"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ТРЕТЬЯЧем дальше уходил тот день, когда впервые прошел по Куреням слух о переделе земли, тем реже и спокойнее становились разговоры о нем. Можно сказать, что те, кто не особенно тревожился, услышав о переделе, теперь об этом в хлопотах и совсем почти не вспоминали. Другие, кого передел пугал, теперь думали о нем без прежнего страха, все больше привыкали к мысли, что ничего такого не будет, что все обойдется одним испугом. Как недоброе напоминание, что беда не миновала, доходили время от времени слухи о том, что передел, или, как Миканор говорил, землеустройство, рано или поздно будет обязательно. Тогда тревога снова охватывала многие куреневские дворы, заново возбуждала притихшие уже разговоры о земле, о справедливости, о Миканоровых затеях. Но проходил день, другой — и все обнадеживали, успокаивали друг друга, что Миканор просто пугает, чтоб охотнее шли в колхоз, что Миканору тоже не все позволено. Нет, говорили, такого закона, так что пусть не пугает: все равно не добьется своего. И правда, время будто подтверждало эти надежды: дни шли да шли, а землемера не было. И вот, когда уже почти привыкли к мысли, что никакого передела не будет, землемер появился. Миканор вез его днем, и с выгона, со дворов, из окон многие из куреневцев видели, как, свесив ноги с грядки, качался в Миканоровой телеге погородскому одетый парень. Перед Миканором стоял, заметили, какой-то зеленоватый сундучок, лежало что-то в чехле, было еще что-то непонятное — не могли определить; но и без того всем было видно: на телеге везли какое-то необычное оборудование. Значит, человек ехал по важному делу. Скоро всем стало известно, что Миканор привез человека на свой двор, что все оборудование помог занести в хату. Что человек остался в Миканоровой хате, будет, должно быть, там жить. Еще до того, как Миканор сказал, кого привез, по Куреням пошло догадливое: "Землемера привезли!.. Резать землю будут!.." Не ускользнуло от внимания куреневцев и то, что немного позже, перед обедом, приехал к Миканору еще один важный гость, Гайлис — нынешний председатель сельсовета. Вскоре, пообедав, землемер, Миканор, Гайлис, Хоня и Алеша вышли из хаты; по загуменью, где было не так грязно, подались в поле. Куреневцы, которым посчастливилось увидеть это с пригумений да огородов, пересказывали потом другим, что в поле, за гумнами, землемер, Гайлис и другие некоторое время стояли, о чем-то советовались. Как о чрезвычайно важном рассказывали те, кто видел, что у землемера белела какая-то бумага, над которой склонялись и Гайлис и другие. Рассказывали, что было видно, как все то и дело подымали головы от бумаги и словно бы искали что-то в поле. Из этого догадливые куреневцы делали вывод, что бумага имела чрезвычайное значение для всего дела. В ней будто значилась неизвестная пока куреневцам их судьба… От загуменья землемер, Гайлис, Миканор, Хоня и Алеша, о чем-то, разговаривая между собой, пошли вдоль огородов к выгону, где торчали голые стропила пустой, без ворот колхозной конюшни. Конюшня сама, было видно, их не интересовала; Миканор только на минуту задержал их, сказал чтото, но все почти сразу же пошли дальше. Они, можно было догадаться, направились к выгону потому, что вдоль него шла из села мокутьская дорога. Этой дорогой все четверо и направились в поле, пока не остановились снова, рассматривая бумагу, которую вынул из сумки, висевшей на боку, землемер. Когда землемер спрятал бумагу, свернули с дороги и подались полем, напрямик через полосы, дошли чуть не до самого Теремосского леса. От черного и голого Теремосского леса, даже теперь густого, от зарослей, от черного, мокрого и унылого болотного кустарника повернули круто влево, снова через полосы, напрямик. Можно было догадаться — показывали землемеру, какая она, куреневская земля: то рябая, в белых и черных пятнах; то совсем черная, болотная у Теремосского леса, у границы бескрайних болот, что начинались в лесу; то все более желтая, более песчаная, по мере того как болото и мокрый лес отходили дальше. Недалекий, в стороне, лес прямо на глазах менялся: все больше и больше зеленели сосны, которые вскоре шли уже однообразным и дружным строем. Прямо на глазах менялось и поле: давно ли было рябое, с желтыми пятнами, а вот уже одна буровато-желтая, прибитая осенними дождями песчаная россыпь. Неохотно, редко пробивается трава; по стерне видно, какая нещедрая тут земля: стерня редкая, стебли тонкие, чахлые. Колеи дороги, что идет здесь, в сосняк, на луг, в Мокуть, глубокие и сыпучие, полны песку. Травы по обочинам мало, дорога вся голая, скучная. От мокутьской дороги до михалевской дороги — на Михали — самое бедное поле: песок и песок. Только за михалевской дорогой оно меняется: песок исчезает, начинается земля если и не очень щедрая, то хоть такая, которая при хорошем уходе, хорошем навозе и хорошей погоде отблагодарить, прокормить может. Здесь землемер и все, кто были с ним, тоже стояли, рассматривали бумагу — план земельных владений Куреней, сверяли с тем, что видели своими глазами. С одной стороны был близко лес, теперь уже большей частью березовый, самый красивый в Куренях лес; с другой — недалеко виднелись темные, горбатые куреневские гумна, плетни, то здесь, то там разбросанные деревья — узкие, тесные пожертвовал терпеливым куреневцам просторы всемогущий всевышний. За двумя рядами куреневских хат почти сразу же начиналось болото: недлинные огороды по ту сторону концами своими влезали в черную грязь. Миканор, и когда шли полем, и когда стояли, осматривали поле, рассказывал землемеру и Гайлису, где чьи наделы, как родит земля: жито, просо, овес. Иногда он рассказывал про того или другого куреневца: что за человек, как живет — богато или бедно, "каким духом дышит". Рослый, сутулый, он ступал широко и сильно, и на рябом, поклеванном оспой лице, в маленьких серых глазах, под редкими, чуть заметными бровями было выражение решительности и твердости. Он часто осматривал поле, и осматривал не беззаботно, а сосредоточенно, все время рассуждая сам с собой, рассчитывая. Иногда он говорил и землемеру и Гайлису, где кому отвести землю, какой надел, заранее как бы предупреждал, чтобы не было случайности, несправедливости к некоторым, беднейшим. Он среди других вспомнил и Глушака, и Вроде Игната, и Прокопа и решительно заявил, что этих надо подрезать; хватит уже, сказал, пороскошествовали они на богатой земле, что нахватали правдами и неправдами. Сказал он, что и Василя Дятла поставить на место не мешало бы, и, когда Гайлис возразил, что Василя нельзя обижать, заявил, что и этот "по духу" подобен кулацкой нечисти. Он хмуро пожалел, что мало людей в колхозе, что и на той площади, которую отведут, не очень развернешься; вот если б уговорить хотя бы полсела да отвести под колхоз и то, что у цагельни, и это поле! Он посмотрел на поле, будто соображал уже, что бы можно было тут сделать, если б оно было колхозное. В том, как он смотрел, что говорил, чувствовалось, что он полон нетерпеливого понимания важности момента, что он безмерно доволен, что момент этот наконец настал; что он жаждет действовать и что действовать готов смело и решительно. Гайлис, маленький рядом с Миканором, стройный, в перетянутой ремнем шинели, в защитной фуражке, весь какой-то аккуратный, прямой, тоже