"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ВТОРАЯИ вот Апейка в общежитии университета, на старой, позеленевшей от древности Немиге. И снова волнует то студенческое — непережитое, загадочное, заманчивое: объявления о собраниях, о занятиях, какой-то приказ. Записка, приколотая булавкой: "Хлопцы, есть лишний билет на «Павлинку». Галерка, самый высокий ряд! Самая дешевая цена! Специально для студентов! Спешите! Комната номер девять". Еще одно: "Кто украл конспект по Замотину? Немедленно верните!!!" Уборщица или дежурная, добрая с виду деревенская женщина, что встретила его у дверей, жалостливо глянула на Апейку, вздохнула, покачала головой: был тут, жил такой, в третьей комнате. Теперь — нет, выселили. Где живет не спрашивала; но из студентов должен кто-либо знать. Позвала одного, другого из тех, что появлялись в коридоре; никто из них не знал адреса Алеся. Женщина велела им поискать товарищей Алеся; началась беготня по комнатам, и наконец пришел рыжеватый, с веснушками на носу парень и сказал: — Я знаю, где он. Они идут вдвоем, студент немного впереди, Апейка за ним. Тротуарчик такой узенький, что вдвоем идти не удается. Да и улица, старая Немига, такая узкая, тесная, что, идя тротуаром, берегись все время, чтобы не задели возок или коляска, еще катившиеся по мокрому снегу. Оттепель, что с утра еле чувствовалась, теперь наступала вовсю: и ветер мокрый, пронизывающий, и под ногами скользко. — Вы вместе учились? — Они шли уже другой улицей, тоже узкой, но более тихой; можно было идти рядом. — Вместе. На одном курсе. — Как же дошло до всего этого? — Он и раньше говорил то же. Спорил с тем, что писали. О Пуще и Дубовке. — С чем спорил? — Ну, с тем, что они — нацдемы, враги. Говорил, что им мешает крестьянская стихия и оригинальничанье. Но что они со временем вырастут в хороших пролетарских поэтов. И что им надо помочь, а не отталкивать… — И как ты считаешь, неправильно он говорил? — Да мы и сами многие так думали… Только не очень говорили. Так, разве среди товарищей… А ему этого мало. У него что на уме, то и на языке. На собраниях его так особенно тянуло на спор. — Это плохо, что на собраниях — открыто? — Нет, кто говорит… — Парень помолчал, заговорил рассудительно: Говорить можно. Но не обязательно лезть со всем тем, что ты думаешь. Не то чтобы скрывать, а надо прежде подумать, какой будет толк из того. И то еще знать надо, что когда приходят на собрание и говорят какие-то речи, то, значит, это все проверено и обдумано. Людьми, у которых имеется фактов побольше, которые знают побольше… И вообще не надо лезть на стену без толку!.. Апейка промолчал. — Его исключили не на литфаке? — У нас почти все голосовали против исключения. Его исключили потом, на бюро. А у нас собрали еще одно собранием принципиальности и о вредных проявлениях на литфаке О нем, можно сказать. Правда, его уже не было… — Он что — не переменил своего мнения? — Переменил? — Парень хмыкнул: — Он потом нарочно показывал стойкость свою! — По-юношески искренне как бы похвалился своей практичностью: — Я ему говорил: надо признать ошибку. Признал бы — и все было бы хорошо. Иначе было бы! — Значит, он был убежден. — Убежден не убежден, а если надо, то надо было признать. А он — нет! Все — по-своему, добивался все своей правды! И добился! Больше Апейка не расспрашивал. И спорить не стал: чувствовал, что спор бесполезен. Молча, оскальзываясь, шел по кривым улочкам с ямами, меж деревянных кособоких домов с зеленым и черным тесом и ставнями; улочкам, которые были словно сестры юровичским, самой неказистой местечковой глухомани. Как и на юровичских, почти нигде не было тротуаров. Около одного, похожего на другие, скособоченного дома парень открыл калитку, первым зашел во двор. Апейка невольно заглянул в окно: увидел за темным стеклом лопушистый вазон и свое темное отражение в стекле. На крыльце потопали, обивая налипшую снежную с грязью мокроту, тщательно вытерли сапоги. Вошли в сени, шагнули в дом. — Дома Алесь? — звонко и весело спросил парень. Худощавая, не очень приветливая хозяйка, переставив табуретку у стола, внимательно осмотрела Апейку, как бы решая: стоит или не стоит говорить. Неприязненно ответила: дома Но парень ее не слушал: он, не спрашивая, раскрыл дверь, вошел в другую комнату. — Забрался черт знает куда! — все с той же звонкостью упрекнул кого-то другого. — Чуть добрались! Принимай гостей! Увидев Апейку, Алесь от неожиданности растерялся. Минуту еще сидел за столом, потом спохватился, встал, смущенно пожал руку. Окинул глазами комнату: все ли в порядке. Суетливо подал табуретку, такую же, как в хозяйской комнате, взялся приводить в порядок книги и тетради на столе, пригладил не очень послушный русый чуб. — Улицы, брат, что катки! Скользишь все время, как кот на