"Георгий Адамович. Оправдание черновиков" - читать интересную книгу автора "Анна Каренина".
Большей частью предпочтение отдаётся "Войне и миру", хотя "Анну Каренину" многие считают "совершеннее". Это иносказательно признал Достоевский (в "Дневнике писателя" и в словах, переданных Н.Н. Страховым). Об этом, если не ошибаюсь, писал Конст. Леонтьев, говорили и другие. Не думаю, чтобы это было в точности верно. Кое-где в "Анне Карениной" чувствуется, что Толстому, охваченному уже совсем иными мыслями, скучно и тягостно было её писать. Временами он оживлялся, вдохновлялся и писал так, с такой силой, как в русской литературе не писал никогда никто ("ни до, ни после него", повторял Лев Шестов). Но потом снова принуждал себя к работе над рукописью, и принуждение это в некоторых главах, - тех преимущественно, где Анна и Вронский отсутствуют, - дает себя знать. А всё-таки, даже при убыли прежнего гомеровски-безбрежного, безмятежного вдохновения, "Анна Каренина" едва ли не значительнее "Войны и мира", едва ли не глубже, и во всяком случае представляет собой ужасный и неотвратимый вывод из того, что в "Войне и мире" рассказано и показано. "Война и мир" - это жизнь, бытие. Вот что такое жизнь, на всем протяжении своего повествования как бы говорит Толстой. "Анна Каренина" - другое, то есть второй, следующий этап: вот что человек со своей жизнью делает, вот во что он может жизнь свою превратить. Не знаю, разделяет ли кто-нибудь моё чувство, но сколько бы я эту книгу ни перечитывал, мне всегда хочется взять Анну за руку, остановить, сказать ей: что ты делаешь, зачем, по какому дьявольскому наваждению ты сама себя губишь? Особенно хочется это над несравненными, предсмертными её страницами, начиная с той, где она смотрит на спящего Вронского, чуть ли не задыхаясь от любви, "не в силах стала меркнуть и навсегда потухла". Но ведь такое же чувство возникает и при чтении иных трагедий Шекспира, то же чувство возникает и в "Кольце Нибелунгов", когда Зигфрид доверчиво, в последний раз произнося дорогое имя, пьёт братски предложенную ему отраву, лишающую его памяти, - да чувство это лежит в основе, в идейной ткани некоторых величайших созданий человека, как бы ни были они различны по складу. Толстой, вероятно, расхохотался бы, если бы ему сказали, что Анна кому-то напомнила Зигфрида. Но что с Толстого взять? Хохотал он над многим, не удостаивая заметить, что хохочет над самим собой, над лучшим, что проносилось в его сознании. Что ты с собой делаешь? Что все вы делаете со своей жизнью? Помочь нельзя, и крайне мало надежды, что люди одумаются и перестанут сами себя губить.* _____________________________ * Знаю, что упоминание о вагнеровских замыслах, да еще рядом с Шекспиром, многим покажется преувеличенным, почти нелепым. Ветер времени веет в другом направлении, люди снисходительно скучают над тем, что изумило и потрясло их отцов. Но Морис Баррес в конце прошлого века чуть ли не на коленях обращался к Нагорной проповеди и к "Федону", - как к лучшему, самому высокому, что мог вспомнить, - с мольбой "принять на свои высоты" именно это. И был по-своему прав. А что каждое поколение не только "переоценивает ценности", но и глохнет по отношению к тому, что слышали поколения предыдущие, известно давно. Правда, ни с Нагорной проповедью, ни с "Федоном" этого не произошло. Но тем более мольба, именно к ним обращённая, "принять на свои высоты" создание если и не столь долговечное, то всё же с порывами к |
|
|