осматривал поле и, как было видно по его лицу с тонкими, строгими чертами, с голубоватыми ясными глазами, тоже думал о больших переменах, которые вскоре должны быть и в которых многое будет зависеть от него. Было видно, что он тоже понимает ответственность этого момента: недаром же, обычно суховатый, деловитый, он держался здесь прямо-таки строго; как бы видом своим, поведением показывал, что он не допустит никакого, самого малейшего отступления от законов, по всем правилам выполнит все, что надлежит сделать на его посту. Сдержанный, он говорил очень мало, и каждое слово его было точное и короткое. Может быть, из-за этой его строгости и Хоня и Алеша шли серьезно, говорили только важное, как бы тоже показывая, что и они знают, за что берутся, и готовы помочь, чем только смогут. Землемер был совсем молодой парень, белесый, с мягким беленьким пушком на щеках. Одетый в черную затасканную стеганку, с кепкой, которая тоже повидала всего, в заплатанных, с налипшей глиною, великоватых сапогах, он держался на удивление степенно, уверенно. Было видно, что парень привык быть среди людей, среди незнакомых и среди начальства; только что появившись в Куренях, он не смущался, будто шел среди давних знакомых. Было также видно, Что он привык к своей видной роли, к уважению и вниманию тех, к кому привело его дело. В нем чувствовалась гордость не только своей ролью, а и той независимостью, которую давала ему эта роль. Он с достоинством слушал, что говорил Гайлис, ни разу не поспешил согласиться: он будто оставлял за собою право подумать и решить соответственно инструкциям и своим обязанностям. С Миканором он обходился еще свободнее: не раз парень показывал, что и слушать не желает ненужную, назойливую болтовню… Меж лесом и селом через полосы направились к олешницкой дороге, за полем скрывавшейся в голом кустарнике, что обступал не так давно построенную под Миканоровым руководством греблю. Шли прямо на дружную семейку осин и сосен, что высились над цагельней. Крупно, нетерпеливо шагая рядом с землемером, Миканор еще издали стал объяснять, что здесь по обе стороны дороги — лучшая куренеаская земля, куреневский чернозем, на котором воткни сухую палку — вырастет дерево! Масло, а не земля! Окидывая ее неспокойным взглядом, он сказал землемеру, что это и есть та земля, которую решено выделить колхозу. — По эту сторону ее немного, а по ту — за дорогой — она вся такая. До самого леса… — Миканор своим нетерпеливым, широким шагом все время опережал других; он и теперь оказался впереди, спохватился, сдержал шаг. Пошел рядом со всеми. У цагельни землемер снова остановился, проверил карту, отметил что-то карандашом. Потом пошли полем, вдоль леса. Туда, где поле кончалось. Когда, усталые, возвращались, сначала дорогой, потом улицей, прижимаясь к плетням, начинало вечереть. Через каких-нибудь полчаса по Куреням ходили под окна ми посыльные, наказывали собираться в хату Андрея Рудого на собрание. Очень скоро вдоль заборов, по огородам, по загуменьям куреневцы начали направляться к двору Рудого. Собирались с редкой для последних дней расторопностью, — понимали: в этот вечер нельзя было отсиживаться дома, как в тот день, когда созывали собрание о вступлении в колхоз; сегодня можно было, чего доброго, просидеть дома главное богатство свое — землю. Шли, несли тревогу, путанность слу-" хов, воинственность и страх, надежды и нетерпеливые до гадки — что даст это собрание. Какое-то время после того, как смерклось, в хате Рудого двери почти не закрывались, почти беспрерывной очередью проходили куреневцы мимо освещенных окон, топали на крыльце, вваливались, жмурясь, оглядываясь, в хату. Быстро заняли все лавки, сундук, кровать, полати, жались у дверей, у печи. Вскоре перестали уже закрывать двери: набивалось народу и в сени. Гудел тихий, сдержанный гомон, мужчины большей частью сосали самокрутки. Дымили так дружно и так сосредоточенно, что еще до того, как собрались все, бумажные занавесочки с изобретательно вырезанными узо-" рами, картинки из газет и журналов, наклеенные на стены, лампа под потолком были уже будто в тумане. Женщины укоряли, ругали, просили, но ничто не помогало. Дым полз и полз изо всех углов. Как всегда, большинство женщин держались группками; в середине одной из них были Сорока и Чернушкова Кулина, которая запальчиво размахивала руками, что-то доказывала, чем-то возмущалась. Сорока и слушала и говорила спокойно, то и дело нетерпеливо посматривая, что происходит среди других, среди мужчин. Около сундука, на виду, недалеко от стола, мирно говорил что-то отцу Миканора старый Глушак, без шапки, в кожухе; Даметик, было заметно, слушал неохотно, хотел отойти, однако не отходил, слушал. Рядом со стариком, как некий страж, горбился затаенный, звероватыи с виду Прокоп Лесун, исподлобья, из-под черноты бровей куда-то все время тяжело, неподвижно смотрел. Евхим стоял тоже на виду, опершись плечом о печь, скучающе скользил взглядом по хате; время от времени Евхим бросал слово приятелю Ларивону, который отвечал или хохотал так, что не только сидевшие рядом оглядывались на них Евхим больше молчал, смолил цигарку за цигаркой, не скрывал: томился ожиданием и нетерпением. В сторонке от дверей стоял Чернушка; войдя, он осмотрелся, глянул на Глушака в раздумье: подходить или нет. Не подошел, остался у дверей. На лавке, меж двух окон, под портретом Некрасова, вырванным из какой-то книги, сидел с Вроде Игнатом Василь, давно не стриженный, небритый, с редкой, но жесткой, уже мужской рыжеватой порослью на подбородке. Василь тоже почти не разговаривал, жадно сосал цигарку, скрученную из газеты. Глаза его смотрели беспокойно, — даже в светлом, прозрачном, блеск был лихорадочно-настороженным. Среди общего молчания выделялся озорной болтливостью Зайчик, подстрекавший не очень охочую в этот вечер до шуток Сороку, осторожно подшучивавший над нетерпеливой Ганниной мачехой, увивавшийся кавалером возле девчат. Весело поглядывал на других, посмеивался вместе с Алешей над парнями и девчатами — «единоличниками», «богатеями» — Хоня, в распахнутой рубахе, в беззаботной кепочке на макушке, с лихо приклеенной к губе папироской. Выделялся среди других и Андрей Рудой; любитель привлекать к себе всеобщее внимание, приказывать и указывать, он с радостью пользовался тем, что позволяло ему положение хозяина хаты: озабоченно здоровался с входившими, распоряжался, где кому сесть, командовал, кому подвинуться, потесниться. Все по тому, как он был озабочен, могли видеть, что это не такая простая обязанность — устроить столько народу; что он сделает все, что можно, не пожалеет ни опыта своего, ни своей практической смекалки. И еще — по тому, как весело он распоряжался, — было видно, что чувствует он себя на особом положении, человеком, которому уже нечего горевать насчет передела, который уже определил свое будущее, вышел вперед и выше других… Когда Миканор, Гайлис и землемер начали один за другим протискиваться в хату, гул сразу утих. Все только смотрели на них. В хате воцарилось напряженное, настороженное внимание. Там и тут перестали дымить цигарками и трубками, некоторые приподнимались, чтобы лучше разглядеть низкорослого, загадочного землемера. Щуплый, невидный из себя, он удивлял молодостью: почти мальчик; удивлял и настораживал тем, как спокойно, уверенно