льду!.. Что поделываешь? Стихи? — Парень наклонился над столом. — Ага. Русская литература девятнадцатого века. Учимся, значит! Пра-ви-льно! Он явно строил из себя бывалого, боевого парня. Алесь не поправлял его и не подлаживался; как бы и не замечал товарища, который будто не хотел ничего понимать. Сев снова за стол, Алесь глянул настороженно на Апейку и уже не подымал глаз. Но, чувствовал Апейка, жил нелегким волнением встречи. Товарищ его, как ни изображал себя беззаботным, все же скоро сообразил, что Алесю не до его болтовни, бодро объявил: — Что ж, я свою функцию выполнил. Он весело пожал руку Алесю, с серьезной сдержанностью простился с Апейкой. Через минуту звонкий, молодецкий голос его донесся из соседней комнаты, стукнули двери… И когда остались одни, долго объединяло обоих молчание. Апейка смотрел ласково, сочувственно, внимательно: со стороны казалось — Алесь изменился мало. Было в л#це, в фигуре то же юношеское, милое, деликатное и стеснительное, из-за чего не очень и верилось, что это он, застенчивый юноша, так твердо защищал свои убеждения, не отступая перед опасностью. Вот разве только в очертаниях подбородка, щек появилась новая или не замеченная раньше жесткость да и взгляд неприступный, настороженный. Не такой, как там, в поле… Апейка смотрел и смотрел; Алесь все не поднимал головы: не понять было — или чувствовал себя виновным, или не хотел упреков. Апейка первый начал: — Что учишься — хорошо. Молодец… Он кивнул: принимаю к сведению. Головы все же не поднял. Помолчали снова. Вдруг, как бы вспомнив что-то, Алесь встал, вышел в соседнюю комнату. О чем-то тихо поговорил с хозяйкой. Вернулся. Сел. — О чем ты там? — Так… хозяйственные мелочи… — Не надо ничего. Он не ответил. Ждал, видно, настороженно разговора о неизбежном, наболевшем и гнетущем. Апейка спросил: — Работаешь? — Пока нет… — Тоже сняли?.. — Сняли. Апейка догадался о причине, но спросил, хотел выяснить все. — Почему? — Исключили из комсомола — выгнали с работы… Не скрыл обиды. Быстро глянул на Апейку, встретился горячим взглядом, тут же отвел глаза. Снова сидел, опустив голову — Как будешь теперь?.. — Работать буду… — Где? — Да хоть где. Хоть грузчиком на станции. Снова глянул горячо, отвел глаза. — А может, к нам? — Чего? — В школу. Учителем. — Не разрешат. Воспитание детей… — Я добьюсь. — Обвинить вас могут… — За меня не беспокойся! — Подумаю… Вошла хозяйка. Внесла бутылку водки. Потом закуску: немного нарезанной колбасы, тарелку квашеной капусты с огурцами и яркими каплями клкжвинок. Ломтики черного, тонко нарезанного хлеба. Молча коснулись чарками, выпили. Стали закусывать. Апейку потянуло на разговор: начал рассказывать новости из юровичской жизни. Алесь слушал молча, задумчиво. Не скоро Апейка задел самое чувствительное, болезненное. Осторожно, будто до раны дотронулся, спросил: — Из-за чего все это? Алесь поднялся, вышел снова к хозяйке. Снова поговорил о чем-то. Вернулся, налил чарки. Выпили. В доме стукнула дверь, потом — в сенях. За окном прошла хозяйка. — Любопытная очень… даже чересчур. Апейка догадался: это — о старухе. Алесь снова молчал, ел медленно, серьезно Выдавил наконец: — Из-за веры все… Он как бы иронизировал над собой. — Какой веры? — Обычной. Сказал, что верю одному человеку… Которому нельзя верить… — Кто этот человек? — Писатель. Тишка Гартный. — Ироническая усмешка исчезла. Взглянул прямо, грустно, задумался вдруг снова. — Было собрание у нас… Докладчик был из райкома… Говорил о международном положении. О том, что классовая борьба обостряется. Что враг идет на все. Что необходима бдительность… Правильно, одним словом, говорил… — Из-за чего же спор? — Он сказал, что враги хотят запутать в свои сети студентов. Что забрасывает удочки всякая нечисть — нацдемы разные, разные гартные. По его словам выходило, что в литературе этой нечисти больше, чем лягушек в болоте. Что чуть ли не все в литературе — люди подозрительные… Я и выступил. Сказал, что нельзя без оснований обливать всех грязью… — А он что? — Он побагровел. Или, вернее, посинел. Но сдержал себя. Заявил с возмущением, что он никого не обливает грязью. Что обвиняет того, кто заслужил это. Продажных нацдемов — гартных, зарецких и их компанию. И как ни жаль их некоторым теперешним гимназистикам, факты есть факты… Я выступил снова и сказал, что если есть факты, что Зарецкий и Гартный враги, то почему он их не назвал. Что то, что он говорил, — одна ругань. Что ругань, какая она ни есть, не заменяет фактов… Ну, студенты стали кричать, поддерживать меня. А некоторые из руководства — докладчика. Стали доказывать тем, что об этом и газеты писали. Что — враги. А я на это, что и газеты — без достаточных доказательств! Тогда и началось! — А почему ты так уверен, что не ошибаешься? Что ты знаешь