"Василий Аксенов. Московская сага-2. Война и тюрьма" - читать интересную книгу автора

глазами; в общем, славный юноша. Как раз за три дня до начала войны он
окончил среднюю школу, готовился поступать в медицинский (естественно, по
совету и по протекции деда Бориса), но все повернулось иначе: не прошло и
полутора месяцев, как был призван.
Кто-то в строю уже завел: "Пусть ярость благородная вскипает, как
волна, идет война народная, священная война!" Песня эта совсем недавно
начала вылетать из репродукторов и сразу же вошла в обиход. Что-то в ней
было мощно-затягивающее, не оставляющее сомнений. Даже и Мите, который
всегда себя чувствовал чужаком в советском обществе, казалось, что тяжелый
маршевый ритм и кошмарные слова ("Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в
лоб, отребью человечества сколотим крепкий гроб...") заполняют и его
какой-то могучей, хоть и не очень отчетливо адресованной яростью. Впрочем,
сейчас, в этом строю, в ночи, во время первого своего марша к войне, не
песня его беспокоила, а присутствие Цецилии Розенблюм. Колонна
сопровождалась кучкой мамаш, и в ней семенила Цецилия. Кто ее звал сюда и
кому нужны эти телячьи нежности? Мамаша в ней, видите ли, проснулась! Экая
бестактность, крутилась в голове у Мити чужая, разумеется, из лексикона деда
Бориса фраза. Экая бестактность! За все эти годы приемный сын ни разу не
назвал Цецилию Розенблюм матерью. Ее отца Наума Матвеевича он охотно звал
"дед", да, впрочем, не только звал, но и считал своим, почти естественным,
почти таким же, как дед Борис, дедушкой. Отца приемного, Кирилла Борисовича,
давно уже пропавшего в колымских тундрах, помнил все-таки отцом, может быть,
даже больше, чем отцом, потому что не стерлась еще в нем память о настоящем
отце Федоре Сапунове, жестоком и диком мужике. Он часто и в какие-то самые
сокровенные моменты вспоминал, как однажды, за год до ареста, Кирилл присел
у его кровати и, думая, что он спит, глядел на него с доброй любовью.
Притворяясь спящим, сквозь ресницы, как сквозь сосновые кисти, он смотрел на
Кирилла и думал: какое лицо у моего отца, какие глаза человеческие! И сейчас
он всегда в своих мыслях называл его отцом: как там отец, жив ли, не убили
ли изверги отца моего? Он не очень-то помнил, называл ли его когда-нибудь
отцом вслух, или так до конца и держался изначального "дядя Кирилл", однако
убеждал себя, что называл, и не раз, и в конце концов убедил, что называл
своего спасителя из казахстанской высылки, в которой умерло три четверти
односельчан, не дядей, а отцом. А вот жену отца, и ведь тоже спасительницу,
Цецилию Наумовну даже в самых отдаленных мыслях Митя не мог назвать матерью.
Вот ведь вроде и тетка незлая, даже временами чрезвычайно добрая, а в матери
не годится. Никак не могла бестолковая, рассеянная, всегда донельзя нелепо
одетая и не всегда идеально чистая (он иногда замечал, что она по утрам в
непрерывном бормотании, чертыхании, поисках книг и папирос забывает
умыться), да, не вполне благовонная ученая марксистка не могла вытеснить из
Митиной памяти гореловскую тощую мамку с ее зуботычинами, постоянным
хватанием за уши, этим единственным педагогическим методом, что был в ее
распоряжении. Обидные и болезненные щипки не очень-то и запомнились Мите,
запомнилось другое: иной раз мамка схватит за ухо, чтобы наказать, больно
сделать, а вместо этого вдруг прикроет ухо ладонью и приголубит, словно
маленькую птицу. Вот это от нее и осталось, от сгоревшей мамки.

Повестка пришла, естественно, не в Серебряный Бор, где Митя жил почти
постоянно, а на квартиру Цецилии, по месту прописки. Поэтому и в сборном
пункте он оказался не на окраине, а в центре, на Бульварном кольце. В этой