шел. Бросилось всем в глаза: попав в такое многолюдье, под пристальное внимание множества чужих совсем людей, не растерялся, шел, не глянув ни на кого, как бы никто его не только не тревожил, а и не интересовал. Шел, спокойно оттеснял мешавших ему, не говоря ни слова, не снимая шапки. Миканор пропустил первым за стол Гайлиса, потом неуклюже залез сам, дал место землемеру. Гайлис сел с краю, аккуратно пригладил белесые волосы; голубоватБю глаза деловито, пытливо побежали по лицам людей. Землемер и за столом не смотрел ни на кого и держался так, будто всеобщее внимание было делом обычным. Миканор не сел; стоя, дотрагиваясь пальцами до стола, окинул взглядом хату, и губы расплылись в улыбке: — Народу собралось!.. — Все поняли и улыбку, и это недоброе «собралось», в котором слышался намек на предыдущие собрания. Намек, который не обещал снисхождения. Одни неловко, виновато засмеялись, другие усерднее задымили. Все ждали дальнейшего. Недобрая улыбка все не сходила с плосковатого, поклеванного оспой лица. — Дружно — не секрет — собрались! — промолвил он мстительно. — Дисциплина! — захохотал Хоня. — Заскачешь, как в кадрили, если боишься, чтоб не намудрили! осторожно, как бы прося пощады, отозвалась из женской компании Сорока. Миканор не обращал внимания на то, что говорили вслед за Сорокой женщины и кое-кто из мужчин, переждал, сказал уже деловито, без улыбки: — Дак, может, начинать будем?.. — Он помолчал, пока не утих одобрительный гул — Есть один вопрос на сегодняшнем собрании. О землеустройстве в деревне Курени в настоящий момент. — Он для приличия спросил: — Других вопросов нет? — Есть один. На что ето землеустройство? — крикнул Вроде Игнат. — Are! — поддержало его сразу несколько голосов, большей частью женских. — Землеустроено уже! Давно!.. — Поделено и переделено!.. — Наделились уже! — Поделено, не секрет, по-старому, — когда умолк ропот, заявил Миканор. — Некоторых теперь положено наделить лучше!.. — Он хотел дать слово Гайлису, но его перебили, горячо, нетерпеливо: — Кому ето?! По хате снова прошел гул. — Есть такая личность. — Миканор промолчал минуту, добавил победно: Колхоз! По хате пошло: "Есть уже, вроде, у них!", "У каждого земля была!", "С землей шли!", "Обобществили!.." Миканор заметил: Гайлис повернул голову к нему, строго и требовательно ждет, — в ропоте, что не хотел уняться, объявил: — Слово по данному вопросу имеет председатель сельсовета товарищ Гайлис. Гайлис встал, подтянутый, аккуратный, в туго подпоясанной, застегнутой шинели, с ясным, открытым взглядом голубоватых глаз. Стоял, ждал, пока не утихли все. Только когда воцарилась нерушимая тишина, с обычной своей аккуратностью и точностью начал объяснять: — Землеустройство, который проводится теперь, не есть простой фокус, как думают некоторые люди. Землеустройство проводится не потому, что кому-то нечего делать и он выдумал снова переделить землю. Нет, землеустройство есть серьезный и необходимый кампания, который имеет серьезное политическое значение. Землеустройство проводится потому, что теперешнее положение с землей не соответствует новому положению на селе. Старый положение с землей был установлен при старом порядке, который теперь изменился. Новый положение требует и нового землеустройства. Теперь на смену единоличным хозяйствам пришел коллективный хозяйство — колхоз. На смену мужицким полоскам должно прийти широкое колхозное поле. Колхоз будет работать на тракторах, сеялках, жатках — ему необходимо широкое поле. На узких полосках колхоз работать не может! Это землеустройство и должно дать колхозам широкое поле, простор для техники, для счастливой и культурной жизни. Это имеет важное значение для всего села и для всего народа, потому что в этом единственный путь мужика к культурной жизни. Потому что колхоз должен показать всем, как надо идти по этому пути!.. После такого вступления Гайлис повел речь в практическом направлении, сказал, что для землеустройства сельсовет и партячейка создали комиссию, что комиссия и будет всем руководить. Он определил вопросы, — расстегнув шинель на груди, достал аккуратно сложенную бумажку, начал читать, из кого состоит комиссия. Люди настороженно слушали: он читал выразительно, стараясь выговаривать четко, приостанавливаясь после каждой фамилии; были в комиссии Гайлис, Миканор, Хоня, Чернушка, Грибок. Когда он свернул листок, по хате пошел ропот недовольства, слышались и голоса одобрения: "Ето комиссия: одни колхозовские!..", "А колхозники что — не люди?..", "Одного Чернушку от всего села!..", "Правильная комиссия!..", "Хитро составлена!..", "Такая наделит, черта!.." Гайлис спокойно переждал шум, сказал, что комиссия будет работать вместе с землемером, который специально прислан из района: он показал на землемера, державшегося так, будто речь шла о ком-то другом. Комиссия, объявил Гайлис, начнет работать завтра и постарается сделатб все быстро и хорошо. Все материалы оформлены, необходимый инструмент привезен, все подготовлено, чтобы начинать. — А какое поле под колхоз? — не выдержал, крикнул от печи Евхим. Евхима поддержал дружный, нетерпеливый гомон: чувствовалось, что это больше всего волнует многих в хате. — Сейчас скажу. — Гайлис невольно глянул в ту сторону, откуда выкрикнули, упрекнул нетерпеливого: — Не надо спешить поперед батька. Всему своя очередь. — Глядя уже на других, сказал с дружеской откровенностью: — Мы этот вопрос думали. Для колхоза будет отведено поле, которое называется Пилипов рог. — Are! — вырвалось сразу у кого-то из женщин. Ядовитое, несдержанное. Вмиг хата загудела, забурлила беспорядочными горячими голосами: все в селе по слухам знали уже про это; многие пришли на собрание с твердым намерением помешать переделу, уберечь свое; все время ждали этого момента. Шумели, кричали так, что сначала все тонуло в сплошном гуле. Вырывались только отдельные выкрики: "Выбрали!..", "Нашли!", "А другим что?!", "Решили!", "Других — на пески!", "Правильно!", "Дулю!", "Не дадим!" Угрожал, готовый ринуться в бой, Евхим. Горланил, помогал Евхиму, будто похваляясь силой голоса, Бугай. Кипел злобою, даже вскакивал с лавки Вроде Игнат. Тяжко, как в бочку, бухал Прокоп Лесун; чисто, проворно сыпала недобрыми присказками Сорока. Чернушиха махала руками, качала головой, обращаясь к женщинам: кричала больше всего потому, что кричали Сорока и другие. По дружескому долгу. Старый Глушак, болезненно тряся головой, сипел тихо, сдержанно: помнил себя и тут, побаивался; от сдерживаемой злобы брызгал слюной, — если б мог, разорвал бы латыша и рябого. В голоса недовольства, возмущения врывались крики, одобрявшие передел земли, — крики колхозников: Хони, Хведора Хромого, Зайчика, Зайчихи. Их распаляла ярость тех, кто возмущался: они, как бойцы в битве, сражались тем более отчаянно, чем больше на них наваливались Может быть, кричали еще горячее, громче: их быЛо все же меньше, а перекричать — пересилить они должны были! Кричал и Василь: горячий гул, водоворот криков поднял, вырвал из. груди тревогу и злость, что давно мучили его. Не отступился рябой — лучшую Василеву землю забрать хочет! Один настоящий кусочек, который так трудно достался! На который вся надежда! С которого только и живешь! — А нам чем жить? — вплетал Василь в другие свой крик, в котором были одновременно и упорство и