достаточно… — Почему уверен? — Парень прямо на глазах Апейки изменился: уже и следа не осталось от недавней застенчивости, растерянности. Взволнованный, с красными пятнами на лице, он глянул так горячо и решительно, что Апейка вдруг почувствовал: как он, учитель, не молодой и не слепой будто человек, так мало знал его. — Почему уверен? Хотя бы потому, что он посылал свои корреспонденции в «Правду» тогда, когда большевиков на каторгу ссылали. Или потому, что он сам подписывал декрет об установлении советской власти в Белоруссии. Разве уже этого одного мало, чтобы верить человеку? А у него ведь есть и такое «мелкое» доказательство, как т, есяток книг. Он первый в нашей литературе — еще до революции — выбрал своим героем рабочего. Не ради ж выгоды — так я своим глупым умом понимаю. Выгоду это в то время, кажется, вряд ли сулило! Значит, все было от души? От духовного братства? По одним книгам, кажется, можно было бы сделать вывод, что за человек!.. — Но у него ж были грехи. Ошибки, и серьезные… — Были, — согласился Алесь. Снова посмотрел проникновенно, ясно. — А как их могло не быть, Иван Анисимович, ошибок? Бывшего кожевника поставили вдруг руководить целой республикой, целым, можно сказать, государством! Поручили по-новому разобраться в такой сложной истории народа! Как можно не ошибиться ни разу, живя в такое необычное, в такое бурное время! Для этого надо я не знаю кем быть! Гением — так и гении, делали ошибки… А он ведь не гений. Он, ко всему, не очень и грамотный. Он в чем-то и остался на уровне кожевника. Его образование — вечера над книгами. Беседы с рабочими, с солдатами в Риге, в Петербурге. Немного побыл возле партийных руководителей в Москве. Вот и весь его «университет» перед тем, как ему пришлось стать впервые ряды народа. Так разве ж удивительно, что он и немало сделал хорошего, и немало — напутал? — Парень был так взволнован, говорил так убежденно, что Апейка сам поддавался его убежденности, его волнению, доказательности его суждений. Было уже не только жаль его, а и гордость была, неожиданная гордость за него, как бы неуместная радость. Алесь в раздумье, доверчиво, как другу, сказал Апекке: — По правде, Иван Анисимович, его надо было бы послать на хорошие политкурсы! Увидели, что ошибается часто, — попросите, чтобы освободил кресло. И чтоб не терять хорошего человека, который еще может понадобиться, пошлите поучиться! В свое время ему некогда было учиться!.. Если уж на то пошло — ошибся очень серьезно, наделал больших глупостей, накажите строго! Строгий выговор или еще что-нибудь дайте!.. Я так сужу своей глупой головой… Так нет же: сразу — найдем, националдемократ! Приспешник буржуазии! Враг!.. Да еще не смейте сомневаться! Он был весь перед Апейкой: со своей обидой, со своими раздумьями, своими убеждениями. Было в нем что-то очень юное, почти детское, беспомощное: в том, как он говорил, с какой обидой, — и было вместе с тем что-то не по возрасту зрелое, взрослое: в том, как он рассуждал. Апейка с удивлением замечал, что, пусть хотя бы в том, что он говорил, Алесь знает не меньше, а больше него, немолодого уже человека. От этого у Апейки было двойственное отношение к Алесю: и как бы отца и — товарища. И двойственность была еще бттого, что чувствовал: парень не виноват, что все то, что написано, — клевета. И Апейка рад — был этому: не ошибся в нем! Но одновременно была еще и боль: что на хорошего советского парня возвели такую напраслину и обошлись с ним так жестоко и несправедливо. Что Апейка мог сказать ему? Иван Анисимович чувствовал, как тяжело говорить, находить нужные мысли и слова. Он не хотел задевать обиду парня, и без того наболевшую; оттого, что было по-отцовски жаль его и тревожило, как бы все случившееся не сбило парня с пути, — хотелось успокоить: чтоб смотрел вокруг без отчаяния. Чтоб видел, как все в жизни их сложно… — Вся беда в том, что не так просто выявить, кто враг, а кто не виновен, — сказал он мягко. — Сам знаешь, обстановка какая! Это Алеся не только не успокоило, а распалило еще больше. — Так не надо сразу вешать ярлыки! И не надо кричать на человека, когда он хочет доказать, что не виноват!.. — Губы его по-детски задрожали. Защищаться вот тяжело, а обвинять — легко!.. Теперь же тот, кто обвиняет, часто выглядит как герой! И чем злее кричит, тем больше герой! Что Апейка мог возразить на это? Невольно вспомнил Галенчика, его угрозы на собрании… — Ничего, эти, как ты говоришь, герои скоро сломают себе голову! Это герои на минуту! Пока шумно!.. Алесь не ответил: был, видно, не согласен. Апейка вспомнил, что чистка Гартного в Наркомпросе шла четыре дня и что там несколько человек выступили в защиту его. — Выступали, — сразу невесело отозвался Алесь. — Попробовали защитить. Так что ж вышло? Что потом написали, как представили это! "Организованная вылазка распоясавшейся национал-демократии!", "Беспощадно ударить по наглой вылазке!", "Выступление в поддержку Гартного (Жилуновича) — это образование правой фракции!", "На беспощадную борьбу с нацдемократией помощником мирового социал-фашизма!"