пусть играл бы он в козла, в подкидного, в дурака или в какие-то еще безобидные игры. Так нет: игра шла в очко, на деньги, которых у него, конечно, не было и которые, конечно, как-то надо было добывать. К мало похвальной и еще менее позволительной этой страстишке братца моего приобщил Колька Денисов, племянник помянутого мною Сергея Денисова. Накануне они вчистую продулись, да еще и задолжали мужикам, которые ожидали возвращения долга не позднее следующего вечера. Что тут было делать нашим дружкам? Тут-то Ленька и вспомнил о чужой овце, оказавшейся на нашем дворе. Решение было принято быстро, без малейшего колебания: в полночь, когда все в доме и во дворе угомонятся, увести глупую овечку и запродать, благо купец всегда отыщется. Ну, и увели. Но не чужую, а свою: кто их, к черту, разберет в темноте-то, да еще в лихорадочной спешке, в какой совершалась вся операция? Из всей семьи один только я слышал возню во дворе, один лишь я мог назвать преступников. И назвал бы, если бы среди них не было Леньки, моего любимого брата. В ту ночь, как и в прежние ночи, я спал на сеновале и все слышал. Слышал утром и встревоженный голос матери. Я помалкивал. Отец сделал было попытку отыскать злоумышленника или злоумышленников, но скоро остыл, примирился с пропажей. «Ну и черт с ней!» — поругал он мысленно ярчонку, будто она виновата в том, что ее увели. А Федот «прокомментировал» событие известной пословицей, которую с каких-то пор переиначил так, что она получила прямо противоположный смысл: «Что бы ни случилось, все к худшему!» Отец хмыкнул: «Спасибо, успокоил!» Этим все и закончилось. Даже мать не шибко страдала. Повздыхала малость, поохала, а потом и вовсе успокоилась: «Бог дал. Бог взял». Ну, а на Бога она не могла гневаться, чтобы в свою очередь не прогневить его, Создателя нашего и Спасителя. Овцы, и в немалом количестве, были во всех дворах. Надобно было быть либо законченным лентяем, либо круглым болваном, чтобы не иметь их, когда ты получил землю, когда каждое лето тебе на Больших или Малых лугах выделяется пай для покоса, когда по долинам и по склонам оврагов вокруг села лежала покрытая густым разнотравьем, будто нарочно посеянным для овец, ничья, то есть общая для всех земля, когда по нэпу ты мог держать скотины на своем дворе столько, сколько угодно с уплатой вполне сносного налога. И при всем при том набралось бы не менее десятка мужиков, у которых прямо по пословице не было ни кола ни двора и никакой решительно скотинешки[20]. В числе таких и был Семен Тверсков из Непочётовки, ближайшей к нам улицы, заселенной самыми бедными на селе людьми,— отсюда и ее название. Имя, отчество и фамилия Семена значились разве что у моего отца в сельсоветских списках, звали же его все просто: Скырла. Липовой ноги, как у героя детской сказки, у Семена не было, а вот сам он действительно смахивал на большого косолапого мишку. Непропорционально маленькая голова Скырлы на могучей, медвежьей шее была напрочно, надежно всажена меж круто спускающихся книзу плеч, которые имели своим продолжением толстопалые руки, висевшие ниже колен. Под стать рукам было и туловище — неестественно длинное для человека, покоящееся опять же на коротких толстых ногах. Лицо у Скырлы было чрезвычайно узкое, на нем вроде вовсе не было щек, их, похоже, вобрал, втянул в себя необыкновенно толстый и длинный нос. Из всех бедных на селе людей Скырла был несомненно наибеднейшим. И не от лени, однако ж, а от того, что в миру выражается в формуле: «Не умеет жить». Формула эта каждым человеком понимается по-своему. Для известной части людей, составляющих человеческое общежитие, она отнюдь не означает, что надобно жить по совести. Праведным или неправедным путем разжился мужик, но о нем все равно скажут: «Умеет жить». Скырла не умел. Но что прекрасно у него получалось, так это делание детей. До полной дюжины ему не хватало лишь одного, но скоро появится и он: Анютка, Семенова жена, была опять на сносях — впрочем, а была ли она когда-нибудь не на сносях?.. Отец мой заметил как-то Скырле: — И куда ты только стряпаешь, Семен, этих несчастных? Гляди, а то скажу своей хозяйке, чтобы не давала вам больше молока. Рыжонка ведь у нас одна, иждивенцев у нее и без твоих скырлят хватает. Так что подумай... Но папаньке и самому не мешало бы подумать. Подумать о том, отчего это Семен Скырла не дает своей Анютке передышки. А все дело в том, что вслед за родившимся сыном-первенцем Семен ожидал второго сына; эти двое были бы для него неплохими помощниками и во дворе, и на поле. Пошли, однако, девочки. Одна, другая, третья. А Скырла ждал: вот-вот должен появиться и мальчишка. Но мальчишка задержался со своим появлением. Сыпались одни девочки. И было их уже десять против одного Ванюшки. Не знаю уж почему (может, Семен все-таки послушался моего отца?), но под двенадцатым ребенком, оказавшимся опять девчонкой, была подведена черта. Обычно даже бедного мужика выручала в какой-то степени лошадь. Была она и у Скырлы. Но мосластого, состоявшего из костей и обтягивающей их кожи, серого мерина и лошадью-то можно назвать разве что с большой натяжкой или сообразуясь с его лошадиным все-таки происхождением. Мерин был так стар, что и серым-то, кажется, стал не по природному цвету, а по преклонному возрасту, и его правильнее было бы именовать не Серым, а Седым, каким и надлежит быть всем дедушкам. С таким одром его хозяин не мог ни вспахать вовремя свою делянку, ни засеять ее, ни запастись ни кормами, ни дровами, ни всем остальным, без чего не мыслится крестьянское житье-бытье. В самом деле, как же ты заведешь, скажем, корову, когда во дворе ни соломинки, ни сенинки, ни тыквы, ни свеклы? По той же причине не обзаведешься и овцами, и тем более свиньей. И курам на таком подворье делать нечего: у Семена Скырлы и амбара-то не было, где могло бы храниться зерно; заработанного им во время молотьбы на чужих гумнах было не так уж много для того, чтобы строить «зернохранилище» — два мешка ржи свободно помещались в углу, за широченной, несокрушимо крепкой деревянной кроватью, как бы специально изготовленной для производства детей. Главным инструментом на Семеновом дворе был цеп с прикрученным к нему тяжеленнейшим дубовым цепником с набалдашником величиною с голову. В пору обмолота свезенных на гумны хлебов легко можно по гулким, как отдаленный гром, ударам определить, где находится Скырла, на чьем току сокрушает он ржаные снопы своим страшеннейшим цепником. Разросшуюся до совершенно безумных пределов семью надо было кормить, и Семен старался. Длинная, во все туловище, холщовая его рубаха была не белой, какой бы ей полагалось быть, а почти черной от пота и от замешенной в нем пыли. Хозяин гумна к концу того же дня расплачивался со Скырлой натурой — отсыпал ему в мешок полмерки только что намолоченного и провеянного на ветру зерна. Так скапливались те два, ну, может, три мешка. Но их хватало только до Рождества, в лучшем случае до Крещения. Семену ничего не оставалось, как совать под мышку один из опорожненных мешков и отправляться либо к менее прижимистым дальним родственникам, либо просить вспомоществования у сельской общины, на паях построившей огромный, с обширными вместительными сусеками амбар. или гамазей, как его именовали, где из добровольных взносов собиралось и хранилось зерно на несчастный случай, от которого не застрахован ни один дом. Семен, по бедности своей, не мог быть пайщиком, который при крайней нужде получал бы из гамазея хлеб на законных основаниях, и потому должен был просить. Из жалости к его детворе Скырлу «обчество» выручало. Не отказывал ему в помощи и прижимистый Сергей Денисов. Правда, не забывал сказать как бы между прочим: — Платы от тебя, Семен, мне не надобно. Рази што поближе к осени подмогнешь разбросать навозную кучу для кизяков. Только и всего. А теперича иди, корми свой выводок. Семен и не подумал об условии, при коем был облагодетельствован: навозная куча, которую должен будет «разбросать» он, высотою поравнялась чуть ли не с коньком избяной крыши. Донельзя счастливый, мой Скырла легко кидал за спину лишь на одну треть наполненный мешок и со всех ног мчался домой. Так вот он и жил. Из года в год. Вплоть до 33-го. А мне и поныне слышится громоподобный гул его цепа то на Больших, то на Малых гумнах села Монастырского. А подкармливать до поры до времени самых малых из его «выводка» действительно помогала Рыжонка. Подоив ее, разлив молоко по горшкам, кружку-другую мать оставляла в подойнике и потом относила к Анютке; маме доставляло это большую радость. Глаза ее увлажнялись, когда слышала от Анютки: — Спаси тебя Христос, Ильинишна! Золотое у тебя сердечко... Сестра стала невестой, и, готовя к замужеству, мать старалась принарядить ее в ущерб нам. В последнее время не только баранина, но и яйца, подсолнечное и особенно любимое мною, густо-зеленое, душистое конопляное масло уплывали мимо наших ртов прямо на базар. Туда же утекало и Рыжонкино молоко, превращенное тоже в масло, но уже сливочное. Все это, созданное общими усилиями двора и дома, обращалось в рубли, на них либо на базаре, либо на осенней ярмарке покупалось Настино приданое. На ее кровати уже горою возвышались нарядные подушки: внизу — самая большая, потом чуток поменьше, затем еще меньше, до самой крохотной, игрушечной, на вершине этой мягкой, манящей твою голову пирамиды (очень хотелось прыгнуть на эту гору, ткнуться в нее носом и утопиться в ней). Одну из этих подушек пришлось и мне нести чуть ли не через все село к дому жениха, чтобы все могли видеть, что мы отдаем в богатый дом не бесприданницу. Шли медленно, чтобы глазеющие на нас отовсюду люди успели пересчитать не только количество подушек, но и одеял, вышитых полотенец, ковриков, дорожек, вытканных руками нашей мамы, и многое другое. Для нас, ребятишек, никаких покупок не делалось, все мы щеголяли в штанах и рубахах из грубого холста, сотканного матерью на самодельном стане, которому на всю зиму отдавалось пол-избы и который надоедал нам так, что выдворение его по весне встречалось всеми с великим ликованием. — Все Насте да Насте, а когда же нам? — срывался иной раз Санька, коему пора бы облачиться в рубаху и штаны «фабричные». — Погодь маненько, сынок, будет и вам. Вот продадим телку, тогда уж... Мать недоговаривала, ибо знала, что и «тогда уж» вырученные от продажи годовалого теленка деньги уйдут на свадебное снаряжение дочери. Отсюда и наша обида на нее. Мать видела это и, конечно, страдала, но ничего не могла поделать с нами. А сестре, кажется, было наплевать на Санькино ворчание. Целыми днями она вертелась перед зеркалом, примеряла наряды, придерживая куски только что привезенной из Баланды материи то подбородком, то руками, прижатыми к плечам, то закручивая их по тонкой талии и опуская концы до самого пола, наполняя горницу мягким, волнующим шелестом рождающегося девичьего платья. А мы злились. Что же нам еще оставалось! Двор не знал про то, что происходило в доме. Тут все занимались своим делом. Куры неслись, овцы от зари до зари выгуливались в степи, Карюха, как ей и написано на роду, почти не выходила из оглобель, Рыжонка в очередной раз, хоть и с большим опозданием, привела прямо во двор мирского бугая. Она не знала, конечно, что будет с очередным ее детищем, как распорядятся им хозяева. Эти, последние, не первый год подумывали о том, чтобы какую-то телочку оставить наконец при себе, дать ей вырасти рядом с Рыжонкой, стать настоящей коровой и заменить старую мать. Но когда вот приблизился такой час, мама начала вздыхать и, осмелев, заговорила: — Можа, погодим с Рыжонкой-то ищо годика два, отец? Кто знат, какая она ищо будет, молодая-то? Как бы не оставить семью без молока... Отец нахмурился: — Опять ты за свое! Но и на этот раз уступил, не употребил положенную ему власть над женой. — Ну, черт с вами. Погожу еще. Но в последний раз, слышите? Слышала одна мать, но она понимала, что суровое это предупреждение предназначалось одновременно и ей, и дочери. В таком случае, решила она, лучше промолчать. За два-то года немало воды утечет. Один Бог знает, как оно там все сложится. Так или иначе, а телка будет продана, и мы увидим однажды на сестре новенький, необыкновенной красоты сарафан. Невесте, однако, и в голову не придет, чтобы как-то отблагодарить Рыжонку, хотя бы погладить ее, почесать между рогов (Рыжонке это очень нравилось), принести из лесу мешок крапивы, напарить и угостить кормилицу. Впрочем, не только Рыжонка, но и овцы могли бы рассчитывать на Настенькину благодарность: и баранину, и шерсть отдавали они, в сущности, ей одной. Из шерсти вязались перчатки и варежки, валялись чесанки и для невесты, и для ее жениха — в подарок, так вроде полагается по свадебному ритуалу. У кур изымались все, сколько бы они ни снесли, яйца. Даже хитрющей Тараканнице на этот раз не удалось перехитрить меня. Мать попросила отыскать, наконец, потайное гнездо отшельницы. Начал с коноплей, которые стояли на задах высокой, в два моих роста, темно-зеленой стеной, в которых любили прятаться мы с Ванькой Жуковым, Колькой Поляковым и Ванькой Скырлой, ну, и, разумеется, куры. Мы укрывались там для того, чтобы подымить из цигарок, набитых засушенным конским навозом вместо табака, а куры прятались от жары. Но Тараканницы среди них не оказалось. Наведался я и под амбар, но кроме куриных вшей ничегошеньки там не нашел. Мудрые люди говорят, что последней умирает надежда. А она у меня была. И связывал я ее с крапивой, вымахавшей в саженную длину вдоль всех огородных плетней. Не иначе, полагал я, как там укрывает свою кладку мошенница. Но лезть в крапиву очень не хотелось, потому и оставлял ее на последний, крайний случай. И отыскал-таки гнездо Тараканницы в самых густых зарослях презлющего растения, а потом неделю страдал от страшного зуда на спине, на руках, ногах и в голове: крапива в союзничестве с куриными вшами жестоко отомстила мне за вторжение в их законные владения. Старому гордецу Петьке ужасно повезет, коли следующей осенью, на которую определена свадьба, подрастет с десяток молодых петушков, когда не он, а они попадут в свадебную лапшу. Годовалые теленок и жеребенок, выгуливавшиеся под наблюдением Леньки на отгонном пастбище, незадолго до свадьбы были уведены прямо оттуда на осеннюю ярмарку. Я не узнал бы поначалу и самого Леньку, чугунно-черного от загара, с вихрем спутавшихся ковыльно-белых волос, сквозь которые теперь не продраться ни одному гребешку. Вернувшийся вместе c отцом с ярмарки, Ленька был не похож на себя. Обычно беззаботно веселый, ни при каких обстоятельствах не унывающий, сейчас он был молчалив и мрачен. Да и как ему не быть мрачным: ведь это он пас Зорьку и Звездочку далеко от дома, недоедая и недосыпая в полном смысле этих слов. Ночью оберегал своих подопечных от серых хищников, бродивших где-то поблизости и время от времени дававших о себе знать тоскливо-знобящим протяжным воем, от которого на Ленькиной голове пошевеливались волосы, а под холщовую рубаху забирался холодок. Привезенной на целую неделю еды хватало всего лишь на два дня,— оставшуюся же «пятидневку» приходилось пробавляться размоченными в воде ржаными сухарями: в степи, на вольном воздухе, у здоровенного малого был волчий аппетит, да и дружки помогали в скорой расправе над Ленькиным запасом. Кувшин молока Ленька сам выпивал сразу же, как только телега, на которой старший брат привозил еду, скроется за бугром. Ленька вообще не любил ничем запасаться впрок: хоть один раз, но он должен налопаться до отвала, а там будь что будет,— он готов пожить и впроголодь денек-другой. К осени, о которой идет сейчас речь, брат отощал так, что его бока от выступавших ребер напоминали рубели для глажения белья, а брюхо втянулось внутрь так, что его вроде бы и вовсе не было: при желании Ленька мог бы переламываться надвое, складываться наподобие перочинного ножа. Неисправимый, казалось бы, весельчак, Ленька плакал украдкой от отца, когда проданных Зорьку и Звездочку уводили от нашей телеги их новые