страх. — Нам — зубы на полку?! — Не дадим! — причитал рядом багровый от злобы, от крика Вроде Игнат. — Хватит вам одним! Напанствовались уже! — визгливо врезался вопль Зайчихи. — Привыкли — на хорошей земле одни! — Нет такого закону — отнимать!.. — И другим надо жить! Все хочут жить!.. — Пожили уже! — Идите в колхоз! Дак и у вас будет! Хорошая земля! — пробился звонкий голос Хони. Ему ответил кто-то в злобной запальчивости: -. Идите! С вашим колхозом! — Дак нечего рот разевать! Молчите! — Не будем! Не пустим!.. — Судиться будем! — Не отдадим!.. Почти сразу, как начался этот содом, Гайлис сел. Не впервые был на собрании, не впервые сталкивался с беспорядочной, жаркой схваткой. Разные голоса слышал, и хорошие, одобрительные, и злые, — полные ярости, ненависти. Всего наслышался и навиделся на собраниях не только в Куренях и Олешниках, во многих ближних и дальних, за лесами, болотами деревнях сельсовета. Но не только потому, что это было не внове, спокойно сел, терпеливо ждал, когда уймется вопль, не в характере твердого латыша было кричать, неразумно отвечать на крик криком. Гайлис отвечал на ярость спокойствием, выдержкой. Выдержкой, непоколебимым спокойствием показывал, что никакие крики его не сбивают с толку и не собьют. Положив крепкие, обветренные руки на стол, подтянутый, собранный, прямой, будто выточенный из крепкого дуба, смотрел он в хату пословно не слышал ничего. Ни одна черточка не изменилась на обветренном, худощавом лице. Землемер теперь сидел не так безразлично, чистые, прозрачные юношеские глаза бегали по рядам с интересом. Он останавливался на лицах тех, кто кричал, всматривался с каким-то затаенно-веселым оживлением; его словно потешала эта буря разноголосицы. Миканор стоял, стучал ладонью по столу, надрывая до хрипоты голос, приказывал замолчать. Наконец выкричались, раскрасневшиеся, потные, начали утихать. — Товарищи, — неторопливо поднялся Гайлис, — этот шум не дает никакая польза… Это точно. Есть решение, и райком партии и райисполком этот решение одобрил. Оно есть уже — закон… Это решение — законное. Оно не выдумано самоуправно. Оно принято на основании решение правительства, чтоб выделять каждому колхозу единое поле… — Дак обязательно ето поле, сказано?! — нетерпеливо перебил Василь. — Согласно указаниям правительства, колхозам рекомендуется выделять лучшую землю. Этот указание соответствует тому, что советская власть хочет оказать помощь колхозам хорошей землей. Чтоб колхозы смогли скорей стать на ноги. — Он выждал, когда утихнет недовольный ропот, твердо повел дальше: — Это решила советская власть, и никакой крики ничего не изменят! Не принесут никакая польза… А тех, которые будут кричать особенно и не утихнут, — можно будет заставить помолчать! Чтоб подчинялись советскому закону! Уважали советский закон! Твердость и решительность его подействовали, — когда он сел, в хате царила тишина. Только в сенцах говорил кто-то, как бы пересказывал. Тогда за столом поднялся Ми" канор. Рассудительно, уступчиво заговорил: — Нарезать землю — не секрет — будут и на тех, которые теперь вступят. Дак если кому уж так хочется етой земли, — тут правильно сказал Хоня, давайте к тем, что уже вступили. И вам будет уделено! Не обидим! Как в доброй семье, поделимся! Дорога никому не загорожена. Зовем, можно сказать, всех, которые бедовали и бедуют сегодня! — Он, довольный, что нашел добрый зачин, говорил мягко, покладисто: — Чтоб сразу планировать по-новому! Не переделывать потом… Запишетесь в колхоз — и завтра прирежут вместе с колхозной и вашу долю земли. Самой хорошей… Дядько Андрей, — вспомнил, кивнул он на Рудого, — надумал уже. Подал заявление. Дак, може, еще кто хочет? Возьмет пример? Он, немного сутулясь, как всегда, будто смущаясь того, что такой большой, громоздкий, ласково оглядывал хату, с надеждой ждал. Никто не вставал, отводили глаза, чтоб не встречаться с его взглядом. Свертывали цигарки, дымили. Кто-то из женщин крикнул, что не об этом, не о колхозе, речь. Миканор на глазах менялся: снисходительность исчезала, поклеванное оспой, почти безбровое лицо серело, становилось строже. — Не хочете? — произнес неприязненно, мстительно. — Не хочете, дак молчите! За ним выступил Хоня; окруженный парнями, мужиками, с того места, где стоял, заявил, что Миканор правильно говорит: кому хочется хорошей земли так давайте! Всех примем! Никого не обделим! Кончив, Хоня задиристо глянул на Вроде Игната. Долго, учено говорил Андрей Рудой — объяснял значение землеустройства, значение колхозов, их преимущество перед единоличными хозяйствами, призывал «осознать» теперешний момент, взять с него, Андрея, пример, наскучил неинтересной речью, совсем испортил разговор. Никто больше не записался. Стоял только беспорядочный галдеж. Долго не могли утихнуть Курени в эту ночь. После собрания курили, разговаривали, собравшись по нескольку человек на огородах, около хат, не могли расстаться не выговорясь. Группки были разные, и разные были разговоры: радостно-озабоченные, спокойные, почти безразличные, тревожные, с гореваньем, со злобой, с угрозами Гайлису, Миканору и другим, с проклятьями. Из огородов, со дворов разговоры расходились по хятам. Разговаривали, лежа на полатях, среди детворы, Зайчики: старуха гадала, как оно будет; Зайчик хихикал, вспоминая собрание — как крутился "Вроде Игнат, как сипел, брызгал слюной Корч. Вольга и Хведор хозяйственно рассуждали, как можно засеять ту землю, что она может дать. Даметиха, подав Миканору, старику и землемеру поздний ужин, не удержалась, посоветовала сыну не очень задираться; с людьми, сказала, надо по-хорошему. Вроде Игнат впотьмах, дымя цигаркой, клял последними словами все на свете, грозился, не хотел слушать жену, которая успокаивала, советовала не принимать так близко к сердцу. И не бросаться на Миканора, на начальство, — это может плохо кончиться. Время теперь такое, что надо осторожным быть. Хадоська поддержала мать, но отец приказал и ей замолчать, не совать носа туда, куда не просят. Глушаку также не спалось Расставшись с Еьхимом на дворе, он долго топтался в хлеву, под поветью, не мог никак смирить злобу, успокоиться душой. Яростно — аж та взвыла — пнул носком собаку, что не вовремя попалась под ноги. Раздевшись, долго ворочался в темноте с боку на бок, плевался: ощущение тяжелой беды давило все больше, чем больше думал о том, что произошло. "Гады, слизь подколодная — что удумали! Мало уже и налогов, мало того, что дыхнуть не дают, душат твердыми заданиями! Дак уже и ето, землю, отобрать, которую ты нажил! Все отобрать, считай — корень самый вырвать! Свора ненасытная, живого сожрать готовы! — В бессильной злобе готов был закричать: — Дулю вам! Дулю, а не землю! Дулю вашему колхозу! Чтоб вы подохли!.." Василя мучило недовольство собой. Вроде Игнат, расставаясь с ним, ругал и себя и его, Василя, за то, что молчали на собрании, не встали и не сказали как надо; растревожил Игнат Василя еще и тем, что заявил: завтра он так просто не уступит, как бы там Гайлис или Миканорчик ни грозились! Если так уступать каждый раз, недолго и совсем без ничего остаться! Воспоминание об этом жгло Василя, слышавшего, как дед кашляет на печи, как, вздрагивая, храпит толстая колода — Маня, которой заботы никакой до того, что у него болит. Правду говорил Игнат, растравлял себя Василь: не сказал как надо на собрании, только горло драл, когда все драли, а когда все притихли, и сам молчал. Побоялся, не заступился как следует за свое: за единственной настоящий кусочек земли, который так трудно достался, на который, считай, вся надежда! С которого только и живешь, считай! Минуты злобы сменялись минутами раздумья, рассудительности, и тогда овладевали Василем неуверенность, страх, растерянность: трезвым разумом своим предчувствовал, что — как ни будет биться за свое — ничего, видать, не добьется. Не удержит ничего. Не такие Миканорчик этот и латыш упорный, и не так поворачивается все в жизни, чтобы можно было добиться чего-нибудь. Кроме того, что сами они такие, что не отступят, — и закон и власть за них, за свои колхозы! В отчаянии распалялась озлобленность на Миканора: зараза рябая, он больше всех старался и старается, чтоб согнать Василя с земли. С единственного кусочка, ко-" торый Василю так трудно достался, которым, считай, он только и живет! Он вспоминал, с какой завистью смотрел когда-то на тех, у кого была земля около цагельни, как бился смертным боем с Евхимом, Корчом, как люто желал им, ненавистным богатеям, чтоб землю эту испепелило, как радовался, что из года в год их стали прижимать налогами, твердыми заданиями, как предчувствовал нетерпеливо, что недолго уже осталось панствовать им на милой, облюбованной давно земле у цагельни. Вот если б еще корчовской — не раз услаждал себя мечтой — десятину или хоть полдесятины! Зажил бы совсем неплохо!.. И вот ведь как все повернулось. И от Корча и от него — заодно! Будто нарочно, будто в насмешку! Он почти не спал в эту ночь. Еще в темноте, стараясь не разбудить никого, то и дело посматривая на полати, где спала с Володькой мать, он тихо оделся, обулся, вышел на крыльцо. Близился рассвет, и как будто собирался дождь. Из-за улицы, с болота, задувал, лизал лицо мокрый ветер. "Мокрота все да холод… — подумалось привычно, без волнения. — Снегу да морозу и не слышно… Как и не будет зимы…» Вяло, без радости поплелся в хлев, к коню. Заглянул в закуток, где в темени обеспокоенно зашевелились овечки. Потоптался под поветью, не зная, за что взяться. Стоял, тяжко думал: пойти, что ли, в гумно, домолотить то, что осталось. Зажечь фонарь и снять с сохи цеп… Не было желания… В хате — новой — многое надо доделывать. Он взглянул: хата стояла в темноте черным призраком, стропила едва обозначались на понуром, захмаренном небе… И туда не было желания идти… И в старую на полати, спать, — не хотелось… О чем бы ни думал, куда бы ни смотрел, не исчезало тягостное ощущение угрозы, близкой беды. Как тут будешь спокойно дремать на полатях или ходить по двору, в гумне, с обычной — сегодня, кажется, немилой — заботой, когда близко, вплотную подступало такое важное, полное грозной неизвестности? Когда близкое, опасное это угрожает самому главному, на чем держится все на свете, все хозяйство, с чего живешь?! С этим чувством переплеталось в нем удивление, что все вокруг такое, как и вчера и позавчера, обычное; что село спит так, будто ничего не случилось и случиться не может. Это показалось таким немыслимым, что он не поверил покою, царившему на куреневских дворах: не может быть, чтоб спали все, это неправда, так только кажется! Он прислушался острым слухом к плотной, мокрой тишине, удовлетворенно уловил беспокойство: не спят! Вон где-то похоже, у Чернушек — скрипнули ворота, — значит, тоже не спят… Им-то, правда, можно не горевать особенно, у них около цагельни ничего. Разве что за родню, за Корчей, которым не только горевать, а и волосы рвать есть из-за чего. Думая про Корчей, он, однако ж, не почувствовал радости, хотя сбывалось то, о чем когда-то нетерпеливо, горячо мечтал; к горькому ощущению своей беды примешалась и неловкая, виноватая мысль о Ганне. Отступился от нее, не помог избавиться, бросил одну в беде — все из-за этой земли, из-за полоскц, которую теперь отберут. Всю жизнь свою опозорил из-за земли этой, а ее — отрежут. Еще где-то скрипнули ворота, звякнула щеколда. Где-то заскрипел журавель — в той стороне, где Корчи, где fanna Может, и ее подняли, может, она как раз и берет воду Ганна — всегда будет она рядом с ним, в душе его, в которой все и так запуталось, а с ней, с Ганной, кажется еще больше запутанным. "Нечего, — сдержал он себя, как бы упрекнув за недозволенное. — Была пора — прошла! Не жених! О делах думать надо!" Но о делах не думалось, болело одно: отберут, отрежут!.. Уже не так и рано, а какая темень. Если бы и пойти куда, так какой толк. Все равно ничего не увидишь. Но и так стоять-г-толку немного, когда терпеть трудно, когда не находишь себе места. Она не только беспокоила, не только тревожно бередила его мысли — земля, полоска у цагельни, которую сегодня хотят отрезать; она звала к себе, неодолимо, тоскливо-болезненно, — земля его — беда его. Он только хотел сдержать себя, понимал: ни к чему идти туда, растравлять только себя напрасно. И Василь выдумывал себе это, и рано, и темно. Но его, вопреки рассудку, все же тянуло туда; тянуло, как к больному коню, как к дорогому, в беде, существу, чтобы — как ни больно в последний раз глянуть, исполнить обязательный сердечный долг. Вместе поболеть душою. В сенях звякнула щеколда; Василь прислонился к хлеву кто-то вышел, выделялся в темноте белой одеждой… Закашлял, тонко, сипло. "Дед…" Дед сонно, осторожно ступил с крыльца, опорками зашаркал к забору. Постоял немного у забора, сонно потащился на крыльцо. Снова звякнула щеколда… "Скоро уже мать встанет…" — пришла неспокойная мысль. Встанет, заметит, что его нет, бросится искать. Не отцепишься… Надо идти. Со двора, вдоль огорода за сараем, подался к гумну, открыл калитку, вышел на загуменье. Гумна молчаливо чернели, знакомые, будто затаившиеся; закрытые, с закрытыми воротами в изгородях. Нигде не было слышно цепа… Вот оно, такое же тихое и черное, Чернушкино гумно — Ганнино гумно, за которым они когда-то не раз стояли вдвоем, обнявшись. Тут гумно, а там груши, темные груши, что сулили когда-то радость… Ганна, Ганна… За Чернушкиным гумном — уже ровный простор поля. В поле показалось немного светлей. Дорога обозначалась более заметно. Он не вглядывался в дорогу, ему не надо было вглядываться: если б и ничего не было видно, если б слепой был, он шел бы не останавливаясь. Привычная, известная до каждой ямки, каждого комочка дорога. Сколько раз ходил он здесь и утром, и днем, и вот так — на рассвете, ходил в летнюю жару и в лютую стужу, цепляясь босыми ногами за траву и увязая лаптями в сугробах снега, но давнодавно не нес он в себе такую беду. Давно-давно не болела так душа; с того вечера, как узнал, что была помолвка, что Ганну пропивали, пропили, что она — не его, Корчова. Тогда также очень болело, и вот теперь болит. Как и тогда, на душе теперь так, что и жить, кажется, не хочется. Смотреть на свет не хочется. Мокрый ветер здесь наседал сильней, легко продувал домотканую рубашку, окатывал тело таким холодом, что пробирала дрожь. Василь надел накинутую на плечи свитку, застегнулся, пошел быстрей. Было холодно голове; он только теперь заметил, что забыл шапку… Вдруг ему показалось, что впереди кто-то идет. Василь пошел быстрей, всмотрелся: перед ним, хоть и неясно, обозначилась человеческая фигура. Человек двигался туда же, куда и он. Василь пошел