…То ни за что навесили ярлык националиста, то уже готовы объявить ни мало ни много — фашистом! И заодно — людей, которые сказали, что это неправда! Что он при всех своих грехах — советский человек, большевик!.. И где сказали — на открытом партийном собрании! Алесь, как бы что-то вдруг вспомнив, стал быстро копаться в бумагах. Дрожащими от волнения пальцами вытащил листок, исписанный его почерком. Прерывающимся голосом заговорил: — У нас некоторым стоило бы напомнить, что говорил о таких вещах Ленин, — каждый день напоминать! — Он стал читать выразительно, торжественно: "Точные факты, бесспорные факты, — вот что особенно… необходимо… если хотеть серьезно разобраться в сложном и трудном вопросе…" Вот что говорил Ленин! Будто специально для таких деятелей! — Он с уважением разгладил бумажку, вдруг снова задумался; на чистом юношеском лице опять появилась озабоченность. Сказал тревожно: — Прямо страх берет как легко теперь некоторые вешают людям всякие ярлыки. Скажет — враг, приспешник фашизма, — и ему хоть бы что! То- му, кто хочет заступиться за невиновного, могут так дать, что не рад будет! А того, кто ни за что обзовет врагом нашего же человека, чуть не хвалят! — Когда течет река, несет она и пену, — сказал рассудительно Апейка. И грязь тоже несет. И гнилье. Всякое встречается в ней, сам знаешь… Апейка стал рассказывать ему о своей чистке, о Галенчике, о Белом, о Березовском, о Гайлисе. Алесь слушал его молча и словно невнимательно, думая о чем-то своем. Еще до того, как Апейка кончил, за окном проплыла хозяйка: платок, плечи. Стукнула дверь, сначала в сенях, потом в доме. Алесь заговорил так, будто думал вслух: — Кто-то говорил: самое важное — поставить вовремя точку. Это правильно. Самое важное всегда — чувство меры. Любое разумное дело можно довести до абсурда. До преступления даже… Особенно в такое время, когда все в завтрашнем дне… Хозяйка принесла, поставила еще четвертинку водки, капусты и хлеба. Апейка сказал, что пить больше не будет; упрекнул Алеся за то, что пьет. Тот ответил нарочито беззаботно: — Это не часто. Они еще много говорили, но больше уже о родных местах, знакомых людях, вспоминали встречи, пережитое. Меж этими воспоминаниями Апейка по-отцовски посоветовал написать матери и сестре — успокоить их. О чем ни шла речь, жило в Апейке, не оставляло его беспокойство за судьбу Алеся: подсказал ему — написать заявление в ЦК комсомола, попросить пересмотреть его историю. — Я написал… — Не ответили еще? — Нет… Алесь проводил его до гостиницы. Из гостиницы Апейка сразу позвонил Белому, но его не было. Он позвонил еще раз и тоже не застал. Только на третий раз Апейка услышал голос Белого. Белый отозвался приветливо, но сказал, что сейчас очень занят и встретиться сможет только через полтора часа. Ровно через полтора часа Апейка сидел в комнате Белого. Белый и тут держался приветливо и просто: без какой бы то ни было значительности и настороженности и вместе с тем без того гостеприимства, которым иные руководители показывали свой демократизм и за которым Апейке чувствовалась неискренность. Он ни разу не прервал рассказа, но Апейка все время видел, что слушает внимательно и понимает все. — Я знаю о чистке Гартного, — сказал он Апейке. Сидя все там же, за столом, сдержанно, деловито пообещал: — Хорошо, я займусь этим делом. Что смогу, сделаю. Он записал фамилию, имя, спросил, кому в ЦК комсомола послано письмо. Апейка заметил, что карандаш в руке держит он твердо и пишет твердо, и подумал, что он действительно сделает все, что сможет. Белый глянул спокойно, сосредоточенно, вдруг заговорил неторопливо, веско: — Тут еще с одним писателем история была. С Михасем Зарецким. Тем, который написал роман «Стежки-дорожки». Зарецкий, как говорит ваш поэт, тоже немало напугал. Его крепко покритиковали. И не только покритиковали. Коекто решил, что ему вообще не место в партии. Дали такой совет первичной ячейке, где был Зарецкий. Ячейке Государственного издательства. Там разобрали дело Зарецкого и, хотя за него крепко некоторые вступились, исключили. Девять было за исключение, семь — против. Фактически исключили под нажимом сверху. Зарецкий написал заявление в ЦКК. ЦКК разобралась как следует и решила, что оснований, достаточных для исключения из партии, нет. Здесь бы, кажется, и конец делу. Счастливый, справедливый. Так нет же. На одном партийном активе выходит на трибуну один газетный деятель Бухимович, вы его, может, знаете. И последними словами кроет ячейку за результаты