хозяева. Да и всем нам было невесело, когда к вечеру Карюха привезла двух молчаливых, насупившихся, сумрачных седоков: всю дорогу они не проронили ни единого слова, ни разу не обмолвились друг с другом, сидели, как нахохлившиеся сычи, и молчали. После продажи теленка и жеребенка дом наш на целую неделю погрузился в угнетающие всех сумерки. Пригорюнилась малость и невеста, какое-то время не устраивала девишники, и суженый ее не всякий вечер навещал нареченную, как было до этого. Сумерки, однако, скоро развеялись. В доме вспомнили, что Рыжонка «обошлась», Карюха отыскала ухажера на поле тоже в определенный ею же срок, а это означало: в следующем году появятся на нашем дворе и новый теленок, и новый жеребенок, так что тужить просто грешно. Сыгранная же благополучно свадьба и вовсе подбодрит всех, расставит все по своим разумным местам. И все-таки затраты были непомерно велики для отца, который по им же составленным спискам значился середняком. А теперь перед этим словом можно было поставить прилагательное «маломощный», оказавшееся для многих спасительным в роковом Тридцатом. Живности во дворе резко поубавилось. Одна овечья семья лишилась четырех голов: для свадебного стола были прирезаны три молодых баранчика и старая овца, на свою беду оказавшаяся яловой. Ну, а те трое были обречены уже тем, что явились на свет не ярочками. Над гордой Петькиной головой тоже висел хоть и не дамоклов меч, но остро наточенный небольшой топорик, коему не привыкать опускаться на глупые головы петушков. Он, этот топорик, готов уж был опуститься на Петькину посеребренную с золотистым отливом шею, поскольку куриный повелитель был в критическом для исполнения его обязанностей возрасте, но папанька сжалился над красавцем, сказав при этом: «Ну, леший с тобой, беги, поживи еще годик, потопчи своих подружек. А там уж...» На радостях Петька взлетел на крышу и тут же о своем чудесном спасении оповестил мир пронзительно-звонким ликующим кукареканьем. Не знал, глупый, что скрывалось под этим самым: «А там уж...» Оттуда, с крыши, он мог бы видеть, что вместо его головы хозяин отсек головы шести юным петушкам,— один из них, самый драчливый, какое-то еще время продолжал бегать по двору без головы... Такая же участь постигла и курицу, которая до срока перестала нестись, вообразив себя наседкой. Квохча и встопорщив перья, она пыталась угнездиться на яйцах, снесенных другими курами, но мать прогоняла ее и, чтобы .образумить самозванку, вернуть ее в строй несушек, по чьему-то совету, окунала ее с головой в холодную воду. А когда и это не помогло, недисциплинированной курице был вынесен смертный приговор. Заколот был и полугодовалый поросенок, так и не ставший полновесной свиньей (после несчастной истории с Зинкой хрюшки на нашем дворе все-таки водились — без них не обходится ни один крестьянский двор). Свадьба была шумной и многодневной. Начавшись в домах жениха и невесты, она затем под переливы саратовской гармошки, под бабий визг, под полупохабные и вовсе похабные частушки, в которых равно преуспевали мужики и бабы, под залихватские пляски, катясь по улицам и проулкам, перекочевывала в избы родственников, а потом уж, без разбора, к тем, кто пригласит. Всю неделю гудело развеселое гульбище, и было оно на редкость мирным, обошлось без мордобоя и кровопусканий, что не только удивило, но, кажется, даже огорчило Федота Михайловича Ефремова, которого, как ему самому думалось, и приглашали-то на свадьбы для того только, чтобы он разнимал, усмирял драчунов. — Неужто так никто и не подерется? — спрашивал он моего отца.— Непорядок.— Федот был явно разочарован. Зато радовались наши родители: все обошлось наилучшим образом. Гости остались довольны, «вина», то есть водки и самогона, хватило на всех, никто не был обнесен, не ушел, стало быть, обиженным. О больших затратах никто не вспоминал. Вспомнили о них лишь тремя месяцами позже, когда сестра, по неведомым нам причинам, убежала от мужа, когда вслед за нею вернулись в наш дом подушки и все остальное, что по совокупности называется «постелью». Возвращение последней уже не было таким торжественным, как в канун свадьбы, когда несли ее через все село в дом жениха. Дождавшись ночи, отец бесшумно подкатил на телеге к сватьему дому, молча погрузил Настино добро и кружным путем, чтоб никто не видел, почти воровски, доставил его владелице, которая, подхватив одну из подушек, ткнулась в нее носом и разрыдалась. И вот тогда-то я вновь назвал ее няней. — Нянь, ну, нянь!.. не плачь, нянь! Не знаю уж почему, но ее нареченный мне, наблюдавшему свадебное действо от начала до конца, очень не показался, и теперь я был рад тому, что сестра оставила его. Может, потому я был рад, что видел, как страдал другой парень, приятель моего двоюродного брата Ваньки, смастеривший для меня балалайку. Звали парня Акимом. Вот за него, будь на то моя воля, я бы и выдал свою сестру. Теперь такая возможность появилась. Едва дождавшись утра, я побежал на хутор, к дяди-Петрухиному дому, чтобы о случившемся у нас сообщить Ваньке, а тот бы уж оповестил Акима. Сделав свое дело, быстро вернулся домой и заговорщицки затих, ограничившись тайными наблюдениями за своей няней. Был чрезвычайно рад, когда в первый раз увидел у нас Акима Архипова. Пришел он не один, а вместе с Ванькой. Я ни капельки не обиделся на сестру, когда она турнула меня из горницы. Так вот, совершенно неожиданно, я оказался у истоков новой Настенькиной свадьбы. Она, увы, окажется столь же несчастливой, как и первая, но виною тому будут не новобрачные: на страну неотвратимо надвигался Тысяча Девятьсот Тридцатый год, коему суждено было перевернуть все вверх дном в набиравшей было силы и энергии селыцине; в страшную буреломную крутоверть событий будут ввергнуты миллионы человеческих судеб, больших и малых. Не минует она и нас всех, вместе с Настенькой и ее новым женихом. Но это будет потом. Но пока что семья жила по давно заведенному, отлаженному столетиями порядку. Моя прабабушка Настасья Хохлушка привезла «с ридной Батькивщины» много славных украинских песен. Были среди них и про лихого козака Грицу, которому не советовали ходить на вечерницу, и про вербу рясну в огороде, под которой стояла дивка красна, ожидавшая свою долю нещасливу, и еще про какую-то неведомую мне птицу Лелеку, которая приносит людям счастье. Гораздо позже узнал, что так на Украине зовут Аиста или Черногуза, гнездившегося во многих южных и юго-западных селах и хуторах либо на крышах беленьких хат, либо на старых, отслуживших свой срок тележных колесах, поднятых высоко над землей. Аисты в наших приволжских краях не водились. Может, и водились когда-то. Отзвуком тех далеких лет могло бы служить прозвище одного мужика, прозванного за длинные ноги и шею Аистом. В мою пору Черногузов не было. Но зато были ласточки. Народным поверьем как раз им и отведена у нас роль приносящих счастье. Не то чтобы убить эту похожую на черно-белую молнию птицу, но даже порушить, разорить ее гнездо считалось в моем селе если уж не преступлением, то великим грехом. Об этом знали все, даже мы, ребятишки, которые странным образом заключали в себе и горячую любовь ко всему живому, особенно к пернатым, и их гонителей, главных обидчиков (какими жестокими были мы с Ванькой, например, к грачам, воронам и сорокам, опустошая их гнезда по нескольку раз). Но ласточек не трогали, не обижали. Даже Ванька Жуков, не отличавшийся мягкосердечием, и он входил в хлев своей Непутевой на цыпочках, чтобы не потревожить аспидно-черную сверху, с ослепительно-белым брюшком и красной грудкой трепетную красавицу, прилепившую свое чудо-гнездо к перерубу так рискованно низко, что даже невысокий человек мог бы головой достать его, а мы с Ванькой — рукой. В Рыжонкином хлеве поселялись сразу две пары, благо петух Петька и его гарем были, наконец, оттуда выселены: для кур дедушка, не дождавшись, когда это сделает его сын, соорудил великолепный курятник, с лесенками, с нашестом, как полагается. Из года в год ласточки гнездились у нас только в коровнике и ни в каком хлеву еще. А почему, никто не знал. Может, потому, что из всех домашних животных корова была самой добродушной и уживчивой. Можно было бы предположить и другое: тут, по соседству с. коровой, легче всего отыскать «строительный материал» для гнезда. Но в ласточкином домике вы следов от коровьих «лепешек» не отыщете; великая мастерица слепляет его из грязи, замешенной на кудели волокнистых растений, тонкой соломке и еще на чем-то лишь одной ей, ласточке, известном. Может быть, еще и потому выбирает она для себя и для своего потомства коровник, что к его хозяйке в летнюю пору липнет неисчислимое множество ее извечных мучителей — мух, комаров, оводов, слепней, мошек и других насекомых, ненавистных для Рыжонки, но очень необходимых для ласточек,— эти твари Божьи служили прекрасным, можно сказать, подножным кормом для прожорливых, как все птенцы на свете, ластужат. Летом, к прилету ласточек, Рыжонка на весь день уходила в поле. Но насекомые не покидали коровника, ждали, проклятые, когда Рыжонка вернется с пастбища и можно вновь накинуться на нее. А овода умудрялись еще просверливать кожу и откладывать под ней свои личинки, которые, развиваясь, превращаясь в толстенных червяков, шевелились и приводили несчастное животное в бешенство, корова от этого резко убавляла в надое. По бугоркам на Рыжонкиной коже я, бывало, определял, где находится ее истязатель, и крепким нажатием двух больших пальцев выдавливал его оттуда. Было очень противно, но для нашей кормилицы я мужественно подавлял в себе крайнее отвращение. Жалел только, что ласточки не научились делать это вместо меня. Мухи, комары и прочие кровопийцы «благоденствовали» лишь до середины июня, до прилета ласточек, а потом сами становились жертвой собственной кровожадности: насытившись до предела, вялые, полусонные, они делались легкой добычей добровольных Рыжонкиных защитниц: ласточки истребляли этих вампиров десятками тысяч. Косвенным образом Рыжонка и для ласточек была кормилицей. Когда подрастали птенцы, их родители наведывались и к Карюхе. Тут они подбирали конский волос, которым привязывали своих детенышей к гнезду, чтобы те не покинули его прежде времени: на слабых крылышках далеко не улетишь, а этого только и ждут кошки или вороны. Как ни стеснительны для нетерпеливых ластужат были мамины сети, но они же были и спасительны. Придет время (а ласточка-мать точно определит его), конские волосинки будут убраны, птенцы, оказавшись на свободе, опробуют свои, крылья сперва в хлеве, потом вылетят через открытую настежь дверь на волю и там уж полною мерой ощутят волнующую, ни с чем не сравнимую радость полета. Какое-то время мать будет кружить рядом с ними, подбадривать, выверять направление, стремительно проносясь то над ними, то под ними,— и так до тех пор, пока не убедится, что они способны самостоятельно распоряжаться крыльями, теми, что даются природой только ласточкам. Теперь малыши, которых не отличишь от взрослых (разве что хвостики чуток короче), носились над самой Землей и над водой, где на лету подхватывали не видимых нашему глазу мошек, едва не касаясь волны, раскраивая кинжально острыми концами крыл синюю ткань небес так и сяк, успевая при этом и там, в бездонной синеве, подхватить то муху, то комара, то еще какую-нибудь незримую для нас живую мелочь. Вечером, когда, встретив Рыжонку у Вишневого омута, у Панциревского моста, я пригонял ее домой, ласточки собирались в ее хлеве со всем своим потомством. Мама, доившая корову, слышала, как устраивались, возились, тесня друг дружку, молодые ласточки где-то там вверху,— гнездо было для них уже тесным, как они попискивали там. Кот Васька, дежуривший, как всегда, за спиной хозяйки, тоже слышал эту возню вверху. Ему ничего не стоило бы в минуту переловить и передушить их всех, но Васька, подчиняясь общему правилу, не трогал ласточек. Он их с л у ш а л. Слушала и Рыжонка, тихонько шевеля то одним, то другим ухом. Она привыкла к своим шустрым, беспокойным сожительницам и, наверное, будет очень скучать, когда однажды они все вдруг исчезнут, и она их не увидит аж до следующего лета. Еще больше буду скучать без них я. Из всех перелетных птиц, которых по весне ожидают в великом нетерпении деревенские дети, таких, скажем, как жаворонки, грачи, скворцы и соловьи, ласточки объявляются последними. Их скорее можно назвать гонцами не весны, а лета. А вот отлетают ласточки в теплые края раньше всех других пернатых кочевников,— удивительно, как им удается за короткий этот срок сыграть свои свадьбы, смастерить мудреные домики-гнезда, отложить в них яйца, вывести птенцов, выкормить их, поставить на крыло, дать им еще возможность порезвиться в просторах родного неба, половить стрекоз над ближними озерами и реками, а потом увести в далекие края, где не бывает ни слякотных осенних дней, ни зимних холодов, да еще научить тому сверхтаинственному, чтобы они могли уже сами найти в назначенное Богом время дорогу домой, вот к этому теплому с его милыми запахами Рыжонкиному жилью?! Знала бы Рыжонка, что она крайне нужна не только нам, людям, не только всем без единого исключения обитателям двора, что о ней же думают и вспоминают в чужой далекой стороне крохотные молниекрылые существа, обладающие таким же, как у нее, добрым и памятливым сердцем, что они только и думают о том, как бы поскорее приходило новое лето, когда можно будет вернуться домой и начать новый цикл своего земного бытия?.. Знала бы... Но так ли уж важно, чтобы Рыжонка знала про все это?! Гораздо важнее то, что она есть на свете, что нам как-то покойнее и надежнее рядом с нею, что с нею же накрепко повязаны судьбою и те, что сейчас далеко-далеко, за синими морями, за высокими горами... Отдыхай, Рыжонка, Господь с тобою. Пережевывай тихо свою жвачку, собирай по каплям молочко для всех сущих на благословенной этой Земле. А ласточки прилетят. Обязательно прилетят и принесут на своих быстрых крыльях счастье и нам и тебе, Рыжонка. Недаром мама осенила тебя и себя крестным знамением. — Господь с тобою,— это были постоянные слова, которые произносила мама, когда выходила из хлева с полным ведром парного молока, запахи которого вдыхали все лето и ласточки. Могут ли они забыть про них!.. В конце мая следующего года я пригнал Рыжонку не на Гаевскую, как обычно, а на Чаадаевскую гору. Сделал это по совету Ваньки Жукова, более меня во всем сведущего. Я уже привык к тому, что он верховодил надо мной, командовал мною, как хотел, нисколько не ущемляя при этом моего caмoлюбия. Добровольно возложив на себя роль «военачальника», Ванька не только командовал, но первым шел на самые рискованные операции: оставив, к примеру, меня и других ребят из нашей с ним компании «на часах», сам лез в чужой сад за яблоками, либо в чужой же огород за огурцами, морковью, брюквой, которая была редкой в нашем селе, а потому и очень заманчивой. То же получалось с набегами на горохи. Особенно опасны были вылазки на бахчу, принадлежащую Коллективу — так нарекли свое небольшое поселение предприимчивые мужики, выделившиеся на приобретенные ими земли у подножья высоченной Чаадаевской горы. Место это называлось Подгорным и пользовалось худой славой. В густом, непролазном лесу, покрывавшем крутые скаты горы, находили для себя надежное укрытие разбойники — не те, что в детских сказках, а натуральные. Мимо Подгорного с давних времен проходила дорога, которую именовали не иначе как Большая. Вот на ней-то, на этой Большой дороге, и учиняли разбой те, что устраивали засады в здешних диких зарослях. Однако это не испугало чаадаевских поселенцев. Они первыми сообразили, что тут, в этом пугающем и несколько таинственном уголке можно создать прямо-таки земной рай, стоит лишь приложить к нему руки и в придачу к ним думающую голову. Посудите сами: у подножья горы, на плоскогорье, раскинулась ровная, широкая долина с метровой толщины черноземом; продолжают ее заливные луга с густым разнотравьем, где преобладает клевер во множестве