медленнее, настороженно наблюдая издали, начал с любопытством гадать: кто бы это? Понаблюдав немного, решил — Вроде Игнат; фигуру в темноте, правда, хорошо разглядеть трудно было, но показалось — похожа на Игнатову. Он, еще не совсем уверенный в своей догадке, обрадовался: так хотелось, чтобы был именно Игнат, что подбодрил себя: конечно, Игнат; кому еще может быть так же больно, как не ему, не Игнату. Василь прибавил шагу. Человек услышал его, остановился. Василь решил уже весело заговорить, когда тот засипел навстречу: — Кому это еще не спится? Василь вздрогнул: будто внезапно зашипела гадюка. Корч!.. Старый Корч! Мигом остановился. Минуту стояли оба. Глушак тоже не подходил, вглядывался. Не узнавал… Василь тронулся первым; молча и быстро пошел навстречу старику. Проходя мимо него, заметил, как тот присматривается. Не сказав ему ни слова, обминул. Корч, видно, узнал наконец — постоял еще немного, молча поплелся следом Василь шел быстро, замечал, что отдаляется и отдаляется от старика, но, хотя Корч отставал все дальше, Василь все время чувствовал его за собой, слухом сторожил каждый шорох оттуда. В той особенной чуткости, что возникла, когда обходил Корча, непривычно ясно, будто только что произошла, припомнилась давнишняя драка. Будто заново почувствовал Василь, как Корч — казалось, немощный старик — с неожиданной силой ломал ему тогда шею, помогал своему гаду Евхиму. Ожила давняя обида: уберег тогда, старая лиса, землю, ни одной пяди не потерял хорошей земли. Все, что было у цагельни, уберег. А ему, Василю, уделили кусочек, лишь бы нарезать: дали, можно считать, дулю!.. Позлорадствовал: уберег тогда, а теперь вот — не убережет. Резанут его, и не на какую-то полдесятину, а — все. Все роскошество его около цагельни!.. К злорадству вдруг примешалось трезвое опасение: убережет или не убережет — не поручится никто. Может быть, и убережет, от этого гада всякого ожидать можно. Этот гад выкрутится там, где другому и думать нечего. И защиту найдет наперекор всяким законам… А вот он, Василь, всегда беззащитный, хоть и закон на стороне таких, как он, бедняков. Ни на кого, если подумать, надежды нет. На одного себя. А что он, один, темный куреневский лапоть, сделает? Если он, когда приедет в Юровичи, податься не знает куда. Не то что подступиться, а и слово какое сказать — не знает… Василь почувствовал себя страшно одиноким — одиночество почему-то особенно ощущалось, когда становилось не по себе. Там, поодаль, должна быть купа деревьев, осины и сосны. Цагельня. А вот и полоса его. В темноте, не видя, Василь узнал бы ее среди тысячи других. Сейчас озимь едва угадывалась, но он видел ее. Он окинул ее взглядом; ту, что не видна была глазам, он видел памятью. Он видел всю. Он чувствовал, как его наполняет привычная любовная теплота. В этой теплоте была память о том, как шел за плугом, как сеял, как радовала она уже не один год. Но так было только минуту, в радостной теплоте еще острее защемило предчувствие беды Он шевельнулся, наугад пошел бороздою, вспоминая, как совсем недавно вел ее. В памяти всплыло — будто заново увидел, — как появился Миканор, как, бросив телегу, стоял впереди, ждал, когда он лриблизится с плугом. Как грозился: "Не сей!.. Семена попусту загубишь!.." — вспомнилось Василю… Грозился — и вот осуществил угрозу. Обожгла обида, а с обидой — злоба. Не сей! На своей земле не сей! Своей землей не распоряжайся!.. Подумал: свою землю так просто отдай! Хочешь не хочешь — отдай! И спрашивать никто не спрашивает! Так просто — отдай, и все!.. А заупрямишься — силой возьмут! Возьмут — и все, церемониться не станут! Сила — у них, сила и — закон! Закон найдут, если понадобится им! Делают все, что хотят! И выходит — законно!.. Все резче пронизывала мокрая стынь. "Мокро и холодно. А снегу нет… — забеспокоило привычное, тревожное. — Не дай бог, жиманет мороз сразу. Без снегу!.." Он тут же спохватился, трезво, с сожалением подумал: ни к чему теперь этот страх. Может быть, оттого, что ему так тяжело, почти невозможно было примириться, что беда случилась, что поправить ничего нельзя, от природного, привычного к трудной жизни упорства он все же не поддавался. С неподатливостью одержимого он еще не терял дорогой, почти несбыточной надежды. Она, эта надежда, подсказала ему: "Надо было говорить, что посеяно уже! Что жито растет уже!.. Не должно же быть такого — чтоб посеянное забирать. Надо было бы добиться, чтоб не трогали теперь; а там, может, так бы уже и осталось! Добиться, чтоб сейчас не тронули! Потом, конечно, не стали бы возвращаться! Надо было говорить: посеяно! — Он вдруг разозлился на себя: — Посеяно не посеяно! Будут они смотреть на это! Не один черт им — что посеяно, что не посеяно! Жалко им твоих семян, твоего труда!" Вспомнилось, как стоял тут, смотрел на эту озимь, когда думал, как быть с Ганной. Тогда — пока решил — думал, бедовал Эта озимь, земля эта помогла тогда решить. И вот — на тебе — понадеялся! Сберег опору под собою! Жизнь как бы смеется над ним!.. "А может, и правда — бросить все: пропади оно пропадом! — подумал вновь Василь. — Бросить — да с Ганной!.. Куда глаза глядят!.." Какое-то время он чувствовал себя решительно и легко, будто вдруг порвалось то, что опутывало, будто сбросил то, что угнетало, что жгло его. Вдруг снова почувствовал се0я свободно; счастье, освобождение от невзгод были уже не то что недосягаемой мечтой, а словно бы действительностью: бери, живи желанной своей судьбой. Но легкость была еще более кратковременной, чем раньше; почти сразу же привычное, неотвязное овладело им: куда он пойдет, как он бросит все, что держит его, для чего должен жить!.. Вслед за этим еще более встревожило: "Что ж оно будет с этой землей? Неужели ж и правда все кончено?.." В поредевшем сумраке Василь заметил, что к нему кто-то идет. Когда человек подошел ближе, узнал — Игнат. В свитке, в черной бараньей шапке. — Не усидел, вроде, — заговорил торопясь, довольно. — Забежал ето к тебе, спрашиваю у матери: где? Говорит: "Пошел куда-то. Когда спали все", — говорит. Я и подумал: куда ето пойдет хороший хозяин в такой день? И решил — сюда… Василь хмуро промолчал. — Не отдавать надо, — так же быстро, но запальчиво заговорил Игнат, угадав беспокойство Василя. — Не отдавать! На полосу не допускать! Я так, вроде, и скажу: "Не отдам! И не пущу!" — Спрашивать они станут! — трезво, насмешливо промолвил Василь. — Не дам! Не дам — и все! — загорелся еще больше Игнат. Нетерпеливо потоптался, подался плечом вперед. Напрягся весь, решительный, готовый на все: — Драться буду! Каждому дам, кто полезет!.. — Так и в тюрьму недолго, — сдержанно, как старший, сказал Василь. — Плевать! — Игнат говорил еще напористее, с каким-то злым визгом. — По рылу буду бить каждого, кто полезет! И первого — етого Даметикова байстрюка! Етот больше других виноватый! Если б не он, дак все по-другому было бы!.. Василь не сказал ничего, не было желания говорить, и Игнат, грозясь, злобствуя, тоже умолк. Неостывший, нетерпеливый, пошел было от Василя, но, сделав шаг-другой, резко остановился, посоветовал: — Не давай! На полосу не пускай!.. После него Василю стало и беспокойнее и словно бы легче: не таким уже безнадежным виделось все. С приливом недавно неведомой смелости думал: "Не давать, правду сказал! Как пойдут отрезать, стать