обсуждения дела Зарецкого. За попустительство врагу, за потерю классового чутья. За политическую слепоту. Мало того, отважно выпятив грудь, кроет ЦКК. Теми же самыми словами. Громит всех. Он один — классово бдительный, политически принципиальный, непоколебимый. Его личное мнение выше мнения всех других, мнения партячейки, ЦКК!.. — Я с одним таким познакомился уже, — отозвался Апейка. — На чистке в Юровичах… — Галенчик не один… Модным становится кричать, разоблачать — под маркой принципиальности! Модно и выгодно. И риска никакого, и смелым показать себя можно! Лучшим из всех! Архиборцом, архибольшевиком! — Мне кажется, что это похоже на спекуляцию, — горячо подхватил мысль Белого Апейка. — Спекуляция на сложности момента… — Спекуляция, — согласился Белый. — В основе которой очень часта карьеризм. Стремление погреть руки на ситуации, выскочить на чужой беде. Сделать карьеру… — Он добавил раздумчиво: — В сущности, такие деятели выступают часто как провокаторы. Подбивают на подозрительность, нетерпимость… Апейка почувствовал в голосе его тревогу, подумал, что Белый, может быть, не впервые размышляет об этом, может, не первый раз говорит. — Один человек — можно сказать, обычный, ограниченный, с неограниченной разве амбицией — ставит себя над десятками партийцев, над центральной партийной комиссией, избранной съездом! И никто там не выступил против него! Все посчитали это как бы нормальным! — Слушали его, может, потому, что он все ж не рядовой коммунист. Из уважения к должности… — Может быть… — Белый вдруг произнес: — Негодяй с должностью — это негодяй в квадрате, в кубе. Он поднялся, как бы показывая, что разговор кончает. Уже у дверей задержался, перед тем как подать руку, сказал: — А Галенчик осуществил угрозу. Написал. Объяснять приходится… — Не выпуская руку, добавил: — Не волнуйтесь. Я разъясню все. Как надлежит. Ужинали в ресторане впятером за одним столом. Анисья, ее новая подруга, усатый, разговорчивый председатель колхоза из-под Полоцка, подвижной, весь в блестящих ремнях командир-пограничник — сосед Апейки по комнате. Компания была случайная, и случайный, разбросанный, веселый разговор был за столом. Причиной тому был, видно, ресторан: чистота, блеск, гомон вокруг, общая праздничность в зале; наверно, помогало и пиво, которого немало выпили за вечер. Усатый председатель будто в шутку ухаживал за Анисьей, которая заметно таяла, время от времени стеснительно поглядывая на Апейку. Весь вечер ей хотелось смеяться. Подруге тоже было весело; освоясь с простецким, компанейским пограничником, она допытывалась с восхищением и страхом: "А шпионов вы ловили?.. А какие они?.. А неужели ж вы их так просто видели? И не страшно было?!" Пограничник всячески уклонялся говорить о своем деле, охотно и остроумно рассказывал веселые истории, анекдоты, чем вызвал даже ревнивую зависть у председателя: Анисья тоже увлеченно слушала и улыбалась пограничнику. Апейке, хотя он из чувства товарищества поддерживал компанию, было не очень весело. Он испытывал какое-то нервное возбуждение, и говорил беспокойно, и слушал нетерпеливо, и внимание было придирчивым, язвительным. Не нравилось легкомыслие землячки, раздражала назойливая, не всегда умная болтовня полоцкого председателя. Один вопрос его едва не вывел Апейку из себя. Очень серьезно и в то же время с усмешечкой, как бы свысока, усатый спросил: "А правда, ваши говорят: "Полешуки мы, а не человеки"?" Он захихикал, покрутил головой: чудаки! Апейка только и сказал с насмешкою: "Не слыхал! Приеду — спрошу!.." Он первым встал из-за стола. Попросил извинить, попрощался. В комнате сразу же разделся, лег в постель. Думал, тотчас заснет, но сон не приходил. По стене проплыл отблеск какого-то света, какие-то узоры; казалось, будто стена качнулась, наклонилась, странно косо поползла; он догадался отблеск фар автомобиля. Через несколько минут свет снова заскользил, сделал все неопределенным, необычным; снова ползли причудливые узоры, сплетения, что усиливали впечатление необычности. Он подумал: от чего эти узоры — от занавесок, от рам, от ветвей деревьев? Но впечатление необычности, неясности так и осталось в душе. Никак не приходило успокоение. Виденное днем, слышанное напоминало, волновало. Прицепилось нелепое: "Правда ли, ваши говорят сами: "Полешуки мы, а не человеки"?" Пожалел, напрасно не ответил как следует. Отшутился. Надо было сказать как подобает. Не нашелся. Ему всегда умное приходит в голову потом… "Сами говорят: "Полешуки мы, а не человеки". Отчего это так распространилось? Почему этому верят? Или потому, что оно похоже на анекдот, как анекдот, врезается в память? А люди принимают на веру, удивляются. Верят… И газеты даже пишут иногда: раньше полешуки сами говорили: "Полешуки мы — не человеки". Правда, умные