его видов,— белые, красные, розовые, бледно-розовые, фиолетовые и желто-голубые его головки яркими разноцветными звездочками мерцают на живом этом, сотканном искуснейшей ткачихой-природой ковре. Тут уже сейчас, в конце мая, трава достигала до наших плеч, и мы не шли, а плыли в ней, купаясь в обильной поутру росе, не только штаны, но и рубахи на нас с Ванькой были насквозь мокрые; выкупалась в росе и Рыжонка до самых ушей и рогов, когда мы гнали ее к Чаадаевской горе. Совсем рядом —лес с озерами, кишащими рыбой, а за самой горою целинная равнина, взятая чаадаевцами когда-то под отруба и быстро превращенная ими в великолепные пахотные поля. В непостижимо малый срок, а именно за один год, тут вырос хутор из десяти домов. Его-то и нарекли сами же переселенцы Коллективом. Со столь же невероятной быстротой Коллектив начал богатеть, каждый трудился тут с каким-то безумным, сладостным упоением. Старые, привезенные дома скоро сменились новыми, более прочными, срубленными из дубовых, железной крепости бревен — лес-то был рядом и часть его, та, где как раз и высились громадные столетние великаны-дубы, теперь тоже была собственностью общины. Перед каждым двором, как его едва ли не самая важная принадлежность, был колодец. Над колодцами стояли «журавли», целыми днями они раскланивались друг с другом. Крупные, невиданной светло-бурой масти коровы, возвратясь с пастбища, которое было под боком, долго, не спеша, то и дело останавливаясь и отдуваясь, как бы продлевая наслаждение, пили холодную чистейшую родниковую воду; в стоявшую у самого сруба колоду с их губ падали хрустальной прозрачности капли, вслед за ними с тех же губ тянулись длинные нитки слюней — можно было подумать, что коровы пьют не воду, а мед, который на эту пору бывает золотисто-светлым и уж сверх всякой меры сладким. Рыжонка, оказавшаяся поблизости от них, выглядела сущим теленком. Даже Ванькина Лысенка, забредшая как-то по своей блудливой натуре в Коллектив, рядом с местными величавыми красавицами сразу потерялась, утратила всегдашнюю свою нагловатую гордыню. Ванька Жуков слышал от кого-то, что коровы эти были разведены от нескольких пар, купленных в некоей богатой заморской стране, которая называется Америкой. Оттуда же Коллективу прислали и трактор под названием «Фордзон». Эту «чуду», как окрестил заморского пришельца Федот Ефремов, «до смерти» захотелось увидеть и нам с Ванькой. Отсюда и наше решение — выйти с Рыжонкой не на нашу, а на Чаадаевскую гору, с которой можно хорошо разглядеть и сам хутор, и все, что в нем есть, все, что его окружает, и в особенности трактор. Годом позже мы могли бы увидеть его на своих гумнах. Дело в том, что десятидворка умудрилась «выписать» из той же Америки еще и молотилку, приводимую в действие «Фордзоном». Быстро управившись с уборкой и обмолотом своих хлебов, хуторяне подряжались для обмолота зерновых у наших монастырских крестьян, в том числе и у нашего отца — за оплату натурой, то есть пшеницей или рожью, которые продавались и превращались в деньги. С макушки Чаадаевской горы нам хорошо были видны крыши домов Коллектива. Ни одной соломенной. Некоторые покрыты железом, окрашенным в зеленый либо в желтый цвет, другие — нарядной, золотистой черепицей. Даже скворечники были тут особенные. Они являлись как бы малой копией домов: над крышей домика веселого певуна-пересмешника была крохотная труба с резной короной, перед входным отверстием — маленькое крылечко, напоминавшее такое же, но уже большое перед домом самих хозяев. Двор с каменными хлевами и каменным же забором, а также высокими тяжелыми, сколоченными из вершковых досок воротами, окованными железными ремнями, напоминал небольшую средневековую крепость. По всему было видно, что поселившиеся здесь люди поселялись надолго, может быть, думали, что на века... ...Рыжонка паслась неподалеку. А подружившиеся одновременно с нами Жулик и Полкан, набегавшись, наигравшись, наволтузивши друг друга вдоволь, мирно лежали рядом с нами. Только чуткие их уши настороженно пошевеливались. А мы с Ванькой сидели и не могли оторвать зачарованных глаз от дремлющих в молчаливой зелени садов красивых изб этого сказочного, манящего к себе хуторка. «Фордзона» мы в тот день так и не увидели, но не очень-то огорчились, потому что Ванька нашел занятие, захватившее нас целиком, так, что мы забыли и про трактор и про Рыжонку, которая оказалась в полном одиночестве без всякого присмотра, поскольку и Жулик с Полканом не могли не увлечься нашей новой затеей. А она заключалась в том, что Ванька и я решили выяснить, кто из нас смелее. Ванька, естественно, считал, что он смелее меня, что вообще по части храбрости ему нету равных в селе. И вот теперь он вознамерился доказать мне это на деле. Он войдет сейчас в Подгорное, спустится по почти обрывистому склону в самую глухомань и пробудет там аж до вечера, а «ежели ты хошь», то и всю ночь. — Не веришь? — спросил он меня, сверкнув отчаянными своими белыми, как у галки, глазами. — Знамо, не верю! — немедленно ответил я, подзадоривая друга. — Спорим? — Давай! Минут десять ушло на выработку условия спора. В конце концов было решено, что проспоривший украдет у Тихона Зотыча великолепный, длинный-предлинный пастуший кнут, извлекавший необыкновенной громкости хлопки, и вручит победителю: кнут этот давно уже был предметом Ванькиных вожделений, а в том, что победителем в нашем споре будет он, мой дружок не сомневался ни минуты. — Идет? — спросил он для верности. — Идет...— сказал я, но не совсем уверенно. Поэтому Ванька поставил этот вопрос еще раз и, когда услышал от меня утвердительный ответ в более решительном тоне, скомандовал: — Пошли! Мы вышли в сопровождении наших псов на опушку Подгорного. Тут я остановился, а Ванька вместе со своим Полканом нырнул в темную глыбь страшного леса, как нырял не раз в Вишневый омут, когда мы ходили встречать коров. Мне и тогда было боязно за него, а теперь и подавно. Ваньку могли схватить и разбойники, которым был бы весьма некстати этот неожиданно объявившийся свидетель, и волки, у которых в Подгорном находилось логово с волчатами (о них мне говорил сам же Ванька). Подумав о тех и о других, я услышал, как под мою рубаху пополз холодок. Меня охватил ужас, и я заорал: — Ванька-а-а! «А-а-а-а!» — ответило мне из темно-зеленой бездны эхо. Ванька не отозвался. Я закричал еще громче: — Ванька-а-а-а!!! Сперва откликнулось эхо, а потом уж и сам Ванька. Из-под того же вяза, раскинувшего свои лапы до самой земли, за которым и скрылись с полчаса назад, сперва показался Полкан, а за ним — его хозяин, который торжествующе расхохотался: — Ага, струсил?! Ежели бы ты не заорал, я бы и не возвернулся до самого.утра. Не веришь? Теперь я верил. Я не знал, что Ванька спустился под гору чуть более пятидесяти шагов. Его остановила там сначала какая-то глубокая яма, прикрытая колючими зарослями ежевики,— там вполне могла затаиться волчица с волчатами. А когда дурным голосом огласил урочище филин, от Ванькиной храбрости ничего уж не осталось. Он сразу же решил, что это заголосил леший, который недавно поселился в Подгорном и заманивает туда ребятишек,— об нем Ваньке говорила мать. Не верить ей было нельзя. Подгорное было самым подходящим местом не только для волков и разбойников, но и вообще для всякой нечистой силы. Короче говоря, мой отважный дружок тотчас же повернул назад. Те пятьдесят шагов, что отделяли его от меня, ему пришлось преодолевать на четвереньках — таким крутым был подъем. Ванька карабкался, и ему поминутно казалось, что его уже кто-то хватает за ноги. Однако передо мной он вновь расхорохорился: — Хошь, я опять уйду? Я этого не хотел. Мне вдруг вздумалось самому испытать то, что испытал Ванька, и пробыть в лесу в два раза дольше. Покликав Жулика (с ним не так страшно), подмигнув другу, явно обескураженному от неожиданной для него моей дерзости, я начал свой спуск так быстро, что в наиболее крутых местах катился уж кубарем, обдирая в кровь лицо и руки. Кое-где проваливался в какие-то ямы, замирая от страха, выбирался из них, а потом, подгоняемый какой-то неведомой для самого себя силой, не отдавая отчета в том, что делаю, что со мною происходит, я спускался все ниже и ниже в преисподнюю. Жулик, удивленный, похоже, моей безумной храбростью, то и дело останавливался, давая понять, что пора бы уж повернуть назад. Но я был охвачен азартом, который всегда граничит с безрассудством, он распалил меня так, что остановиться было невозможно. Теперь уже Ванька испугался и отчаянным криком звал меня. По его приглушенному расстоянием голосу я понял наконец, что ушел слишком далеко, но продолжал еще быстрее скатываться под гору. Остановил меня мой четвероногий телохранитель. Жулик что-то почуял, навострил уши, взъерошил шерсть на загривке, оглянулся на меня и громко залаял. Вздыбились волосы и на моей макушке, когда я разглядел впереди свежее человеческое стойбище. Прямо перед нами виднелся черный зёв землянки, а чуть правее, на расчищенной от травы лужайке стоял грубый самодельный стол. Над землянкой курился дымок. Увидав все это, я едва не умер от страха: слухи о разбойниках в Подгорном подтверждались более чем наглядно. Скованный ужасом, я не мог сдвинуться с места, а Жулик прямо-таки заходился в визгливом лае. Ни я, ни он не знали, что своим внезапным появлением в глухом урочище навели такого переполоху в стане людей, которые в одну минуту повыскакивали из землянки и в страшной панике ударились еще дальше вниз по склону и перевели дух только в Чаадаевке. Да, это были вовсе не разбойники, а чаадаевские мужики, которые избрали это место для установки самогонного аппарата. Но я-то этого не знал. Оказывается, по ночам они привозили сюда барду, созревшую для изготовления лютого зелья. Ее запах и почуял раньше всего мой пес. Круглыми сутками работал аппарат, перегоняя барду в сивуху разных сортов: первый, второй, третий. Первый так и назывался — первак, способный одним глотком свалить с ног любого сельского богатыря; второй послабее, ну, а третий — тот уж вовсе почти без градусов, этот если и мог кого-то повалить, то разве что законченного пьянчужку, коий и от глотка воды делается пьяным. Был и четвертый сорт — вот он уже совершенно безградусный, но стойко удерживает в себе неистребимый самогонный запах — и ему были рады вполне спившиеся рабы Божьи, в которых наше село не испытывало недостатка в любые времена при любых режимах. Не знаю уж почему, государственная ли монополия на водку, предчувствие ли надвигающейся великой беды, равной Всемирному потопу, но в 1927 и 1928 годах самогоноварение разлилось по Саратовщине наподобие Волги по весне и приняло размер стихийного бедствия. А может, это был пир накануне чумы? Слухи о коллективизации, сперва редкие, глухие, неясные, со временем становились все настойчивей и обретали зримые, реальные очертания. «Хлебец до зернинки подметут в сусеках»,— рассуждали мужики в поисках оправдания самогонного угара. Рассуждая так, они были недалеки от истины, оказавшейся горчее самого наипервейшего первака. Все окрестные леса, заросшие кустарником глубокие овраги были прямо-таки нашпигованы самогонными аппаратами немыслимых конструкций — изобретателей отыскалось великое множество. Районная милиция устраивала на самогонщиков облавы, но сивушные реки не убывали. Остановились они сами, когда гнать самогон было уж не из чего. Вот в какое время черт занес нас в Подгорное! Обратный путь на вершину Чаадаевской горы оказался для меня во много раз труднее. Местами пришлась преодолевать его по-пластунски. С оцарапанным до крови лицом, с разодранными штанами и рубахой, но бесконечно счастливый, я выбрался наверх и в первую минуту зажмурился от ударивших по глазам солнечных лучей. Упал навзничь, раскинул в стороны руки и ноги, чувствуя, как по всему телу разливается расслабляющая, снимающая нервное напряжение усталость. Я даже рассмеялся — а чему, и сам не знал. Ванька и наши собаки сидели рядом и молчали, потому что и они не знали, что со мною происходит, от чего это я расхохотался. Увидя такое, мать бы моя сказала: «Не к добру это». А оно и было не к добру. Обожженный предчувствием чего-то неладного, я вскочил на ноги, испуганно глянул туда-сюда и... не увидел Рыжонки. — Вань, где она? — Горло перехватило спазмой. — А откель я знаю,— как-то вяло пробормотал Ванька, который не мог простить мне моей победы над ним. Больше я ни о чем его не спрашивал, а стал метаться по горе в поисках Рыжонки. Убедившись, что нигде тут ее нету, спустился к хутору, обежал там все колодцы (может, Рыжонка вышла сюда на водопой?), затем выскочил на луга, к узкой тропе, по которой привели корову утром на эту гору, шарил глазами, но следов, по которым можно было бы определить, что Рыжонка ушла домой, не обнаружил. Задыхаясь и плача потихоньку, помчался в степь, где Тихон Зотыч пас коров (теперь он мог не беспокоиться за свой несравненный кнут). Но и в стаде Рыжонки не оказалось. Вечером, совершенно уничтоженный и несчастный, размазывая слезы по грязному, расцарапанному лицу, с ободранными коленками, выглядывавшими из-под разорванных портков, я предстал перед матерью, давно ожидавшей меня у ворот. Жулик, такой же виноватый, притих у моей ноги. Он и сейчас не покидал меня. — Царица небесная! — всплеснула мама руками.— Да что с ним? — обратилась она за разъяснением к своей постоянной и единственной советчице и заступнице, к которой обращалась всегда при всех трудно разрешимых житейских неурядицах.— Да где ж тебя носил нечистый? Где Рыжонка-то? — обратилась наконец уже ко мне.— Где ты ее оставил?.. Я глотал слезы и молчал. Потрясение было так велико, что я не был даже высечен ни в тот вечер, ни на другой день, ни в последующие за несчастьем дни. Лишь мама, сидя на лавке, безвольно уронив руки на колени, тихо, еле слышно говорила не то себе самой, не то мне, спрятавшему преступную голову свою в подушку: — И зачем только окаянный понес его в энто Подгорное, в самое разбойничье логово?.. А все это его дружок, он его заманил туда. Знаю я энтих Жучкиных. У них и корову-то зовут Непутевой. И ты, сопливый, нашел дружка. Без ножа зарезал... Оставил всех без молока. Што теперича будешь лопать? — Это уже напрямую адресовалось мне.— Будешь одной водой пробавляться, как Ванюшка Скырла. Я продолжал молчать. Мне было бы легче, если б мама сняла с гвоздя отцов ремень и прошлась им раз-другой по моей спине. Но она почему-то этого не делала — продолжала ворчать, время от времени обращая воспаленные, выплаканные до самого донышка, сухие глаза на свою заступницу, непорочную Деву Марию, помещенную в центре образов, прямо перед лампадой. Отец пытался до полной темноты искать Рыжонку поблизости от Чаадаевской горы, где она паслась и откуда неизвестно куда ушла. Спустившись вниз, к Коллективу, заглянул в каждый дом, выспрашивая, не видел ли кто старой рыжей коровы, не забрела ли в чей-нибудь хлев, чтобы не на горе, как в прошлом году, а тут, в чужом коровнике отелиться. Нет, никто не видел нашей Рыжонки. На другой день к поискам подключилась чуть ли не вся родня. Двоюродные наши братья Иван и Егор облазили все леса, окружавшие Монастырское, наведались и в Чаадаевку — Рыжонка могла забрести и туда. Дяда Пашка обследовал Малые гумны, а дядя Петруха — Большие,— Рыжонка любила заглядывать и в те и в другие, но, правда, лишь зимою, когда можно было выдернуть из какого-либо стожка прядку душистого сенца. Дедушка, узнавший о беде от меня, оставил сад и обошел чуть ли не все дворы в большом нашем селе, с особенным тщанием осмотрел те, что находились всех ближе к злополучной Чаадаевской горе. Но — все напрасно. Рыжонка будто и вправду сквозь землю провалилась. Ленька не поленился и сбегал в Баланду, на базар, посмотреть, не привез ли кто-нибудь из чаадаевских или наших мужиков свежую говядину (глупый, как бы это он узнал, что она, говядина эта, от Рыжонки?).. К концу второго дня дедушка заглянул к своему старому другу Василию Емельяновичу Денисову,— теперь вся надежда была на него. От зорких, никогда, кажется, не смыкающихся глаз этого старика не ускользало решительно ничего, ни одна тайна не оставалась не разгаданной им, ни одному монастырскому воришке не удавалось сохранить неопознанным свое малопохвальное ремесло, потому что Василий Емельянович знал все и вся обо всех жителях села. По ночам, когда и совершаются по большей части предосудительные дела, он не спал, а молча бродил по темным улицам и проулкам, приглядываясь и принюхиваясь ко всему, что бы там ни происходило. Неведомые гребешку волосы на его голове были так жестки и густы, что их и волосами-то нельзя назвать: скорее это была свалявшаяся шерсть серой волчьей масти. Потому и прозвище у старика было соответствующее: Волк. А волка, как известно, ноги кормят, ночью ему не до сна. Дедушка привел к Волку и меня, чтобы я сам рассказал «всевидящему и всеслышащему» ведуну о месте, где проворонил Рыжонку. Выслушав несчастную мою повесть, Василий Емельянович долго молчал. — Можа, из чаадаевских кто увел вашу коровенку? — высказал он наконец свое предположение. — Ну, кому она нужна,такая старая, Емельяныч,— сказал дедушка. На что Волк резонно заметил: — Когда воруют, на рога не глядят. — Оно, конешно, так,— согласился дедушка. Он, как и Емельяныч, знал, что по кольцевым рубцам на рогах можно точно определить, сколько лет корове и сколько раз она телилась. — Што ж, Михайла Миколаич, попробую помочь вашему горю. Ужо наведаюсь к чаадаевским самогонщикам. Они-то, небось, думают, што никто не знат, гдеукрывают свои аппараты. Но ить, Михайла, рази можно от меня укрыться?! — похвастался Волк, сверкнув из-под нависшей крыши седых волос хитрющим, насмешливым глазом.