впереди и заявить: "Не дам!" г И — не пускать. Чтоб и на полосу не ступили! Упереться ногами в землю — и не пускать! В милицию заберут — пусть берут! Все равно, если заберут землю ету, — не жить!.. И если в суд — пусть судят!.. — Тут мысли его немного изменились: Есть же, видно, и на них управа… Быть не может, чтоб не было. Как же ето: прийти и взять без всякого всего! — Снова решил, как последнее, окончательное: — Не дам1 Пусть хоть что!.." Постепенно светало. Все шире открывалось поле, все дальше и четче обрисовывался лес. Был уже хорошо виден силуэт старого Глушака, чем-то похожий на ворона. Он неприятно напоминал Василю драку с Евхимом, Ганнину беду, оживлял поганое ощущение безнадежной запутанности жизни. Поодаль сошлось несколько мужиков — о чем-то толковали, курили. Среди них был, показалось, и Игнат. Василь уже хотел направиться к ним, когда заметил: ктото свернул с дороги, напрямую спешит к нему. Женская фигура. Мать! Еще бы, чтоб она да усидела, не прибежала. А тут и без нее муторно. — А я сто думаю: где он? — заговорила она беззаботно, как бы ни о чем и не догадывалась. Как бы невзначай прибилась. — Ушел куда-то и не видно!.. Василь недовольно отвел глаза. — Пойдем уже, позавтракаем… — решилась осторожно, ласково. — Картошка остынет… Век холодную ешь… Только о том и заботы ему теперь — картошка остынет! По разговору, по сострадательным глазам ее понимал: знает все, только скрывает тревогу. Хитрит. Притворяется. Это еще больше раздражало. — Не бедуй, — как бы угадала его мысли. — Жили без етого, проживем как-нибудь и теперь… — Ат, — нетерпеливо шевельнулся он. — Проживем… — Она вдруг изменилась, стала озабоченной, деловитой. — И то подумать, чего тут торчать? Начальство в селе еще, Миканор еще спит. Он неохотно поплелся. Лишь бы отцепиться, не слышать, как хитрит. Все равно не даст стоять. Позавтракав, Василь копался под поветью, следил за всем, что делается во дворе Миканора, на улице. Он видел, как весело, в распахнутой свитке, с кепочкой на макушке, появился во дворе, будто свой открыл дверь в Миканорову хату Хоня; как в драном, замусоленном кожухе вприпрыжку взбежал на крыльцо Зайчик; как степенно, в черной матерчатой поддевке, в картузе с блестящим козырьком, зашел Андрей Рудой; как скромно открыл двери Грибок; как позже всех — тихий, задумчивый — скрылся в сенях Чернушка. Выходил во двор и вернулся в хату Миканор. Землемер не появлялся, но Василь знал, что он тоже в хате. Потом уже — все давно позавтракали — прикатил на телеге из Олешников строгий, аккуратный Гайлис, привез еще какого-то человека, немолодого, в городской одежде. Гайлис привязал коня к Миканорову штакетнику, и оба, с Миканором, что выбежал навстречу, тоже пошли в хату. Чем больше собиралось в Миканоровой хате членов комиссии, тем больше росла у Василя тревога. Он особенно встревожился, когда приехал и вошел к Миканору Гайлис. Неприятно ныло внутри, когда гадал, о чем там в хате говорят, что готовят. Видел, что и в соседних дворах следят, ждут. Было заметно, все село живет тем, что должно начаться, — и это еще усиливало тревогу. И как нарочно — не было ночной решительности, и слабость чувствовалась в ногах, в руках. Одолевала робость. Внутри заныло больше, когда увидел, как вышли все из хаты, стали выносить какие-то приспособления, длинную полосатую доску, связку железных колышков, круг с лентой. Среди тех, кто собирался в поле, были Даметик и Даметиха. Даметик — свободный в движениях, уверенный, Даметиха — несмелая, как бы виноватая. Кроме Даметихи, вид у всех был озабоченный, деловой. И разговор, судя по тому, что долетало, был деловой. Услышав этот разговор, на ближние дворы, на улицу повыходили люди, толпились, следили за важными сборами. Не усидела в хате мать, вылез дед, переваливаясь сошла с крыльца Маня. Стали у забора, глядели. Дед курил трубку, сипло кашлял. Мать то и дело оглядывалась, вроде бы безразлично, беззаботно. Так же беззаботно подошла к Василю, начала снова, как маленькому: — Ничего, жили до етого, проживем и без етого… Да и то подумать уделят же чего-то!.. — Заметила, как он недовольно шевельнулся, догадливо изменила разговор; — И попросить можно, Даметиху или Миканора самого… Чтоб не обделил там, где давать будут… Только и умеет бередить; Василь отвернулся, дал понять, что не желает слушать. Неласково, исподлобья, проследил, как одни на телеге, а другие пешком, вдоль плетней, двинулись к полю. Потоптался немного у хлева, побрел на пригуменье. Покопался возле гумна, не видя, что делает: не мог никак одолеть большого беспокойства, отвратительной слабости, что обессиливала его. Поглядывая исподлобья, видел: на пригуменьях там и тут собирались группки, озабоченно толковали. Несколько человек прошло в сторону цагельни — веселые, любопытные, хмурые; а он все копался, все не мог набраться смелости, ясности, преодолеть нерешительность. Как бы заново слышал грозную латышову речь на собрании, которая особенно тревожила: не один он знал, что латыш слов на ветер не бросает; после слов Гайлиса будто ближе чувствовалась юровичская боковушка, угроза Зубрича: "Можем и вернуть!" Не утихали, не забывались настойчивые уговоры матери. И все же она не давала покоя, земля его, словно звала защитить ее; ни на миг не глохло в нем сознание, что телега приближается к цагельне, что скоро все начнется. Что близко-близко минута, которая все решит. Что нельзя сидеть, медлить. Он бросил грабли, которые почему-то держал, тяжело двинулся от гумна. Как что-то постороннее, заметил, что начал накрапывать дождь, заметил и туг же забыл: сразу за гумнами глаза нашли, где уже телега. Телега приближалась к цагельне. Доехала до купы осин и сосен, свернула в поле, на время спряталась за деревьями… В поле стояло несколько группок — мужчины и женщины; Василь присоединился к одной, в которой был Игнат и еще несколько мужиков. Он сразу отметил, что большинство мужиков настроены мирно: только у двоих, кроме Игната, было здесь немного земли, но и двое этих, казалось, не горевали или не показывали горя. Словно решили: что будет, то будет. Василь только в Игнате почувствовал своего единомышленника. Все же он, как и Игнат, не отходил от других: странно, даже возле этой группки было как-то спокойнее, увереннее Про себя подумал: а может, и правда, уступить? Что будет, то будет. Но он отмахнулся от этой мысли. Видел, как в самом углу поля, за цагельней, около леса, телега остановилась, как землемер стал что-то искать в ней. Расставил треногу, приладил какое-то приспособление; один из мужиков сказал, что там есть такой бинокль, что показывает, как мерять. Незнакомый, которого привез Гайлис, пошел краем поля вдоль леса, с длинной доской, мужик сказал, что ее зовут рейкой. Отойдя, незнакомый остановился, поставил рейку перед собой, а землемер согнулся у своего приспособления, начал всматриваться в «бинокль». Еще двое — было видно: Хоня и Грибок потянули ленту. За ними со связкой колышков потащился Чернушка. Останавливаясь около Хони, то и дело втыкал колышки в землю. Латыш и Миканор то подходили к ним, то, большей частью, были возле землемера… Как только начали приближаться к Игнатову наделу, Игнат, весь подавшись вперед, шаркая лаптями, устремился навстречу им. Он перешел поле, стал с того края, где мерили. Обмерщики были близко, но еще не приблизились