люди в газетах объясняют это проклятым прошлым: люди были такими темными, дикими, что не считали себя за людей. Кем же они себя считали?" В этом Апейка чувствовал что-то очень обидное, оскорбительное; теперь, в неспокойной темноте, оно волновало особенно. Он воспринимал это и как обиду себе — все же он никогда не забывал, что сам полешук, — и как обиду тем, с кем жил, кого любил. Не оскорбительно ли верить, что человек так унизил себя, так свыкся с этим, что даже и за человека не считает себя? До такого унижения дойти!.. Это не только обижало Апейку, но и злило, как ложь. Это была ложь. Пусть зачастую не от пренебрежения, — но ложь, ложь. Сколько ни жил в своем краю, наслышался всякого, — ни разу не слыхал этого: "не человек". И не слыхал и не чувствовал. Не было такого. Была темнота, наивность, дикость даже, — что было, то было. Но чтобы издеваться так над собой нет. Не было. Разве что так, для виду, с хитрецой — ради какой-либо своей корысти. С хитрецой — это могли; могли сказать и что-либо подобное; сказать, чтоб потом посмеяться над наивностью того, кто поверил. Над доверчивой глуповатостью. Как могли не заметить: во многих из этих «нечеловеков» всегда жило убеждение, что они выше других. Что у них и «законы», и порядки лучше, и они- сами умнее. Что есть, то есть. В какой-нибудь затерянной за чащобами, за топями деревеньке не редкость: дядьки да тетки посмеиваются над соседями из-за болота, потешаются над городскими — над их обычаями и порядками. Над нарядами городских барышень, над дуростью горожан, что, надо же такое, не знают, чем кормят телят и как растут булки. Не от этого ли убеждения и в сказках: всякий пан — дурень и даже мужицкий дурак из дураков Иван умнее самого умного пана?.. "Полешуки мы, а не человеки". Апейка подумал: где-где, а в их краю так даже с избытком этого непоколебимого убеждения в своем совершенстве. Где-где, а тут уж слишком любили иные покрасоваться, похвалиться, показать свою хитрецу, свой ум. Он вспомнил полесскую шуточку, не однажды слышанную дома: "А за Гомелем люди есть?" — "Есть. Только мелкота". Вспомнил — и про себя засмеялся: не от них ли, не от юровичских ли, пошло это гулять по свету? Он вдруг пожалел: все же неплохо было бы, чтобы этой веры в свое совершенство, свое превосходство было бы немного поменьше. Поменьше ее и поменьше недоверия ко всему, что приходит в села. Легче было бы работать с людьми, выводить на новую, колхозную дорогу. Отсюда рассуждения возвратились снова к тому, о чем он уже думал не раз прежде: как мало знают о Полесье, об огромном болотном крае, о миллионах людей! Большинство вроде бы культурных людей, когда приходилось говорить о Полесье, припоминали некрасовское: "Видишь, стоит, изможден лихорадкою, высокорослый, больной белорус… Ноги опухли… колтун в волосах…" Другие вспоминали что-нибудь похожее на "полешуки мы, а не человеки…". Апейка начал перебирать в памяти, что говорят о Полесье книги. Он читал их все, какие мог достать. Несколько толковых книг о природе — о лесах, болотах, птицах, зверях; несколько сборников — записей сказок, песен да обычаев. Из них вырисовывался облик народа: тихие, дикие, в плену суеверий. В этом тоже было немало правды, но как далеко было до большой правды! Как мало — о бескрайне богатом людском море, имя которому — народ!.. Отчего это? От стремления упрощать? Стремления к какому-то упрощенному, удобному обобщению?.. Думая над этим, Апейка замечал недовольно, что в душе его все какое-то странно чуткое, что даже на обычные мысли отзывается она каким-то беспокойным, щемящим волнением. Было в нем что-то от той возбужденности, с которой он сидел в ресторане; только теперь в одиночестве, среди темноты, все это чувствовалось острее. Он поймал себя на мысли, что, о чем бы ни думал, за всем ощущал большее, более важное, более тревожное. Он нарочно хватался за мысль о другом, спокойном, старался не тревожить себя; но, думая о другом, он не мог не ощущать воздействия того, более важного, неприятного. Оно все нависало над ним, наваливалось, давило. Стремилось ворваться в мысли. — Зная, что ни до чего хорошего не додумается, Апейка гнал его, надеясь, что все обойдется, что придет нужная бездумность, успокоение. Надо было спать, выспаться перед необычным завтрашним днем. Но успокоение не приходило. "Тьфу ты, как зараза! — выругался он. — Лезет всякое! Всякая непотребщина!" Он повернулся на другой бок, попробовал снова заснуть, но почувствовал, что успокоиться не сможет, и перестал гнать от себя тревожное. "Галенчик… Бдительный, несгибаемый Галенчик. Все-таки написал! белого вызвали… Добился!.. Значит, не кончилось. Значит, чистить будут еще!.. И значит, может еще повернуться и поиному!.." Это ведь его счастье, что там оказались Белый и Березовский. А если бы не