— Ежели хошь, укажу тебе, кто прошлым летом утащил из твоего сада улей... Мы с дедушкой переглянулись. У дедушки и был-то всего-навсего один этот улей, и старик очень сокрушался, когда его украли. — Чего ж ты, Емельяныч, не сказал мне тогда? Знал ведь... — Мало ли я чего знаю, Михайла! Но об иных делах лучше помалкивать. — Понимаю...— Дедушка вздохнул. — То-то же. Ну, а нащет Рыжонки испробую проведать кое-што... Можа, она еще жива, не угодила под нож. Старое мясо — кому нужно? Рази што псам голодным?.. — А волкам? — Што ты, Михайла! Волк летом на коров не нападает — боится рогов. Любая царапина для него смертельная. В самой махонькой ранке заведется червь — а это для зверя погибель. — Ну, ну... Дедушка, сказав это, мог бы подумать: «Кому-кому, а Волку-то лучше знать волчьи повадки». Но сказать вслух такое он, конечно, не мог. И потому, что был чрезвычайно деликатен, да и потому еще, что всерьез надеялся на помощь Василия Емельяновича. Между тем поиски Рыжонки продолжались. Чувствуя и на себе некоторую долю вины (как-никак, а это по его совету оказались мы с Рыжонкой на проклятой Чаадаевской горе), Ванька Жуков присоединился ко мне. Вдвоем мы «прощупали» все лесные поляны, каждая из которых имела свое название, не менявшееся на протяжении столетий: Осошное, Надволжанное, Вонючее, Кабельное, Лебяжье, Штаниково. На них поздней осенью, уже без пастуха, забредали коровы, предводительствуемые Жуковской Непутевой. Через свой выбрались мы и в дальний Салтыковский лес, где прошлым летом добыли по одному пустельжонку (из них потом нашими заботами выросли прекрасные ястребки, не покидавшие нас чуть ли не до самой зимы). В отчаянном желании отыскать Рыжонку мы забирались в такие места, где уж действительно никакой Макар ни телят, ни коров пасти не мог, потому что они были попросту непроходимы ни для пастуха, ни для его стада. Забираясь глубже и глубже в лесные дебри, мы в душе-то знали, что занимаемся делом совершенно безнадежным, но не заниматься им не могли в нашем положении: сознание непоправимой большой вины и жгучее желание снять с себя хоть малую его долю толкало нас на самые безумные поступки. Что касается меня, то я готов был не возвращаться домой вовсе, а остаться на всю ночь вот тут, в этом темном и страшном лесу, и пускай бы сожрали меня волки — я готов был и на это! Последние дни невыносимо было видеть маму с ее почерневшим лицом, с потухшими глазами, слышать, как по ночам она тяжко вздыхает. И папанька в эти ночи курил беспрестанно, сидел, свесивши с кровати ноги, до самого рассвета — облако махорочного дыма было особенно плотным и ядовитым. Санька и Ленька только первые два дня занимались поисками. Они искали Рыжонку в поле — в Орловой, Каменном, Березовом, Дубовом, Липовом и других оврагах, так же, как и поляны, носящих свои имена с незапамятных времен. Сейчас-то в них не было ни орлов, ни камней, ни берез, ни дубов, ни лип, сохранились они лишь в памяти людской, как неделимое сокровище на все времена для всех поколений. Рыжонки, конечно, братья мои не нашли там и первыми порешили, что теперь уж никто ее не найдет. И коли так, то и искать ее нечего. Сговорившись таким образом со своей совестью, ребята освободили себя от дальнейших поисков. Но я-то, главный виновник беды, не мог последовать их примеру, а потому и оказался в непролазных дебрях Салтыковского леса, готовый на все, даже на собственную смерть, как на последнее, единственно возможное для меня искупление моей вины. Ванька, похоже, догадывался о моем душевном смятении и, как настоящий друг, не покидал меня ни в тот, ни во все другие дни,— до тех пор, пока все в нашей семье не примирились с печальным обстоятельством, пока — уже на общесемейном совете во главе с дедушкой — не принято было решение отдать нам годовалую телку с дедушкиного двора, который теперь принадлежал двум хозяевам: самому дедушке и младшему его сыну Павлу, оставшемуся с семьей в доме отца. Поскольку нравственная власть оставалась за стариком, дяде Пашке ничего не оставалось, как согласиться с решением «Большого Совета». После этого в нашем доме всем стало полегче. Тягостное, давящее на душу каждого состояние малость разрядилось: пускай не в этом, но в будущем году у нас опять будет корова — и не старая Рыжонка, а молодая Красавка — это имя уже было дадено ссуженной нам пестро-белой, нарядной, как невеста, в самом деле очень красивой телке. Полегче, стало быть, сделалось на сердце у всех. Все это так. Но как прожить целый год без молока? Семья-то у нас хоть и не такая большая, как, скажем, у дяди Петрухи, но и малой ее не назовешь — шесть душ, а точнее сказать — шесть ртов, да прибавьте к ним еще тех, что во дворе, что тоже были на Рыжонкином иждивении. Они с не меньшим нетерпением ждали, когда отелится Рыжонка и ее вновь начнут доить. Не видя ее во дворе, как-то понурилась старая Карюха, подумала, наверное, куда бы это запропастилась напарница, с которой поровну были поделены заботы и по дому, и по двору? Огорчилась Тараканница, которая, бывало, позже всех уходила в курятник, потому что ждала, когда я пригоню корову и можно будет поковыряться в свежей, только что «испеченной», тепленькой ее «лепешке» и отыскать в ней кое-что для себя. А Жулик начал по ночам тоскливо поскуливать и подвывать: что-то же и ему перепадало от Рыжонки,— и вдруг ее не стало. Недавно купленного поросенка явно не устраивало месиво, не забеленное молоком, и он требовательно и обиженно повизгивал в своем хлевушке. Но, кажется, больше всех «заскучал» без Рыжонки кот Васька, для которого несчастная история с нею в конце концов закончилась трагически. Не получая своей обязательной порции молока, Васька, естественно, искал «компенсации», того, чем бы можно его заменить. Искал, однако, не там, где бы следовало. В самый раз ему надобно было бы заняться своим делом, то есть ловить мышей. Но Васька нашел такое занятие слишком хлопотливым и обременительным для себя и сделался тайным похитителем моих крольчат. Пока я искал корову, ему это сходило с рук. Но когда поиски прекратились и я пришел наконец в себя, то быстро обнаружил резкую убыль моего кроличьего молодняка. После этого мне ничего не стоило выследить и прихватить Ваську на месте преступления. И кот, невероятно разжиревший от крольчатины, был казнен. В совершении экзекуции помогал мне Ванька Жуков. Он пробрался в кладовку знаменитого охотника Сергея Андреевича Звонарева и добыл там тяжеленный волчий капкан. С великим трудом мы настрожили его, и блудливая голова Васьки оказалась в мертвой хватке безжалостного железа. Выбрали мы такую казнь потому, что смерть от нее наступала мгновенно. Совершили мы это злодейство украдкой от мамы: она бы не позволила нам сделать этого. Без Рыжонки двор как-то сразу осиротел. Все его население явно пригорюнилось. Овцы, придя вечером из стада, беспокойно слонялись из конца в конец, будто искали кого-то. В Петькиных утренних побудках не было прежней бодрящей свежести, в голосе петуха не чувствовалось искрометной, брызжущей удали,— теперь возглашал он зорю как бы нехотя, по необходимости, не радующей ни его самого, ни тех, кто его слушал. А ведь еще недавно он был запевалой в кочетином хоре,— первым начинал, а уж все другие петухи в разных концах большого села дружно подхватывали; словно дирижер, Петька устанавливал тональность для всей петушиной капеллы. А сейчас к его вялому кукареканью никто из его собратьев даже не прислушивался, все горланили вразнобой, кто на что горазд, точь-в-точь как участники знаменитого мартышкиного квартета. Жулик предпринял несколько попыток поискать корову самостоятельно, отрывался от нас с Ванькой, убегал в лесу далеко то вправо, то влево, то вперед, то возвращался назад, дважды вызывал переполох в стане уже не чаадаевских, а своих, монастырских, и салтыковских самогонщиков; пес рисковал быть пристреленным, но его спасло то, что мужики боялись выстрелом выдать свое пристанище и навлечь на себя милицейскую облаву. Жулик, однако, старался: он любил Рыжонку не только потому, что баловался иногда ее молочком, но и потому, что с нею было хорошо на горе, где она паслась на исходе весны, где пес мог прекрасно поохотиться и за хомяками, и за тушканчиками, и за сусликами, и даже за сурками, издырявившими своими норами вершину Гаевской горы. Но больше всего, конечно, Жулику хотелось выручить меня,— он же видел, как я мучаюсь, к тому же пес был слишком умен, чтобы не чувствовать и собственной вины: ведь ему вовсе не обязательно было участвовать в глупом моем споре с Ванькой. По собачьему своему долгу ему надлежало находиться рядом с Рыжонкой и стеречь ее, в особенности тогда, когда молодой хозяин увлекся игрой. Словом, терзался угрызением совести и Жулик, чуткий и отзывчивый на чужие страдания. И когда мне делалось невмоготу, он становился на задние лапы, передними упирался в мою грудь и долго глядел мне в лицо своими все понимающими, прекрасными собачье-человечьими глазами, как бы говоря при этом: «Ну, что поделаешь, виноваты мы оба. А жить-то надо. Дай-ко я обниму и поцелую тебя!» Я наклонялся, крепко прижимал собаку к груди; Жулик тыкался в мое лицо своим влажным холодным носом, норовя достать кончиком языка до моих ноздрей. Я не мешал ему: пускай целует, сколько хочет. Прижимая лохматого друга все крепче и крепче, я и не замечал, как губы мои сами собой шевелились. Оказывается, я шептал, сглатывая слезы: — Жулик, милый... Потом принялся за работу, которая для меня была уже привычной и которую за меня никто не исполнит: начал освобождать собачий хвост от прошлогодних репьев, собранных Жуликом в таком количестве, что за один раз с ними и не управишься. Я выдирал их вместе с собачьей шерстью, Жулику было больно, но он терпел. Знал, умница, что я произвожу эту работу в его же интересах, чтобы он не волочил свой обремененный репьями хвост по земле, а завивал его кренделем, гордо и высоко держа над собой, как и положено приличной дворняге. Известное дело: долг платежом красен. Я отвечал Жулику заботой о нем, а он обо мне, как и полагается у настоящих друзей. Между тем отец мой что-то замышлял. Однажды пришел из сельсовета раньше обычного — и не один, а вместе с богатеньким мужичком Иваном Гороховым, Гореловым, по-уличному. Не заходя в избу, они прошли через двор в огород, долго ходили там, что-то прикидывали, вымеряли шагами, энергически размахивали руками, кажется, даже спорили, не приходя к соглашению. В конце концов перестали расхаживать, остановились, согласно кивнули друг другу и, широко размахнувшись, ударили по рукам. Оказывается, там совершалась сделка. Отец продал, и Иван Горохов-Горелов купил совсем крохотную часть большого нашего огорода и кусок земли перед ним для своего среднего нелюбимого сына Дениса, которого решил отделить и поселить по соседству с нами, по левую от нас сторону. Папанька рассчитал, что вырученных от этой продажи денег как раз хватит, чтобы купить дойную корову: он не мог допустить, чтобы семья его на целый год оставалась без молока. И потом, рассудил отец, как-то неуютно жить нам одним на юру, на отшибе, без соседей, когда наше подворье открыто всем ветрам да и волкам тоже: их следы мы не раз видели поутру за овечьим хлевом. По ночам Жулик все настойчивее просился в избу, царапался в сенную дверь, жалобно поскуливал — чуял волков еще на дальних подступах к нашему двору. Пока что серые разбойники осторожничали, приглядывались, примеривались, а могут в какую-то одну из вьюжных ночей перейти к прямым решительным действиям. А когда рядом появятся еще жители, нам будет повеселее, рассудил папанька. Так считала и мама. Так думали и все остальные в нашем доме. Я обрадовался, когда узнал, что у будущего нашего соседа шестеро детей, и малость огорчился, когда выяснилось, что среди них не было ни одного мальчишки. Впрочем, огорчение мое скоро уступило другому, более сильному, тревожно волнующему чувству: я влюбился. И влюбился, что называется, с первого взгляда в старшую из сестер, девятилетнюю Груню, которую увидел, когда их маленький домик, скроенный из разобранного и перенесенного сюда старого амбара, обмазывался глиной, и Груня трудилась тут наравне с матерью и другими женщинами, приглашенными на помочь. Мать ее звали Аннушкой — не Анной, не Анюткой, а именно Аннушкой. Удивительно, как только ей, матери шестерых детей — а рождались они у нее ежегодно,— как удалось сохранить такую свежесть, такую ядреность и яркость в лице, и что еще удивительнее — такую девичью гибкость в стане и девичью же упругость в груди. Аннушка не ходила, а летала, порхала, как ласточка, вокруг будущего своего гнезда и была особенно привлекательна рядом со своим мужем, тридцатилетним Денисом, успевшим отрастить такую великолепную бороду, коей позавидовал бы отец Василий, старообрядческий священник (скоро и он станет вторым нашим соседом: большой поповский дом уже вырастал по правую от нас сторону). Денисова же борода была воистину благолепна: черной, с синеватым отливом, волною скатывалась она на грудь ее владельца и была так мощна и тяжела, что даже порывы ветра не могли шевельнуть ее, а у щек она соединялась с такими же черными, подкрученными книзу усами, к которым, уже с головы, по обе стороны, спускались заросли кудрявых цыганских волос. В этой волосне почти не видно было Денисова лица. Лишь большой, несколько крючковатый нос выбирался наружу, на свет божий, да добрые карие глаза кротко поблескивали из-под волосяной наволочи. Денис подносил бабам замешанную на коровьем навозе и на соломе глину, которую сам же переминал босыми ногами. Вертевшийся рядом, я не слышал, чтобы Денис хотя бы один раз раскрыл сжатые губы и выпустил из себя словечко. Впрочем, не слышал я, может быть, потому, что весь был поглощен Груней, самой, конечно, красивой девчонкой в нашем селе, а то и во всем свете. Я уже заранее ревновал ее ко всем мальчишкам и прежде всего к Ваньке Жукову, который все-таки был намного смелее меня, то есть как раз таким, какие нравятся девчонкам. Не спуская глаз с Груни, я обдумывал, как бы сделать так, чтобы Ванька Жуков никогда ее не увидел, но ничего такого придумать не мог. Заметив, что я прямо-таки не могу оторвать глаз от ее дочери, Аннушка улыбнулась. — Што же ты глядишь так, шабёр? Стоишь без дела? Ступай, помогай вон Грунюшке,— сказала она. Я вспыхнул. Кровь горячею волной устремилась по жилам, заслонила на какой-то миг дыхание, но я, подавив в себе робость, сейчас же подбежал к Груне, подхватил стоявшее рядом с нею ведро, быстро наполнил его глиной. Девочка молча глядела на меня и улыбалась. Теперь она совсем уж была похожа на свою маму. Смущенный ее близостью, я нагнулся над ведром, выхватил из него тяжеленный кусок и со всего размаха влепил меж бревенчатых ребер будущей избы, влепил так, что глиняные брызги полетели мне в лицо и оконопатили его. Груня звонко захохотала. — Эх ты, неумеха! Ну, кто же так мажет?! — Голосок ее зазвенел теперь уже в самом моем сердце.