Белый, а еще один Галенчик? Разве ж трудно было попасть еще одному такому?.. Судя по тому, что говорил Белый, и тут есть свои Галенчики. С большей силой… Вон как пытался один повернуть историю с Зарецким! На целую партячейку, на ЦКК замахнулся!.. Снова увидел, как сдвинулась, наклонилась, косо поползла стена; сломалась, упала в темноту. Преодолел размягченность. "Глупости все! Деликатные нервы! Пьяный хмель!.. Пить не надо было! Не надо!.." Вдруг он будто вновь увидел себя в комнатке с вазонами, разбросанные бумаги на столе. Алесь как бы и теперь сидел понурив голову. "За что же тебя это?" — "Поверил одному человеку…" Мгновенно, с необычайной яркостью, впечатляемостью, обрывками, что шли в беспорядке, как попало, снова предстало перед ним виденное, слышанное там. Помчали, закружились, как бы радуясь, что прорвались, мысли об Алесе, о его судьбе. Почему с ним так обошлись? Только потому, что сказал то, что думал! В чем его нарушение комсомольского устава? Нарушил дисциплину — не согласился с мнением райкома? Но ведь сила наша — не в бездумной дисциплине; надо убеждать, доказывать, особенно там, где все молодые, зеленые. Зачем же сразу командные окрики? Зачем сразу прокурорский приговор? Сразу исключать?!.. Разве то, что он сказал, противоречит чем-нибудь генеральной линии партии? Почему же исключили?! Почему так обошлись с честным, преданным нашему делу человеком? Человеком очень ценным. Не только потому, что он поэт и талант, а потому, что — присмотрелись бы — человек какой! Именно такие — с характером, с твердыми принципами — основа в каждом большом деле. Именно они, а не те, кто и теперь, в мирное время, отсиживаются, отмалчиваются, жмутся, что готовы наперекор своей заячьей совести, «разумно» смотреть на все, более всего опасаясь какого-либо риска. Почему приспособленец с душою слизняка кое-кому больше по душе, чем характер честный, надежный, но беспокойный? Он сказал, что сомневается? Что ж, докажите, убедите его, не жалея времени и хлопот. Именно в таких беспокойных, открытых, принципиальных — сила народа, сила партии. Живая сила. Он вступился за человека; а почему он не мог вступиться, если уверен в том, что тот невиновен? Разве лучше было бы, если бы он, будучи уверен в том, что человек невиновен, наперекор своей совести промолчал бы? Если бы он — по существу — совершил подлый поступок! Почему же он, совершив подлость, мог бы ходить среди товарищей, учиться, тогда как, поступив честно, оказался вне товарищеской семьи и уже не комсомольцем и даже не студентом!.. Почему — правда, — думал Апейка, вспомнив то, о чем говорил Алесь, — защищать труднее, чем обвинять? Почему — правда — тот, кто обвиняет, заранее кажется будто выше? Будто уже самим тем фактом, что может обвинять, нападать, доказыват? свою преданность! Почему — откуда это взялось? — тот, кто защищает, будто рискует показать свою мягкотелость, попасть в оппортунисты? Откуда это взялось, как оно проникло в нашу действительность, что принципиальность — это только или прежде всего разоблачать, обвинять? А если обвиняют невиновного, честного партийца? Обвиняют без убедительных доказательств? Разве ж это менее важно, менее принципиально — встать на защиту товарища, поддержать его? Разве ж промолчать, не подать руку помощи товарищу, на которого нападают без оснований, — не беспринципность? Еще худшая! Похожая на предательство!.. Апейка снова очутился в университетской комнатке, услышал злое: "Откололся… Докатился!.. Стал прислужником!.. Приспешником нацдемовского охвостья". Заново начал перебирать в памяти, что говорил Алесь о Гартном. Непохоже было, что парень просто заморочен: очень ведь трезво, разумно рассуждал. Нет, тут было не слепое боготзорение. Конечно, что касается Гартного, он мог и не знать всего; коечего на собрании могли и не сказать по каким-нибудь причинам, чего-либо, может, пока нельзя было оглашать широко. Можно допустить и такое, что Гартный переродился. Апейка не мог бы абсолютно поручиться за Гартного, но у него, из того, что он знал, не было оснований считать уверенно, что Гартный — враг, что Алесь ошибается. Невольно подумалось: не было ли в этой истории с Гартным подобного тому, что было с ним, Апейкой, когда его «разоблачал» Галенчик? Тоже речь была «убедительная», с «фактами»! И тут не такого ли порядка «факты» и не такая ли правда?! Вспомнилось: если так просто было обвинить в "контрреволюционной пропаганде" одну из минских газет, то разве ж не могли наклеить так же ярлык врага одному человеку? Тем более что человек этот мог быть и не совсем невиновен; хотя виновен совсем по-иному. Как большевик, допустивший ошибки в работе. Сразу подумалось: сколько у любого человека, особенно у тех, кто на руководящей работе, такого, в чем можно при желании найти повод для