— Вот гляди! — И она ловко вмазала кусок глины рядом с моим нелепым нашлепком, затем окунула руки в другое ведерко с водой и выровняла, пригладила оба куска.— Вот как надо. Понял?.. Да как тебя зовут-то? . Я сказал. — А меня — Груней. — Я знаю. — Откель ты узнал? — удивилась она. — А вот не скажу,— поинтриговал я ее немножко. — Ну, и не говори. Мне-то што! — сказала она, нисколько не обидевшись, и совсем по-взрослому поторопила и меня, и себя: — Што это мы заболтались с тобой. Так мы сроду не обмажем эту стену. Вон моя и твоя мама уже свою заканчивают. Давай, Миш, попроворней! Рядом с нею я на какое-то время забыл и про Рыжонку, увлекся, в общем-то, бабьей работой настолько, что не чувствовал усталости, таскал глину и для Груни, и для остальных женщин — и все бегом да бегом. И чуть было не задохнулся от радости, когда услышал: — Вот какой женишок растет для моей Груни! Уши мои вспыхнули — они не горели у меня так жарко даже тогда, когда знакомились с неласковой папенькиной рукой после какой-нибудь моей немалой провинности. Мама, которая по неписаному закону соседства тоже пришла на помочь, удивлялась моему чрезмерному усердию, думала про себя: «Вот, паршивец, как старается! Давеча просила прополоть тыквы — отказался. А тут — во-о-на как!..» Но я и тыквы прополол, когда работа на Денисовой дворе была закончена, вообще исполнил в тот день и в тот вечер с необыкновенной охотой множество других маминых поручений: настругал щепок для разжиги, вынес ведро помоев для поросенка, заодно очистил его хлевушок, полил огуречные грядки, принес два ведра воды в избу, чтобы была под рукой у мамы, когда она рано утром примется за стряпню, соскреб с лопат и мотыг налипшую грязь, убрал со двора грабли, кем-то неосторожно брошенные вверх зубьями, при всем при этом носился как очумелый и воистину ног под собой не чуял,— вот что может сотворить с человеком любовь! По-видимому, счастье (а я был переполнен им), как и несчастье, не приходит к нам в одиночку. За одним непременно явится другое, независимо от того, ждешь ты его или не ждешь. Натрудившись и наволновавшись за длинный июньский день, с широко распахнутыми, неподвижно уставившимися в потолок глазами я мог бодрствовать не более пяти минут, а потом, как в омут с разбегу, кувыркнулся в сладчайший и счастливейший беспробудный сон. И где-то лишь под утро, сквозь этот, но уже сделавшийся более зыбким, податливым сон я услышал голос Рыжонки, который различил бы из сотен коровьих голосов. Мгновенно очнулся и замер в ожидании: а вдруг это только и есть сон, а вдруг мне лишь почудилось,— будь оно так, я бы разрыдался. Но это был не сон. Не соо-оо-он! Рыжонка требовательно, на что, конечно, имела полное право, промычала во второй раз: она просилась во двор. Дом всполошился. Первой выбежала к воротам мама, но открыть их не могла: сердце «зашлось» от великой нежданной радости. Придерживая его левой рукой, правой она крестила воздух, пересохший рот не мог вымолвить ни единого слова молитвы. Перед воротами теперь стояла вся семья. А открыл их отец. Рыжонка вошла на середину двора. С правой стороны к ее боку, поближе- к вымени, испуганно жался прекрасный двухнедельный рыжий теленок, вскормленный и вспоенный неразбавленным, всегда парным, теплым для него молоком. Он был десятым по счету у своей матери и единственным, который так долго находился при ней и пил молоко не из корытца или тазика, а прямо из вымени, так, как и назначалось природой. А Рыжонка, укрывшись от нас, ее хозяев, первый раз в своей жизни могла испытать ни с чем не сравнимую радость материнства, данную ей от Бога, радость, которой ее так долго и безжалостно лишали. Мама, окольцевав руками Рыжонкину шею, исступленно целовала кормилицу. Потом, по очереди, целовали Рыжонку все мы. Теленок не давался. Он бегал вокруг коровы и жалобно, испуганно взмыкивал. Мы только сейчас вспомнили, что он пока что дикий звереныш, явившийся в этот мир в лесу, вдали от людей, и оставили его в покое, дав возможность самому освоиться с новым, пока что пугающим его миром,— пройдет день-другой, и он, задрав хвост, будет ошалело носиться по двору, полною мерой вкушая радости жизни. Между тем его мать, удовлетворившись совершившимся, спокойно приступила к исполнению своих обязанностей. Через какой-нибудь час мама уже сидела под ней с подойником. Жулик и Тараканница дежурили за ее спиной. Не было среди них кота Васьки. Несчастный ленивец, он погиб от того, что нарушил извечный закон крестьянского двора: каждый его член должен приносить какую-то пользу тем, кто обитает под крышей дома, или хотя бы не вредить им... Молоко падало на дно ведра неспешными струйками, потому что теленок оставил его нам немного — две-три кружки, не больше, но зато его сразу же можно было пить: две недели — срок более чем достаточный для того, чтобы молозиво стало молоком. Радость чрезмерно великой оказалась не только для мамы, но и для меня, и я побежал поделиться ею сперва с Груней, а уж только потом с Ванькой Жуковым. На этот раз помочь состояла из одних мужиков. Они возводили над избой соломенную крышу, а из саманных тяжеленных кирпичей — единственный пока что хлев,- неизвестно для кого предназначенный. Сам хозяин вбивал колья для плетня. Груня с матерью пропалывали недавно появившуюся из земли картошку,— сажали ее мы, но теперь она досталась Денису, не вся, конечно, а лишь та малая часть, которая оказалась на купленном им участке. Увидев меня, Груня отложила мотыгу, подошла ко мне. Часто и трудно дыша, я сразу же выпалил: — Грунь... Грунь! Рыжонка вернулась!! Я ожидал, что и она обрадуется, но девчонка непонимающе моргала глазами, пожимала плечами, спросила как-то совсем буднично: — Какая Рыжонка? — Да наша, наша Рыжонка! — заорал я и, страшно обиженный, резко повернулся и выскочил с огорода. Сослепу врезался в пузо Груниному отцу, едва не, свалив его. Я не подумал о том, что Груня могла и не знать о нашем несчастье в то время, когда о нем должны были знать все. Оказавшись на дороге, побежал к, Ваньке,— он-то уж порадуется вместе со мною как надо! И Ванька вправду обрадовался и собрался было пойти вместе со мною к нам, чтобы собственными глазами увидеть Рыжонку и ее теленка. Но я сказал, что побегу к дедушке в сад и домой вернусь через три дня. Соврал, в общем. Мне не хотелось, чтобы Ванька познакомился с моей юной подружкой. Когда я вернулся от Ваньки, Груня стояла у наших ворот. Тут же спросила встревоженно: — Ты што убег-то, Миш? Обиделся? — Не-э-т,— сказал я нерешительно. — Я ведь не знала, что у вас корова пропадала. — Цельных две недели,— уточнил я. Груня вздохнула: —А у нас нету коровы. — Как же... нету? — удивился я. — Есть телочка. Но она еще не корова. Дедушка сказал, что скоро станет коровой. — А-а,— протянул я, а про себя решил, что пополудни, когда мама подоит Рыжонку во второй раз, выпрошу у нее большую кружку молока для Груни. Взволнованный счастливой этой мыслью, я расстался с девочкой, пообещав прийти к ним позднее. На своем дворе увидал такое, чего прежде видеть не доводилось: Карюха стояла рядом с Рыжонкой, положив на ее шею свою тяжелую голову. А сама Рыжонка сладко жмурилась, спокойно пережевывая серку. Она быстро примирилась с тем, что у нее сразу же отобрали дитя, потому что была к этому готова, приученная к такому положению вещей прежними годами. В течение всего дня на Рыжонкины смотрины приходили почти все родственники, за исключением, разве что, самых малых, тех, что находились в зыбках. Первым с сияющим лицом .— не пришел, а натурально прибежал дядя Пашка. И не понять, чему он больше радовался: тому ли, что у брата нашлась корова, или тому, что Красавка останется на его дворе. Когда пришел из сада дедушка, на Большом Совете было решено, что рожденную в лесу телочку, которая была «вылитой Рыжонкой», то есть до последней черточки похожей на свою мать,— решено, значит, не продавать, а оставить в качестве Рыжонкиной наследницы. К концу дня пришел и Василий Емельянович Денисов. Он был явно обескуражен тем, что Рыжонка вернулась домой сама, а не он пригнал ее к нам, хотя был очень близок к такой возможности: именно он вышел в самой глубине леса на Рыжонкино стойбище чуть позже того, как корова сама покинула его и увела теленка на свой двор. Одному Богу ведомо, как только умудрилась она сохранить и его и себя от волчьих зубов,— может, серый действительно побаивался коровьих рогов в летнюю пору, в чем уверял нас с дедушкой все тот же Василий Емельянович? Вскоре он вместе с папанькой и его братьями принял«посильное» участие в распитии трехлитровой посуды, водруженной папанькой на стол по случаю возвращения «блудной дочери». А на другой день, по моей просьбе, Волк привел меня и Ваньку к тому месту, где Рыжонка отелилась и провела вместе с новорожденным много дней и ночей. Там, где они лежали и стояли, земля была утрамбована так, что на ней не оставалось ни травинки, ни кустика, а рядом, на небольшой полянке, трава съедена так, будто ее выкосили: старая корова соблюдала осторожность, не отходила далеко от временного своего жилья. Чуть поодаль от лежбища корова и ее «чадо» произвели за эти две недели немалое количество навоза. Когда я сообщил об этом матери, она упросила папаньку, чтобы привезти его на наш двор и сложить в общую навозную кучу. Только плохой хозяин мог оставить его там, в лесу,— так полагала мать. Теперь Рыжонка и все, что накопилось после них с дочерью в лесу, находилось на нашем дворе. Вместе с Рыжонкой на двор вернулось утраченное было равновесие. Вернулось оно и в дом. Я заметил перемену к лучшему в отце. Он ночевал дома, оставил вроде бы опять и Селяниху. С радостным удивлением я видел ночью мать и отца на одной супружеской кровати, чего давно уж не было. Дай-то Бог, чтобы так было всегда. А по правую и левую стороны от нас были готовы два дома: большой — поповский и маленький, почти игрушечный,— Дениса Горелова. Денис успел вокруг своего огородика вырыть канаву такой страшенной глубины и ширины, что это была уже не канава, а ров — мощное фортификационное сооружение, которое возводилось вокруг средневековых замков. Когда он рыл ее, никто не видел: Денис трудился ночью, как крот, и сам был весь черен, как этот маленький хлопотливый зверек. Люди нередко удивляются, зачем бы это кроту «перелопачивать» Столько земли, насыпать такое количество кротовьих куч? Нам, человекам, считающим себя самыми разумными существами на свете, это кажется сущим безумием, во всяком случае, бессмыслицей. Еще большей бессмыслицей представлялась нам, соседям, феноменальная Денисова канава. Зачем она ему? Квадратик его огорода со стороны дороги прикрывался общим плетнем, возведенным загодя дедушкой,— убирать его никто из нас не собирался. А ежели еще добавить, что канава-монстр оттяпала одну четвертую часть и без того малюсенького огородишка, то нелепость, неразумность ее может показаться совершенно очевидной для всех. Для всех, но не для Дениса. Во всяком случае, на вопрос моего отца, на кой хрен соседушка откопал этот ров, Денис, помигав в удивлении своими телячьими ресницами, ответил: — А как же? Заберется Гришки Жучкина корова — все тыквы пожрет. — Плетень же был! — А рази он удержит Непутевую?! Тебе-то, Миколай Михалыч, хорошо так говорить. У тебя во-о-она сколько энтих тыкв! А у меня с десяток наберется — и то хорошо. Отец задумался. А что? Может, не такой уж он глупый мужик, этот Денис. Десять потравленных тыкв там, где их сотни,— невелика потеря. А ежели там, где их всего-то ничего,— это ж беда, даже не беда, а бедствие. На хорошо возделанных сотках, для удобрения которых папанька ссудил соседу какую-то толику от нашей навозной кучи, неутомимый и неугомонный хлопотун вместе с такой же работящей своей Аннушкой изловчились посадить все, что привычно видеть на сельских огородах: картошку (она, правда, перешла к ним от нас), свеклу, капусту, огурцы, помидоры, морковь, ну и помянутые тут тыквы; а по-над канавой, на высокой, разровненной насыпи осенью было понатыкано несколько саженцев испанской низкорослой, чрезвычайно плодоносной вишни, черной и красной смородины, крыжовника, малины, а между ними летом вились горохи. Для того чтобы все это было, ничтожный относительно ее размера клочок Земли и его владелец работали почти круглые сутки. Не работали, а творили до полного изнеможения, и были, конечно, одинаково счастливы. С восходом солнца Денис на короткое время прерывал работы. С трудом разгибая поламывающую спину, он глядел на восток, и взмокшая аспидно-черная борода его, ниспадая на грудь, плавилась в первых солнечных лучах, а глаза щурились и улыбались чему-то. Сейчас он войдет в свою хижину, осенит себя крестным знамением перед образами, молча присядет к столу, молча же отхлебнет из блюда, молча встанет, помолится еще раз, поблагодарит молчаливым взглядом хозяйку, приготовившую ему этот завтрак, молча вернется в огород к своей лопате. Видя, как он старается, я уже и сам с ужасом думал, как бы не забралась в соседний огород Ванькина Непутевая,— сколько бы она там натворила, на мизерном клочке земли, напрягающей вместе с хозяином все свои силы, чтобы не оставить голодной большую семью с ее единственным кормильцем. Денис и Аннушка перебрались уже со всеми детьми в собственное жилище, справили новоселье: Мама по такому случаю подарила красавице шабренке одного петушка и трех молодок, а я с того дня приладился утром, в обед и вечером относить Груне по кружке молока. Краснея, подружка моя брала молоко, отпивала глоток, а остальное относила в избу — там ждало ее еще пять ртов. Возвращая опорожненную кружку и как бы извиняясь, Груня говорила совсем уж как взрослая: — Весной у нас будет свое молоко. Наша Пестравка обошлась. Мама сказывала. Моя мать, увидев меня с кружкой во время дойки, осторожно намекала: — Ты об Анюткиных скырлятах не позабыл? Ждут небось. — Отнесу и им. Рыжонка, сама не зная того, кормила своим молоком сразу три дома. В утешение себе мама говорила: — Ну, ничего, Рыжонка, ничего, Доченька. Хватит на всех. Оно и вправду хватало: летом старая ведерница приносила с пастбища много молока. Встречая ее, я видел нередко, как из набухших сосков на пыльную дорогу брызгало молоко, не поместившееся в огромном Рыжонкином вымени. Мать теперь могла экономить его и на теленке, который целый день находился на приколе перед домом и пощипывал травку. Забеленное молоком пойло он получал лишь вечером. Он, правда, не находил, что с него хватит, и, быстро опорожнив ведро, подымал морду и громко мычал, недовольный: видно, и у него аппетит приходил во время еды. «Нет худа без добра» — гласит народная мудрость. А можно сказать и так: «Не познавши горя, не узнаешь и радости». Жизнь с горчинкой, как и пища, иной раз намного полезней, чем сладкая. Да и не бывает она без нее, без этой самой горчинки, наша с вами жизнь. Неожиданное возвращение Рыжонки как бы вновь разбудило в нас жажду бурной деятельности. Папанька, на старом еще дворе заготовивший для новой телеги и четырех ее колес все необходимые части, дал наконец им дальнейший ход, и в одну неделю телега и все ее четыре колеса были готовы, к нашему немалому удивлению. Для этого ему пришлось вставать ни свет ни заря, орудовать топором, долотом, продольной и поперечной пилами и напильником, рубанком и фуганком, стамеской и множеством других плотницких и столярных инструментов, которых давно уж не касалась рука и которые не только скучали, но, как водится, и ржавели без дела. Отец отпросился у председателя сельсовета ровно на семь дней, чтобы исполнить свою работу,— возгоревшись, он способен и «гору своротить», прямо по пословице. Обновил он и ворота. Теперь они были не плетневые, а сколочены из сухих тонких слег, и не скрипели, а пели. Поздней осенью, когда в саду уже делать было нечего, дедушка приходил к нам и оставался до ночи, но не в доме, а на задах. Соблазнил ли его наш сосед Денис, или восьмидесятидвухлетний могучий старик не знал, куда деть, в какое дело употребить свою воистину богатырскую силу, не растраченную до конца за целое лето на раскорчевке леса при расширении сада и огорода,— не знаю уж почему, но дедушка вознамерился окружить такой же, как у Дениса, канавой и весь наш огород. Как ни отговаривал его папанька от этого, дедушка и слушать не хотел. Спрашивал: — Ты скажи, Микола, сколько тыкв и свеклы пожрали у тебя чужие коровы прошлой осенью? Плетенешко-то, побачь, наполовину порушен, а тебе, сукин ты сын, и горюшка мало! — Да черт с ними, с теми тыквами! Их народилось столько, что не знали, куда и деть. И подпол ими был забит, Мишкиным кроликам на радость, и все углы в задней и передней комнатах, куда ни глянь — везде тыквы, тыквы, тыквы!..