обвинений. Найти повод, криво истолковать, перевернуть все вверх ногами! И если подобное могут сделать с человеком, который преданность свою доказал давно и очевидно, то как же тем, у кого таких доказательств нет? У кого обычная биография, а то еще и пятно: брат — кулак или еще какой дьявол? Рубить сплеча, конечно, легче, чем распутывать, разбираться. Рубить сплеча — оно и более «надежно»; сразу видно — вещь «принципиальная». Но рубить сплеча хорошо было, когда конь мчал тебя навстречу врагу, явному врагу, и некогда было разбираться, надо было действовать сразу. Рубить — это необходимо в войну, против явного врага. Но как рубить здесь, где наступают не цепь на цепь, где свой и враг вместе, где доброе и злое перепуталось, сплелось; где легко рубануть саблей не только по врагу, а и по своему? Почему же иные готовы рубануть по тебе только потому, что ты хочешь разобраться… перед тем как занести свою саблю? Что ты хочешь, прежде чем решить, рассмотреть того, кто перед тобой? Бдительность — бдительность и должна как раз быть слита с внимательностью, со стремлением основательно во всем разобраться. Апейка вспомнил, что говорил Белый о Бухимовиче, и подумал: не ошибся Белый, такой Бухимович и действительно может сыграть роль провокатора — со своей показной архибдительностью и скрытым карьеризмом. Что, если такие Бухимовичи да Галенчики — при их голосистости да нахальстве — возьмут силу, если не один, не два таких, при теперешних обстоятельствах, возьмут верх, — чего они наделают со своей архибдительностью? При таком порядке, когда можно будет нападать на того, кто попытается разобраться, исключать тех, кто захочет защищать? Апейка тут же возразил себе, что тенденция эта живет только потому, что пока мало проявилась: не заметили как следует вред ее. Как только проявится, ей дадут бой. Прищемят, как гадюку, что вползла в дом. Ему верилось, что эти тревожные явления — временны, что придет пора, и недалекая, и во всем этом разберутся как надо. "Чего ты хочешь? — спорил он сам с собою, трезво, рассудительно. — Чтобы просто было все? Не будет просто. Сложно будет все. Ибо сложное время. Враг не тот, что в гражданскую. Не теми методами действует. Осторожно, исподтишка. Скрытно, под друга маскируется. Улыбается, как друг. Не всякого сразу раскусишь. А надо разоблачить. Обезвредить. Чтоб не всадил нож в спину тебе!.. Потому нужна бдительность, чрезвычайная бдительность! И ничего не поделаешь, иной раз она будет перерастать в подозрительность! И нежностей, деликатности — не будет! Борьба не благоприятствует деликатности. Борьба есть борьба! Борьба требует решительности, делает жесткими. Это неизбежно… Нельзя призывать к мягкости. Это ослабляет в борьбе! Это — во время борьбы — просто невозможно. Надо быть твердым, решительным, наготове всегда! Таков закон борьбы. Азбука борьбы. Ты хорошо знаешь это". Но кто-то другой в Апейке и соглашался с первым и спорил: "Знаю. Но тот же закон борьбы говорит: один в поле не воин. Помни, что рядом плечо друга. Помогай товарищу — он поможет тебе. Только с товарищами ты силен, ты боец!.." "Вся соль в простой истине: разбираться, кто — друг, кто — враг. Беречь друга, уничтожать врага. Такая простая в мыслях и такая непростая в жизни истина. Где врага можно принять за друга, а друга — за врага. Бдительность, внимательность, суд серьезный, справедливый — один закон, обязательный для каждого. Только факты, бесспорные факты, — помнить всегда!.." "Да, все можно довести до абсурда, обратить во зло, — согласился он, вспомнив слова Алеся. — Во всем действительно нужно чувство меры. Чувство реальности…" Вспомнив Алеся снова, Апейка думал уже только о нем. Перебирая разговор с ним, Апейка чувствовал теперь мучительную неудовлетворенность собой: он не сделал всего, чтоб верно направить Алеся. Странно, — он, опытный человек, в разговоре с парнем часто не находил нужных слов. Едва вступивший в жизнь юноша своими горячими доводами нередко будто побеждал его, старшего и опытного. Все это, может быть, потому, что он, Апейка, оказался не подготовленным для такого разговора. Мало знал. В нем заговорило тревожное, отцовское: "Как бы не надломило это все хлопца! Мы что, мы — старые волки, толстая кожа. Нас трудно сбить! А ему как, зеленому ростку? Да еще с чуткостью его!.." Апейка подумал: надо сделать все, чтоб помочь Алесю, спасти его… Уже вернулся командир-пограничник, впотьмах разделся, скрипнул кроватью, захрапел, а ему все не спалось. "Интеллигентская мягкотелость", — сказал бы Башлыков. Подумал с упреком себе: "Все же нервы распустились… И — не надо было пить…" Усилием воли заставил себя успокоиться: надо спать, завтра — важный день. Засыпая уже, увидел — в последний раз, — как по стене косо поплыл свет с площади. Поплыл и пропал. |
|
|