— горячился отец. Дедушка, однако, не сдавался: — Ты шо, Микола, аль забыл, шо в зиму нонешную у тебя останется не одна, а две коровы? Всем хватит и тыкв и свеклы. Пропасть их уродилось. А какие! Вдвоем надо подымать каждую тыкву. И свекла — что ни корень, то с пуд весом. — Радоваться этому надо, а ты...— Дедушка сокрушенно махал рукой и брался за лопату. Вскоре, терзаемые совестью, подключились к нему и мои старшие братья. Пришли на «подмогу» и братья двоюродные, Иван и Егор. И папанька нет-нет, да тоже выйдет к ним с лопатой, но этот сельсоветский деятель ковырял землю скорей для виду, а большей частью сидел на свежей насыпи да покуривал. Но польза была и от него: за день отец наслушается в своем Совете столько разных историй, что не в силах удерживать их в себе,— теперь щедро делился ими с добровольными землекопами. Дедушке это не очень-то нравилось; хмурясь, он ворочал своей необыкновенно большой лопатой молча, зато от души ржали, как молодые жеребчики, братья, родные и двоюродные. Смеялись они без отрыва от работы — и только это примиряло их с дедушкой, вообще не любившим болтливых людей. Когда приударили первые морозы, пришли со своими лопатами дядя Петруха и дядя Пашка, не остались в стороне и соседи — Денис и отец Василий. Проходившие по дороге люди с удивлением смотрели на священника не в рясе, а в домотканом зипуне и таких же штанах, да еще не с крестом, а с самой обыкновенной лопатой. Канава была вырыта до настоящих морозов и до снега. Начинал ее один человек, а заканчивала уже целая артель, подтверждая истину известной присказки: «Лиха беда — начало». Не думаю все-таки, чтобы дедушка рассчитывал именно на такой исход дела, затевая его. Он бы вырыл канаву и один, если не в этом году, то в следующем, но вырыл бы обязательно,— надобно знать упрямство этого человека, недаром же он сын Настасьи Хохлушки и сам наполовину хохол! В оставшееся до зимы время он еще успел принести саженцы разносортных яблонь, вишен, черной и красной смородины, крыжовника и малины и погрузить их в хорошо подготовленную почву недалеко от колодезя, которым пользовались теперь и наши соседи. В прошлом году дедушкой же был заложен сад и для большой семьи дяди Петрухи: одного старого сада было явно маловато для выросших из одного корня четырех семей, и дедушка заранее подумал о том, чтобы у каждой из них был собственный сад. За яблоневыми саженцами он ездил даже в соседнюю Тамбовскую губернию, в город Козлов, к самому Мичурину, но надеялся больше на свои сорта — анис, белый налив, медовку, грушовку, китайку. Любимым для него был душистый, румянощекий анис — он-то и главенствовал в яблоневой части сада и был окружен особым дедушкиным вниманием. И в будущем — уже нашем — саду из пятнадцати яблонь десять окажется анисовых. Памятью обоняния я в любую минуту могу воспроизвести тончайший, исключающий малейшую схожесть с каким-нибудь иным аромат их нежнокожих плодов; и он же, этот аромат, вызовет полный рот сладчайшей слюны. Любовь к анисовому яблоку я унаследовал от дедушки, но проявлялась она у нас по-разному: дедушка с повышенным усердием ухаживал за яблоней-анисовкой, а я с еще большим усердием поедал ее плоды. Как известно, сельской ребятне всегда не хватает своих яблок, и она, ребятня эта, любит промышлять в чужих садах. У меня же получилось по-другому: я повадился лазать на подлавку поповского дома, когда он еще достраивался и когда (после второго Спаса) батюшка завозил туда анисовые яблоки для того, чтобы они отлежались перед мочением. Принадлежи я к старообрядческой, кулугурской, вере, то непременно покаялся бы отцу Василию на исповеди в числе других и в этом своем грехе... До сих пор не знаю, обнаружил ли он убыль в своей заготовке или нет. Скорее всего не обнаружил, потому что похищал я пахучие плоды так, что сразу и не заметишь, что часть их похищена: из рассыпанных по чердаку яблок я в разных местах брал по одному, бросал их себе за пазуху и стремительно спускался вниз по лестнице, неосмотрительно оставленной хозяином у глухой стены дома, прямо напротив дверки, ведущей на подлавку. На нашем уже дворе меня ожидал с добычей Ванька Жуков. Сообща мы быстро уничтожали ее. Ваньке до смерти хотелось и самому наведаться к батюшкиным яблокам, но я не разрешал ему: увлекшись, войдя в азарт, дружок мой мог бы и попасться, выдать заодно и меня. А это обещало превеликую порку от наших отцов, да и сам святой отец не отказал бы себе в удовольствии пройтись по нашим голым задам арапником. Будущим летом он проделает такое с нами, прихвативши на своей бахче. Хорошо еще, что у него не оказалось в руках ружья, которое на такой случай заряжается солью... ...Проводив Ваньку домой, я отправлялся в опасную экспедицию во второй раз: мне ведь надо было угостить и Груню. Она с удовольствием принимала от меня этот подарок, не подозревая, что он краденый. Надкусив яблоко, охнув от наслаждения, она спрашивала: — Это в вашем саду такие? — В нашем,— отвечал я, вспыхнув: в ту пору обо мне еще нельзя было сказать, как говорят о завзятых лгунишках: «Врет и не краснеет». Я краснел. А Грунино лицо было так близко, что брызги от поедаемого ею яблока попадали и в мое лицо, и, замирая от счастья, я боялся смахнуть их. Голова малость кружилась от запаха ли анисового яблока, от Груниных ли глаз, смотревших прямо в мои глаза. Сейчас и сама девочка с ее влажным, румяным ртом и розовыми щеками была похожа на анисовое яблоко. Мне хотелось еще немножечко пододвинуться к этим ее мокрым от яблочного сока губам и дотронуться до них своими пересохшими вдруг губами, но у меня, конечно же, не хватило для такого безумного шага смелости. А Груня вроде бы как paз этого и хотела: в какую-то минуту перестала было хрумкать яблоко, остановилась с полуоткрытым ртом и глядела на меня испуганно-ожидающими, притуманенными неожиданно легкой грустью глазами. Я не выдержал этого ее взгляда, ушел поскорее домой, растерянный и теперь уже определенно несчастный. Я понимал, что это было моим позорным бегством. Первый месяц нового, 1929-го, года принес нашей семье не новое счастье, как бы ему полагалось, а самое большое горе, какое только может быть на крестьянском дворе: волки зарезали годовалого жеребенка[21], который, по расчетам отца, должен был заменить свою мать, старую, вконец износившуюся Карюху. На смену ее ровеснице и напарнице Рыжонке приготовлялась ее дочь, названная Полянкой, поскольку родилась на глухой лесной поляне. Но ни одному из папанькиных замыслов не суждено было осуществиться: Карюху отец отвел на общественный двор во второй день создания в нашем селе колхоза, а Полянку, боясь, что ее отберут (двух коров одной семье держать не полагалось), заблаговременно продали. Так что Карюха и Полянка покинули двор одновременно. Никто, кажется, и не подумал в те дни, что с этого момента началось его крушение. Охваченные эйфорией «второй революции», местные активисты и пришедшие из больших городов, в основном из Ленинграда и Москвы, двадцатипятитысячники (у нас это был Зелинский) спешно придумывали для своих детищ названия, под которыми вскорости были погребены собственные имена сел и деревень. Вместо привычных Марьевок, Ивановок (Новых и Старых), Екатериновок (Больших и Малых), вместо старинных княжеских Чаадаевок, Шереметьевок, Салтыковок, Нарышкиных; вместо трогательно поэтических, обласканных и согретых душою «природных пахарей» Ясных Зорек, Светлых Родничков, Отрадных, Холодных и Горячих Ключей; вместо Кологривовок и Колокольцовок, могущих указать на Екатерининскую эпоху, когда вольных запорожцев изгнали с родных мест и они вынуждены были искать прибежище в приволжских степях; вместо Ной-Вальтеров и Ной-Франков, в коих с давних, может быть с тех же Екатерининских, времен проживали немецкие колонисты, эти «неисправимые» фанатики высочайшего порядка всюду и во всем,— вместо всего этого явились колхозы и совхозы, названия которых должны были увековечить имена умерших и здравствующих вождей революции. В одном моем Баландинском (ныне Калининском) районе четыре коллективных хозяйства были наречены именем Ленина. Фантазии крестных отцов хватило лишь на то, чтобы ленинское имя как-то варьировалось. В одном случае это был колхоз Имени Владимира Ильича, в другом — просто Ильича, в третьем — Заветы Ильича, в четвертом — Путь Ильича. Вслед за Лениным, не уступая ему, шел Урицкий: по правую и левую стороны Волги его именем названы не только многие колхозы, но и улицы крупных и мелких городов, а также промышленных предприятий (присовокупите к ним еще школы, дворцы пионеров, стадионы). Этот почти юноша, который ни единого разу не побывал в моих краях, прервал без малого трехсотлетнюю историю богатейшего села Голицыно, находившегося в десяти верстах от моего Монастырского (ясными воскресными утрами мы слышали соборный звон самого большого голицынского колокола, коему «подпевали» колокола в наших трех и во всех других церквах окрестных селений). Ной-Вальтер и Ной-Франк были пожертвованы светлой памяти ближайшего соратника Ленина — Якова Михайловича Свердлова. Его именем назван колхоз, объединивший два этих старинных немецких села, погасивши одновременно в памяти нынешних поколений первоначальные их имена: прежние жители были высланы в сибирские и казахстанские края в годы минувшей войны, как можно подальше от Фатерланд, их праматери... Немало и русских сел и деревень безропотно уступило свои исконные, изначальные имена только одному этому звонкому имени. Не хотели отставать от почивших в бозе революционеров и здравствующие на ту пору руководители. Множеству колхозов и совхозов, присваивались имена Сталина, Калинина, Кирова, Молотова, Кагановича, Ворошилова... «Именные» перемежались символическими, где корневым было слово «свет». Из него уж вырастали и «Свет коммунизма», и «Светлый путь», и «Светлое будущее», и просто «Рассвет». Не уступало «свету» и «знамя», вокруг которого в творческих муках местных предводителей являлись на свет Божий и «Знамя новой жизни», и «Знамя Революции», и «Знамя Октября», и, конечно же, «Красное Знамя»,— знамен этих в одном Нижне-Волжском крае набралось бы десятка три. Безжалостный плуг революционного «гранестирания», выравнивания, выпрямления прошелся не только по городам и весям, но и по нашим душам, вытравив, выветрив из них, оборвав живую связь времен, опустошив их со всеми неизмеримо тяжкими последствиями, когда, не стыдясь перед своими предками, покоящимися близ этих Марьевок и Ивановок, можно уже было бодро напевать: Село Монастырское оказалось под сенью «Знамени Коммуны» — это было первым названием нашего колхоза, созданного в достопамятном 1930 году. Из каких-то (не помню, из каких именно), очевидно, все-таки самых высоких соображений, названия его менялись через каждые пять — семь лет. В отличие от взрослых, нас, детей, новизна эта скорее радовала, чем пугала. Встречаясь с Груней и другими сверстниками, мы хвастались галстуками, горевшими ярким пламенем на худеньких наших шеях, и, обнявшись, пели такие же пламенные революционные песни. В эти минуты мы с Груней уже не стыдились нашей близости. Глаза и щеки горели, когда на самой высокой ноте, готовой оборвать голосовые связки, гневно возглашали: Порыв этот, очевидно, удерживал во мне слезы, которые приготовились было покатиться из глаз, когда отец уводил Карюху с нашего двора. Я сидел на ней верхом, не сидел даже, а лежал, судорожно обхвативши ее шею. За спиною, постепенно угасая, слышалось безутешное, разрывающее мою душу, рыдание матери. Слышал его и папанька, но в каменном своем молчании ни разу не оглянулся и не остановился. Введя Карюху на широкое подворье только что раскулаченного Якова Крутякова, где пока что оказалось лишь несколько лошадей, в том числе и упитанные, выхоленные жеребцы, их хозяина, папанька почти бегом выскочил на улицу и, так же, как у собственного дома, не оглядываясь, заторопился в сельсовет. Я же не мог так быстро расстаться с Карюхой — оставался на «обчем» дворе до позднего вечера, до того момента, пока новоиспеченный колхозный конюх, коим оказался Семен Тверсков, то есть Скырла, в собственном дворе которого ни разу не было ни одной приличной кобылы,— пока, значит, этот самый Скырла не спровадил меня домой. Я не сразу подчинился ему, потому что оберегал Карюху, отгонял от нее молодых озорных маток, которые, едва оказавшись на чужом для всех для них колхозном дворе, затеяли отчаянную драку между собой. Визжа, они кусались и лягались, могли в любую минуту обидеть и Карюху, которая предусмотрительно ушла в дальний конец двора и там стояла неприкаянно, неизбывная печаль светилась в глубине ее умных карих глаз — теперь она, эта печаль, уже не покинет старую до последнего часа ее жизни. Я видел ее годом позже, когда Карюха, на которой я отвозил обмолоченную солому для скирдования, сорвавшись с самой вершины гигантского (кажется, первого) колхозного овина, какое-то время беспомощно висела на хомуте, а потом рухнула на землю вместе со мною и волокушей и долго не могла подняться. Вот тогда только и я дал волю своим слезам. Где-то рядом слышал голос Федота Михайловича Ефремова и другого мужика. Последний возмущался: — Какой это дурак поручил пацану такое дело?! И кто же вершит так омет? Сперва надо было прижать солому-то по бокам гнетом[22], чтобы не расползалась в стороны, а потом уж... Федот усмехнулся, многозначительно пообещал: — Погодь маненько. Придет час — так прижмут, нас с тобой энтим самым гнетом, што и пикнуть не смогём... — Эт как же... это? — Мужик растерянно замигал красными, воспаленными от пыли глазами, непонимающе раскрыл рот да так и стоял, пытаясь разжевать собственным умишком только что услышанное. — А вот так! — кинул небрежно Федот и перед тем, как скрыться за ометом, добавил: — Аль ты не знаешь, теперича што бы ни случилось — все к худшему. Так-то вот, голова твоя садовая! Што зенки-то вылупил? Аль не понял?.. Я, конечно, не слышал, что там такое сказал Федот Михайлович. Упав на Карюху, я плакал, а мужик, плюнув вслед ушедшему мрачному предсказателю, принялся ощупывать Карюхины ноги: не поломаны ли. Убедившись, что не поломаны, освободил несчастную от хомута и от волокуши, начал дергать ее за поводок узды. Карюха тяжко, страдальчески, по-старушечьи вздохнула, напряглась вся и, к неописуемой моей радости, неожиданно быстро встала, встряхнула кожей, освобождаясь от щекочущей соломенной трухи, поглядела на меня не то с укором, не то с сожалением: как же, мол, это ты? — или: как же это мы с тобою так?.. Я долго не мог примириться с мыслью, что Карюха теперь не наша, что она принадлежит всем сразу, что любой человек может запрячь ее в телегу или сани, а то и сесть на нее верхом, не спрашивая на то ни моего, ни папенькиного разрешения. Не соглашаясь с таким положением вещей, я старался все лето, до занятий в школе, быть при моей Карюхе всюду, куда «наряжал» нас с нею бригадир. Нередко, при благосклонности того же бригадира, уводил Старую на всю ночь домой, возвращая на короткое время нашему двору почти прежнее содержание. Правда, и мне и всем в доме было больно видеть, как поутру Карюхе страшно не хотелось уходить от нас. В конце концов отец запретил мне приводить Карюху домой: пускай, мол, привыкает к общему колхозному двору, коли такое случилось. — Чему быть, тому не миновать, Мишанька,— говорил дедушка; после смерти своей матери, нашей прабабушки Настасьи Хохлушки, и отъезда младшего сына он «насовсем» перебрался к нам. Павлу Михайловичу грозило раскулачивание, поскольку его отец, мой, стало быть, дедушка, владел отрубами, приобретенными во времена незавершенной Столыпинской реформы, и за несколько лет до коллективизации доставшимися при разделе ему, дяде Пашке. По совету моего отца младший его брат и отправился на сланцевые рудники в далекий город Гдов, куда раньше него перебралось из нашего села несколько «кандидатов» на раскулачивание. После того, как Карюха окончательно ушла от нас на «обчий» двор, стал быстро рушиться наш собственный. Без своей лошади (колхозную не давали), без своего поля и своего надела лугов, которые сделались тоже «обчими», мы не могли заготовить ни соломы, ни сена, ни мякины (все это можно было добыть лишь на .колхозном гумне, но это считалось бы воровством «обчественного», что жесточайше каралось). Короче говоря, уже ко второй колхозной зиме половина овец была продана, а вторая половина — сведена нами самими еще до наступления общеистребительного 1933-го. Попытались было оставить, пару ярчонок, но они без своих матерей и старой Козы почувствовали себя круглыми сиротами; выпущенные на заснеженный, кое-как убираемый двор, они тыкались глупыми своими мордами в плетень и непрерывно жалобно блеяли, буквально не находя себе места. Наказнившись на них, отец решил расстаться и с этим остатком недавно еще большой овечьей семьи. 33-й встретили с одной Рыжонкой, которую все-таки можно было прокормить свеклой и тыквами, уродившимися, как всегда, в изобилии. Правда, на заре можно еще было услышать кочетиное кукареканье. Но это уже не Петькин голос, а его внука, оставленного для трех молодок, взятых мамой у Тараканницы в последний год жизни этой удивительной курицы. Умерла, превратившись в черноземный прах, и навозная куча, всегда возвышавшаяся посреди двора и как бы венчавшая его: ее уже не разделывали в кизяки, потому что топливо все мы, вчерашние бедняки и маломощные середняки, а теперь колхозники, находили вс Дворах раскулаченных и в других, брошенных их прежними хозяевами по разным причинам. В 32-м начался следующий акт грозно разворачивающейся народной трагедии: повсеместно закрывались церкви. Колокола были сброшены на землю. Поверженные, они молчали. Над селами повисло угнетающее безмолвие. И, пожалуй, было бы странно и противоестественно, ежели б колокола по-прежнему звонили,— благовест мог разливаться над Ивановками да Екатериновками, но отнюдь не над лишенными живого тепла вымученными, чужеродными, наспех придуманными, холодными словообразованиями, которым изо всех сил противилась христианская душа русского пахаря. К тому же большинство колхозов и совхозов носило имена воинственных безбожников, в основном тех. которым эта душа была не только непонятной, но и чуждой, извечно пугающей. Над селами, деревнями и хуторами долго еще не стихал бабий вой. Это плакали наши матери, не отстоявшие церквей. Все ниже и ниже клонили к земле свои головы седобородые старцы, умоляя ее, землю, поскорее прибрать их к себе. И она, мудрая и милосердная, не отказывала им в этом: старики, будто сговорившись, один за другим начали умирать еще за год до всеобщего мора, коим означил свое пришествие Людоед 33-й. Только, кажется, один мой дедушка, которого природа одарила невероятной физической мощью и соответственно ей душевной жизнеустойчивостью, дотянул до его середины. Отцы же наши больше молчали. Многие натужно силились разобраться во всей этой жуткой кутерьме и сумятице, в том числе и той, которая копошилась в их головах и лишала сна. Папанька приходил домой на рассвете мрачнее самой мрачной тучи. Что-то не ладилось у него с новым председателем сельсовета Ворониным, изготовившимся к изъятию хлебных «излишков» у населения. Отец хорошо знал, чем это кончится для его односельчан, а потому и мрачнел, доходя иной раз до отчаяния. Только мы, дети, были веселы и беззаботны, даже помогали комсомольцам тем, что пытались увести своих богомольных матерей с церковной площади, где целую неделю бушевал подлинный бабий бунт против нехристей. В школе под руководством ее директора Михаила Федотовича Панчёхина разучивали все новые и новые песни, исполненные революционного оптимизма: Или вот эта: В смысл слов глубоко не вникали, потому и не задумывались над тем, почему бы это все мы должны остановиться в коммуне и не «филе марширен», не маршировать триумфально дальше, и почему, когда «в руках у нас винтовка», иного пути, кроме того, что ведет к коммуне, быть уже не может?.. Молодежь, вся поголовно, заболела «тракторной» болезнью. Наш Ленька, как и все из первой волны трактористов, ходил чумазее любого трубочиста и даже гордился своей чумазостью; во всяком случае, я не видел, чтобы он хоть раз попытался отмыть свою озорную, вечно улыбающуюся белозубую рожицу. Девчата, поголовно влюбленные в трактористов, тоже не торопились избавиться от романтических пятен, оставленных на их щеках и платьях парнями, которые первыми оседлали «железных коней». Утром, направляясь на колхозное поле, девушки напевали: Поэт Иван Молчанов прочитал в какой-то молодежной газете об очередном злодействе кулаков, которые в глухом сибирском селе сожгли заживо тракториста Петра Дьякова, и сочинил эту песенку, тотчас же облетевшую все города и веси страны. Позже, впрочем, выяснилось, что сгорел лишь трактор, а сам тракторист каким-то чудом остался жив, сражался потом на фронтах Великой Отечественной. Молчановская песенка, однако, продолжала звучать. Поют ее кое-где еще и теперь. Директор школы придумал для нас чрезвычайно важное дело — сопровождать «красные обозы» с хлебом в район. Михаил Федотович вооружил нас пионерскими барабаном и горном. Всю дорогу от Монастырского до Баланды мы самозабвенно, без передышки, барабанили и дудели, подбадривая мужиков, которые сидели на возах с рожью и пшеницей, нахохлившись. Ни наше усердие, ни красный флаг на передней подводе что-то не веселили их. Ванька, выпучив глаза и надув щеки, отчаянно дудел, а я колотил в барабан двумя выкрашенными в алый цвет палочками. Прекращали дудеть и стучать для того лишь, чтобы пропеть: Все это происходило тогда, когда не только двор, но и дом наш наполовину опустел: Санька, сделавшись учетчиком тракторной бригады, ночевал вместе с Ленькой в поле, в будке, которую не без гордости называли тракторной. Отец, вконец рассорившись с Ворониным, перебрался в Малую Екатериновку, большое украинское село в тридцати километрах от Монастырского, прихватив с собою и Селяниху[23]. Сестра, у которой не сложился брак с Акимом Архиповым, уехала к дяде Пашке в город Гдов, где вскоре вновь, но на этот раз уже счастливо, вышла замуж. В доме оставалось по сути нас трое: дедушка, мама и я, ну, а во дворе, как уже сказано, Рыжонка и несколько кур. Опустел и новый большой дом отца Василия. Папанька успел-таки «выправить» для него нужные бумаги, и батюшка с семьей в одну ночь собрался и навсегда покинул село, бросив все хозяйство, в том числе и большое количество церковных книг в толстых кожаных и дубовых переплетах. Часть толстенных фолиантов я, считавшийся в доме главным грамотеем и книгочеем, перетаскал к себе и по вечерам читал больной матери и дедушке некоторые главы от Матфея, Марка, Луки, Иоанна, в первую, конечно, очередь полюбившегося мне больше всех апостола Павла. Подражая дьякону, которого не раз слышал в церкви, читал нараспев дрожащим от волнения голосом: «От Святаго Апостола Павла чтение...» Растягивал слова елико возможно длиннее, волнение мое передавалось благодарным слушателям, глаза их увлажнялись. Мама, покинутая моим отцом, впала еще в большую религиозность (она и до того была чрезвычайно набожной), сейчас потихоньку плакала. Я это видел не только по ее глазам, но и по вздрагивающим плечам, а также по судорожному прерывистому дыханию. Дедушка (он же был ктитором в нашей православной церкви) давал направление моему чтению, указывал на то или другое место в Евангелии. Иной раз я вдруг вспоминал, что являюсь пионером, и, напугавшись, прерывал чтение, но ненадолго: умоляющие глаза матери оказывались сильнее моего пионерского атеизма. Чтение продолжалось порою далеко за полночь, пока мама не спохватывалась: — Царица небесная! Да што же мы делаем? Гасу в жбане осталось несколько капель, а мы все жгем и жгем его! В кооперации давно нету, придется теперь сидеть в темноте... В последующие ночи читали при лампадке, висевшей перед образами и снимаемой на время чтения на стол: лампадке керосин не требовался, она заправлялась конопляным маслом. Добрались мы и до свечей, которые хранились в зеленом дедушкином сундучке — дедушка недавно еще ходил с ними в церковь. Сейчас у всех троих было побольше свободного времени: двор почти обесскотинел. Рыжонка и куры оказались под моим присмотром. Маме оставалось лишь подоить корову. Раньше она делала это с большой радостью, приступала к дойке со святой молитвой, как сама говорила, теперь же — как-то вяло, без обычного одушевления, иной раз забывала даже осенить себя и Рыжонку крестным знамением. А к январю нового, 1933 года мамины силы резко пошли на убыль, и когда по амбару и чулану прошлась железная метла «изымания хлебных излишков», когда в сусеках бегали одни голодные мыши (отобрали и то немногое, что получили мои старшие братья на трудодни), мать совсем обессилела и доить Рыжонку пришлось мне самому. Рыжонка же этого не хотела, поначалу отшвыривала меня от себя вместе с ведром, все глядела при этом на дверь, ждала хозяйку. Отставив подойник, я подходил к корове спереди и смотрел в чудные, всегда печальные, а сейчас особенно грустные ее глаза и уговаривал: — Рыжонка, милая!.. Мама хворает. Не может она выйти и подоить тебя. Ну, совсем, совсем не может! Слышь, Рыжонка?! Корова молчала. Поняла ли она в конце концов, о чем ее просят, или ей стало уж очень больно от перегруженного молоком вымени, но она вдруг смирилась, когда я вновь — в десятый, кажется, раз подсел с ведром и когда по нему застучали сперва робкие и редкие капли молока,— так падают на землю после затянувшейся засухи капли долгожданного дождя. Неумелые руки и весь я дрожали от напряжения, пальцы немели, молоко наполовину попадало в рукава рубахи. Я готов был расплакаться, но за моей спиной стоял дедушка и подбадривал: — Ничего, Мишанька! Сразу-то ничего не получается. Потом получится. Ты только не натуживайся так, расслабься. Рыжонка сразу почувствует это и не будет придерживать молочко. Попробуй-ка! Я «попробовал» — и дело пошло! Правда, я очень боялся, что за этим определенно бабьим занятием меня увидит Груня. Соседи так и не дождались, когда их телка станет коровой: за неуплату каких-то налогов ее у них отобрали. Дело в том, что Денис, дорвавшись до своего куска земли и боясь потерять его, упорно не хотел вступать в колхоз, за что и был непрерывно облагаем заодно с Яковом Соловьем всеми мыслимыми и немыслимыми налогами, придуманными специально для них изощренным мучителем Ворониным. А по малым их полоскам в поле, прошелся мой брат Ленька тракторным плугом, не подозревая, что одна из них принадлежит нашему шабру. Теперь у Дениса не было ни пахотного надела, ни коровы; оставался огородишко при доме, ухоженный, правда, так хорошо, что на нем Денис умудрился вырастить не только овощи, но и просо, помня, похоже, про крестьянскую пословицу: «Щи да каша — пища наша». Я по-прежнему относил Груне и ее сестренкам по кружке молока, а вот для «скырлят» ничего уж не оставалось. 33-й унес в небытие сперва самого Скырлу, а потом уж всех его дочерей. Уцелели лишь жена и сын, мой непочетовский дружок Ванька,— им как-то удалось вырваться из мертвой хватки страшного голода; собравши последние силы, Анютка увела старшого в город — там и выжили[24]. Федот Михайлович Ефремов, проведавший нас в самые трудные минуты моего вступления в роль дояра, очень памятно посоветовал: — Держись, Мишка, обеими руками за рога и хвост Рыжонки, не отпускай ее от себя, потому как только она и спасет вас от смерти. Слышь? — Эт почему же, дяденька Федот? — А ты спроси у самого себя — почему? Тут уж я совсем ничего не понял, глядя на папенькиного друга с раскрытым в крайнем недоумении ртом. Федот Михайлович решил помочь мне уразуметь брошенную им загадочную фразу: — А кто стучал в барабан в Красном-то обозе? — обычно добрые глаза мужика построжали. — Ну, я... — Знамо, ты. Вот и настукал беды на нашу голову. Весь хлебец-то вывезли подчистую. Сперва колхозный, а теперь вот и до наших сусеков добрались. Што будешь лопать, пионер — всем пример?! Вона как ухватился за сиськи своей Рыжонки, вклещился в них!.. Это ты правильно сделал, хохленок. Не выпускай их, не то — сперва зубы на полку, а потом уж копыта откинешь. Понял, красный барабанщик? Федот Михайлович положил свою теплую тяжелую руку на мою голову, поворошил и без того взлохмаченные волосы, пощекотал еще своей козлиной бородой лицо, пожалел: — Што же папанька твой?.. Совсем оставил вас? Я промолчал. — Ну, ну... Ты, никак, плакать собрался?.. Ничего, хохленок, держись. Живы будем — не помрем. О Федоте Михайловиче Ефремове не скажешь, что это, мол, Федот, да не тот. Он оказался едва ли не мудрее и предусмотрительнее всех на селе в канун ужасающего бедствия. Именно Федот дал и нам — и притом вовремя — самый разумный совет — держаться за корову. Помня об этом, мы с дедушкой заготовили для нее кормов на всю зиму, а в наших краях она бывает бесконечно долгой. Вдвоем копались в огороде с утра до позднего вечера, копались в буквальном смысле этого слова, поскольку речь идет о картошке и свекле (с тыквами управились раньше). А свеклы уродилось столько, что она не могла поместиться в общем погребе и дедушке пришлось выкопать для нее отдельную яму; мы ее заполнили до краев и замуровали как «стратегический запас». Именно она-то и кормила не только Рыжонку, но всех нас в конце зимы, потому что хлеба мы не видели на своем столе с самого Крещения. Что касается «сладкого корнеплода», то я в том 33-м наелся его, кажется, на всю жизнь: сейчас глядеть не могу ни на винегрет, ни на другую еду, где «присутствует» свекла; даже запаха свекольного не выносит мой нанюхавшийся его сверх всякой меры нос. Неблагодарный, я должен был бы помнить всегда, что именно ей, свекле, в первую очередь обязан тем, что живу. Тыкв и картошки хватило лишь до Масленицы — то и другое более чем наполовину ушло к дяде Петрухе, большая семья которого первой почувствовала на себе погибельное дыхание голода. Увы, наш погреб не мог спасти моих двоюродных братьев и сестренок. Они угасали первыми. Видя, что ничем не может помочь им, упал духом дядя Петруха; непослушными ногами он с великим трудом добирался до нас, садился на скамейку и обводил стены, печь, посудную лавку, кровать возле двери и саму дверь долгим полубезумным взглядом. Ничего не просил, а только глядел вот так и молчал. Сама еле живая, мама совала в его руку холодную вареную картофелину; он подносил ее к глазам, смотрел, обнюхивал в недоумении, и когда картошка падала на пол, не пытался ее поднять. Лицо дяди Петрухи было совсем черным, а волосы, вчера еще темно-русые, стали почти белыми. И все-таки дядя Петруха продержался до середины лета и помер в один день с дедушкой,— их и положили рядом в одной могиле. Вслед за малыми детьми и мужем отправилась и тетка Дарья; старшие Иван и Любовь (Любанька, как все звали ее), Егор и Мария покинули дом раньше,— братья перебрались в Саратов, но смерть и там настигла их; а Любанька, вышедшая замуж в 32-м за парня из соседней деревни Панциревки, обессиленная голодом, не смогла разрешиться от бремени, умерла при родах. Уцелела лишь одна из ее сестер, Маша, которая завербовалась и уехала в какую-то неведомую нам Уль-Ату, впоследствии привезла оттуда «веселую» песенку, начинавшуюся словами: Оставался до 34-го восьмилетний ее брат Мишка, оказавшийся в детдоме прежде, чем голод добрался бы до него. Но, простудившись, Мишка умер. Так из трех семей и трех дворов, выросших из одного корня, оставались лишь часть одной нашей семьи и один наш двор, да и те медленно и верно угасали. Дедушкину смерть поторопило «родное пепелище», на которое он заглянул в последний раз в июне месяце. Окна его старого дома были наглухо заколочены деревянными пластинами еще в 30-м, сразу же после того, как из него выехала семья дяди Пашки, и, ослепший, дом ожидал своей неминуемо скорой погибели. Первой начала разрушаться соломенная крыша. Сперва изба облысела, как и должно было случиться с долгожительницей, предоставленной самой себе: темная, обомшелая, перегоревшая и перепревшая, не заменявшаяся в течение многих-многих лет солома, начав с конька, тяжкою лавиной, как оползень в горах, сдвигалась все ниже и ниже и местами уже нахлобучивалась над и без того слепыми глазницами окон (стекла были разбиты при небрежном, торопливом заколачивании пластин). В начале 32-го крыша сползла окончательно, обнажив ребра стропил и предоставив людскому взору высоченную нагую трубу. К весне 33-го деревянная часть избы совершенно исчезла: ее растащили полуживые соседи на растопку голландок, чтобы не умереть еще и от холода. Долее всех удерживалась труба: скорбным памятником исчезнувшей тут жизни возвышалась она, упершись, как в пьедестал, в большую, сложенную из долговечного каленого кирпича печь, более ста лет кормившую теплым душистым хлебом и обогревавшую никогда не мелевшую, непрерывно пополнявшуюся реку большой крестьянской семьи. Двор опустел и оттого сразу же умер, потому что никому уже не был нужен: дядя Пашка распродал скотину перед тем, как навсегда покинуть село. Забор, ворота, плетни, хлевы и сарай в тот же год проглотили прожорливые рты чужих печей: никто из нас даже не пытался помешать этому. Более печального зрелища, чем обесскотинившийся двор, трудно вообразить, в особенности жителю деревни. А тут еще Федот Ефремов, увязавшийся за дедушкой на эти скорбные смотрины, подсолил душевные раны старого земледельца, сказав: — Это ить, Михайла Миколаич, не двор твой сгорел — занялась пагубным пламенем вся Расея-матушка. Ить это ее, сердешную, подталкивают железным локотком к могиле... Подумать только! Вчерась ищо в нашем селе были богатые и бедные. А теперича — все бедные. Всех уравняли, подстригли под Семена Скырлу. Может, так-то вот, налегке, скорее добежим до коммунизму, а? — А ты, Федотушка, попридержал бы свой язычок,— посоветовал дедушка.— Как бы тебе его не оттяпали вместе с головой. — Тай ей и надо, коли дурная. — Ну, шо ты, Федотушка! Не такая уж она у тебя дурная! Сказав это, дедушка надолго замолчал. Глаза его, до глубокой старости сохранявшие в себе небесную синь, ясность, сейчас приугасли, сделались пепельно-серыми, как все, что явилось ему на месте дома, построенного тут его отцом, а моим прадедом — старым солдатом, участником Крымской кампании, послужившим Вере, Царю и Отечеству без малого четверть века. Однако в еще большую угрюмость погрузился дедушка, когда увидел, что и сад его, сделавшийся «обобществленным», тоже погибал. Может быть, только теперь дедушка и решил про себя, что делать ему на этом свете больше нечего. Он решительно отказался выходить к обеденному столу, когда мама ставила на него слабыми своими руками кое-какую еду: забеленную молоком похлебку и чего-то там еще. Дедушка как лег на кровать, стоявшую слева от входной двери, да так и не вставал с нее — ждал смерти. Она тихо пришла к нему на десятый день. В тот день, как уже было сказано, умер и дядя Петруха. Умер по дороге к нам. Его кто-то подобрал и привез на двухколесной тележке, похожей на большую тачку, на наш двор. Теперь они лежали рядом. Отец и его старший сын, давший начало большой семьи, ныне стремительно убывающей. Наша изба окнами своими глядела на дорогу, по которой уносили и увозили покойников. Сперва — в гробах, маленьких и больших, а потом просто так, в чем застала человека смерть, либо завернутых в рваную дерюгу,— этих везли на самодельных тележках, двух- и четырехколесных, быстро вошедших в «моду» после того, как все колхозные лошади подохли от бескормицы (фураж выскребли почему-то прежде хлеба), потом и вовсе уж не отвозили, а прикапывали наспех, кое-как прямо во дворах, на задах и даже улицах; скоро и совсем не прикапывали; черные, облепленные жирными зелеными мухами гниющие тела можно было увидеть повсюду; в поисках съедобных корней мы с Ванькой Жуковым наткнулись возле одного болота на мужика, у которого до костей были обглоданы ноги и руки какими-то зверями. Сладковато-приторный запах разлагающихся трупов висел над селом, но никто не обращал на него внимания, потому что сами-то люди по большей части были не что иное, как живые трупы. А поиски «хлебных излишков» продолжались. Осатаневшие, от неудач «изыскатели» добрались со своими щупами и до нашего первого соседа. Добрались тогда, когда треть Денисовой семьи уже вымерла. Кружка молока, которую я, теперь уже украдкой от мамы, относил Груне, не могла спасти трех ее младших сестренок. Сам видел, как сгорбившийся, сделавшийся стариком тридцатипятилетний Денис относил под мышкой один за другим крошечные гробики из неотесанных досок (Денис еще находил в себе силы, чтобы сколотить их). Боясь, как бы и Груня не отправилась вслед за ними, я чуть ли не со слезами упрашивал, умолял ее, чтобы она выпивала принесенное мною молоко сама. Но Груня отхлебывала глоток, а остальное все-таки уносила в дом. Как-то поутру она прибежала к нам с плачем и сообщила о тех непрошеных гостях с их железными прутьями. Я выскочил вслед за нею в тот момент, когда вместе с оконным стеклом вылетел из Денисовой избы и тоже разбился горшок с кашей. Незнакомый человек выволок на улицу хозяина и, тыча его головой в разбрызганную по траве кашу, орал: — Говоришь, нет хлеба! А это что — не хлеб? Показывай, где зарыл пшено, кулацкая твоя морда?! Незнакомый, городского вида человек, держал Дениса, как козла, за бороду и матерился, не обращая внимания ни на Груню, ни на Аннушку, которая что-то пыталась объяснить мучителю ее мужа. Груня спряталась за моей спиной и потихоньку всхлипывала. Подхватив ее за руку, я убежал вместе с нею в наш дом. Побежал было к нашей избе и «уполномоченный» (я про себя назвал его так, потому что из района наезжали в село, как мне казалось, одни уполномоченные) — побежал было, но его задержал перед самой калиткой Жулик, бросившийся на чужого человека с яростным лаем. Уполномоченный выхватил из кобуры, висевшей у него с левой стороны, наган и выстрелил три раза кряду, но в собаку не попал. Долго матерился у ворот, а выматерившись, ушел прочь. Из нашего окна мы видели, как он вернулся к телеге, на которой сидели еще двое, подхлестнул лошадь. Жулик бежал за телегой до тех пор, пока она не оказалась на расстоянии, где он мог бы оставить ее: свой собачий долг он исполнил до конца, отогнал врагов от нашего дома. В Жулика выстрелили еще раз, но опять промахнулись,— похоже, стреляющий был пьян. Подбежав к окну и отыскивая в нем наши лица, Жулик ждал одобрения своих несомненно правильных действий. А на следующий день соседи наши покидали родное село. Впряженный в тележку, на которую были уложены узлы с каким-то добром, Денис уводил остаток своей семьи, а куда — мы не знали. Да и знал ли он сам, решившись на отчаянный шаг?.. До Чаадаевской горы я провожал Груню. Взявшись за руки и немного приотстав, мы шли и молчали. Да и что мы могли сказать друг другу?! Поднявшись на вершину горы, где Денис остановился, чтобы перевести дух и куда подошли и мы с его старшей дочерью, я вспомнил про Рыжонку: именно тут я когда-то потерял ее. Рыжонка,— это она все-таки спасла и меня, и мою юную подругу от голодной смерти. Провожая Груню, я уже знал, что скоро навсегда распрощаюсь и с самой Рыжонкой. От того ли, что вместе с молоком я вытянул из нее все жилы, от того ли, что была уж очень стара,— не знаю уж от чего именно, но корова вдруг занемогла, перестала есть траву, не прикасалась даже к запаренной крапиве, которую очень любила, отказалась и от свеклы, которую я приберег для нее. Было ясно, что дни Рыжонкины сочтены. И она могла бы, как это делается с людьми, тихо и спокойно помереть. Но, оказывается, корова не имела на это права. — Вот што, робята,— сказал нам, трем братьям, наш доброхот Федот Михайлович Ефремов,— давайте-ка прирежем вашу Рыжонку, пока не поздно. Не ныне завтра она откинет копыта. А так у вас будет мясцо, говядинка. Глядишь, и продержитесь с больной-то матерью месячишко. Сам он и зарезал Рыжонку в ее же хлеву. Вместе с Санькой и Ленькой подтянул тушу к перерубу, чтобы удобнее было свежевать, снимать с нее шкуру. До сих пор видится мне эта вывернутая наизнанку шкура, брошенная в угол, и синее, без единой жиринки мясо. В другом углу лежала Рыжонкина голова, с большими ее глазами, так и оставшимися открытыми. Мне казалось, что они смотрели только на меня одного, будто я один только и виноват в том, что ее убили, не дали помереть спокойно. Добрые рога, круто вогнутые вовнутрь будто специально для того, чтобы их никто и никогда не пугался, сейчас утыкались в стену. Я подошел к голове, попытался .поднять ее, но не смог,—- так она была тяжела. Зачем-то пересчитал родовые кольца на рогах и только потом разогнулся. Федот Михайлович, вытирая о рогожу испачканные кровью руки, уронил с трудным вздохом: — Ну, вот и все, робята. — Все,— повторили мы вслед за ним. И это было действительно все... А Коллектив под Чаадаевской горой? Исключительно бурная и несомненно счастливая жизнь его, увы, оказалась чрезвычайно короткой: поселенцев раскулачили не порознь, а как бы чохом, всех сразу, так оно проще и менее канительно, «ликвидировали как класс» почему-то за год до того, как началась «сплошная коллективизация на основе...». Память об исчезнувшем вдруг поистине райском уголке, созданном десятком умных и трудолюбивых мужиков, долго хранили, да и теперь еще хранят одичавшие яблони, вишни, терновник и единственный, потрескавшийся от древности колодезный журавель,— самого колодца, как и всех его соседей, давно уже не существует: затянуло илом, давшим обильную пищу для крапивы, которая по высоте и густоте соперничает тут с лесом. Душноватый чердак нового поповского дома с запахом анисового яблока, притаившись, живет во мне и по сию пору, храня в себе щемяще-сладкую и грустную память о далеком и невозвратном прошлом. Нету теперь ни благообразного отца Василия, нету его худенькой матушки, народившей кучу детей. Нету и порядка других домов, начало которым положил наш дом,— ничего там нету, кроме печального запустения с его непременной спутницей — лебедой. Давно не благовестят многоголосые колокола в трех церквах. Нету и самих церквей. Ничегошеньки этого, нету. Из шести сотен с лишним дворов осталось чуть более сотни, а ведь ни одна война сюда не докатывалась. Живет нетронутой одна лишь память и не дает спать по ночам. Она-то знает, что именно насильственное создание колхозов похоронным звоном умирающих церквей прозвучало над нашей сельщиной. Но вот что странно и удивительно: им же, этим колхозам и совхозам, в наши перестроечные дни, когда всё вокруг перевернулось, сметается и рушится, мы обязаны тем, что еще «живем и хлеб жуем». Между тем отовсюду, со всех высоких трибун, слышатся пламенные призывы о немедленном введении частной собственности на землю, об арендах, о семейных подрядах, о немедленном же устранении колхозов и совхозов как таковых, а это уже смахивает на ту же «сплошную», вывернутую наизнанку. Свидетель кошмарных 30-х годов, я бы всей душой поддержал всех, кто ищет для страдалицы-земли отнятого у нее Хозяина. Поддержал бы, если б... если б не знал, что крестьянских семей в прежнем их виде, таких, какими они складывались на Руси веками, нет и в помине. Кому ж вы, народные витии, собираетесь отдать или продать землю? Немощным старикам и старухам, доживающим свой век в умирающих селах и деревнях? Или, может быть, временщикам, которые кочуют из края в край, как перекати-поле, нигде не задерживаясь, нигде не пуская своих корней? Или сплавить за бесценок родимую землицу героям теневой экономики, чтобы на великих российских просторах появились латифундии и латифундисты наподобие южноамериканских, чтобы русский мужик из одного рабства угодил в другое, где уже не барин и не колхоз будут помахивать над его согбенной спиной кнутиком, а новоиспеченный плантатор,— этого вы хотите?! За шестьдесят лет на Руси произошло самое страшное, что могло только произойти,— генетическое отчуждение от земли уже нескольких поколений людей, коим по их происхождению надлежало быть сельскими жителями. Может, наступит время, когда, подчиняясь извечному зову землепашца, они вновь потянутся к земле. Но когда это будет и будет ли вообще? Теперь же их не заманишь в деревню и моим знаменитым саратовским калачом. В этих условиях, дорогие мои народные избранники, прихлопнуть одним махом ваших депутатских рук колхозы и совхозы одновременно и немедленно — значило бы обречь народ на голод, вероятно, еще более ужасный, чем тот, который пронесся над страной черным смерчем в начале 30-х. Процесс, начатый в 85-м, неостановим. Он начался потому, что не мог не начаться. Вероятно, мало кто думал о том, что он может обрести столь разрушительно-драматический характер. Но неужто не в наших силах изменить его ход, дать ему разумно-созидательное направление?! Что касается милой моему сердцу деревни, то тут иного пути нет: вернуть земле хозяина, а хозяину — землю. Вот формула, от которой, как от печки, должно танцевать, тем более что она ни у кого не вызывает ни сомнения, ни сопротивления. Ею рождена и определенно здравая мысль о единственно разумной и логичной многоукладности нашего землеустройства. Идут хорошо дела в колхозе или совхозе,— на здоровье! Было бы глупо рушить их: от добра добра не ищут. Явится мощный хозяин-единоличник, как мы его в известные времена не называли, а «прозывали», хозяин своего надела, уравненный государством во всех правах и обязанностях с коллективными хозяйствами, докажет свою безусловную жизнеустойчивость,— дать ему дорогу, не мешать, а помогать, да еще охранить от нападок ленивых завистников-соседей, которым такой хозяин — как бельмо в глазу. Х о з я и н! Он должен прийти. И он придет. Но для этого требуется время. И немалое. И ему придется иметь дело не с дюжиной десятин, а с миллионами гектаров. По силам ли они рождающимся в муках крестьянским дворам, когда их, дворов этих, раз-два и обчелся?.. А мы торопимся. Всегда у нас так: то стоим на месте, когда надо двигаться, то срываемся с места и несемся сломя голову, толком не зная куда. Прежде бы подумать, по-крестьянски же приглядеться, примериться, а потом уж... Приехав в родное село, я обращаюсь сразу к двум председателям, сельсоветскому и колхозному, с одним и тем же вопросом: — Ну, что, ребята, много ли у вас желающих вот уже сейчас взять землю навсегда, насовсем? С наследованием и прочим?.. Молодые руководители переглядываются. — Нету у нас таких. — Отчего же? Помолчав, один из них отвечает: —Боятся люди земли. Не хотят остаться с нею один на один. Теперь надолго умолкаю и я. Слышу лишь, как перекатываются желваки по скулам да пересыхает в гортани. А в сердце больно стучится горчайшая мысль: «Что же с тобою сделали, земля-кормилица, если тебя боится твой извечный друг — сеятель и хранитель? Чем ты провинилась перед ним?!» |
|
|