совсем. Он стоял, ждал. Когда незнакомый, с полосатой рейкой на плече, хотел пройти мимо него, Игнат что-то крикнул. Тот остановился. Оглянулся на землемера. Там уже складывали треногу, положили на телегу и вдоль поля направились к тому, что стоял с рейкой. Не доехали, остановились. Стали снова расставлять треногу. Хоня и Грибок первые заметили, что у незнакомого с рейкой что-то неладное, — бросили мерять, пошли к нему. Заметили это и Миканор и Гайлис — тоже направились к Игнату и к тем, кто собрался вокруг него. Было видно — там начался спор. Игнату приказывали сойти с полосы, но он упирался, отталкивал рейку, что-то кричал. Вдруг вырвал рейку, отскочил, широко размахнулся. Все опасливо отшатнулись, отступили. Снова приказывали что-то, но он не слушался. Держал рейку наготове. Тогда Хоня стал обходить его. Выбрав удобный момент, кинулся сзади, обхватил. Ринулись на Игната другие. Повалили… Туда стали собираться мужики, бабы. Василь тоже, неуверенно, настороженно, потащился. К тому времени, как он подошел, Игнат стоял уже со связанными за спиной руками. Красный, с редкими, прилипшими к мокрому лбу седоватыми волосами, невидяще водил ошалелыми глазами. Напрягая мускулы, дергал плечами, вырывался. Гайлис вынул блокнотик, хотел что-то написать. Вдруг резким движением спрятал его, приказал подогнать телегу. Когда Зайчик живо, расторопно подкатил, Гайлис с Миканором посадили Игната на грядку телеги, латыш легко вскочил с другой стороны, приказал ехать. Зайчик моментально очутился на передке, дернул вожжами. Все, кто остались, минуту смотрели вслед им, молчали. Миканор первый опомнился, распорядился продолжать работу. Избранные в комиссию сразу начали расходиться: х Хоня с Грибком и Чернушкой, подошедшим позже, подались снова к брошенной ленте. Помощник землемера понес дальше рейку. Люди, сбежавшиеся с поля, теперь уже не отходили, следили поблизости то за теми, что мерили лентой, то за человеком с рейкой, то — больше — за Миканором и землемером, который чародействовал над своим непостижимым обычному уму приспособлением, что-то гадал над бумагой, в которую то и дело озабоченно посматривал. Среди взрослых вертелось несколько малышей, которые неизвестно когда появились. Василь шел со всеми и чувствовал, как растет в нем ощущение близкой, безнадежной и вместе неизбежной опасности. Лихорадочное, путаное, будто в горячем тумане, росло в нем нетерпение. Голова была тяжелой, ни одной мысли; в неуместное, упрямое, горячечное смятение, овладевшее им, проникло любопытство: Грибок, Хоня и Миканор подступали уже к Глушакам, а там, у края надела, как межевые столбы, стояли старик и Евхим. Приметил: Чернушка отстал, отдал колышки Грибку, не шел к Глушакам, — но больше Василь не видел Чернушку. Смотрел только на Евхима. Евхим стоял, расставив ноги, пригнув голову, словно вросшую в плечи. Нервно курил, готовый, казалось, в любую минуту ринуться в бой. Глушак горбился немощно, старчески; только присмотревшись поближе, можно было заметить, что иссохшее, в морщинах лицо жестко напряжено и взгляд острых глазок твердый, сторожкий. Вместе со всеми Василь подошел к ним. Евхим, суетливо, судорожно затянувшись, бросил цигарку, решительно шагнул к тем, что мерили. Сразу же ему навстречу шагнул Миканор. Стали лицом к лицу. Почти в упор. Евхим — голова будто еще больше вросла в плечи — смотрел решительно, грозно; взгляд этот как бы предупреждал, советовал не связываться На рябом, плосковатом лице Миканора, казалось, готова была появиться усмешка. Миканор будто показывал всем, что не боится. Эта пренебрежительная усмешка, было заметно, вызывала ярость у Евхима. Еще мгновение, казалось, — и он не сдержится. Свирепо ринется на Миканора. Но тут, как раз вовремя, встревоженно, стремительно поспешил к Евхиму старик, крепко взял его за руку. Произнес властно, с гневом: — Евхим! Тот не шевельнулся. Но руку не вырвал. Прищурив глаза, впился взглядом в Миканора. Люто шевелил сухими губами. Не находил слов. Все молча, с тревогой следили за обоими — Много берешь на себя, — выдавил наконец Евхим с угрозой. Миканор, будто смеясь над его бессилием, сказал: — Столько, сколько могу. Евхим сдержал себя. Выдавил с каким-то затаенным, грозным смыслом: — Смелый очень! — А чего ж! — Миканор помолчал. И добавил с угрозой: — И ты, не секрет, смелый!.. — Добавил так, будто предупреждал: поберегись прежде сам. Глушак рассвирепел. Рванул сына: — Евхим!! Тот непонимающе оглянулся на него. Готов уже был послушаться, но помедлил, метнул ненавидящий взгляд на Миканора — Посмотрим еще Кто смелый. Один на один. — Евхим!!! — закричал старик свирепо. Сипло, со злостью, как на маленького, накинулся: — Сдурел! С ума спятил!! Мозги повысыхали! Евхим постоял минуту; старик ошалело, сильно рванул его за руку, и он неохотно повиновался, поплелся за стариком. За всей этой стычкой следили внимательно, с волнением, с тревогой; все знали — угроза Евхима что-то значила. Знали: Евхим не забывает то, что говорит; сказал — надо остерегаться, значит, надо. Многие не одобряли того, что Миканор смотрел на это легкомысленно, даже озорно. Нечего посмеиваться, если Евхим угрожает! Беречься надо, если Евхим грозился!.. Как только окончилась стычка Евхима с Миканором, Василь отделился от толпы, потащился на свое поле. То стоял, то топтался, не в силах преодолеть отвратительную неуверенность. Старался не смотреть и почти не смотрел в ту сторону, где толпились, работали люди, но все время видел, слышал — человек с рейкой, обмерщики, землемер, Миканор всё приближались. Чем ближе они подступали, тем больше росло в нем противоречивое волнение страх, отчаяние, смелость. Все больше чувствовал: час его настает, горький и неотвратимый час. Знал уже, что вряд ли добьется чего-либо. Боялся, когда загадывал себе: чем это кончится для него — его битва? И все же не мог поступиться, отдать все так просто. В этом был как бы нерушимый наказ всей Жизни. И он готовился, ждал. Будто не своими ногами, шагнул он к Хоне, подтянувшему ленту к его полосе. Дрожащим и хриплым голосом выдавил: — Тут… посеяно… — Все равно, брат, — и посеянное и непосеянное, — сказал, выпрямившись, весело глядя на него, Хоня В голосе его было что-то удивительно доброжелательное, товарищеское. Василь заметил, как возле них быстро увеличивается толпа. Бабы, мужики, дети, злорадные, сочувствующие, просто любопытные. — Все, брат Василь, под одну гребенку! — весело посочувствовал Хоня. — Нет такого закону! — Василевы губы обиженно дрожали. — Чтоб отрезать! Да еще то, что посеяно!. — Не надо было сеять, — с мстительной резкостью заявил Миканор. Плосковатое, поклеванное оспой лицо было нетерпеливым и недовольным: лезут тут со всякими выдумками, задерживают. Победно напомнил: — Сказано было- не сей!.. Миканор собрался уже идти к землемеру. Как бы давал понять: рассуждать тут не о чем. Василя резкость, нечуткость его разозлили. Вмиг ожили упрямый азарт, горечь давней стычки, когда пахал. Сразу исчезла слабость, обиду сменили озлобленность, упбрство. — Не дам! — крикнул он. — Не ваше! — Отойди! — тихо и как-то пренебрежительно сказал Миканор. Будто перед ним был не Василь, не хозяин, а козявка. Это еще прибавило упорства. — Не пойду! Не отдам! Откуда-то появилась мать: "Васильке!. " Вечно не вовремя появится! Он раздраженно оттолкнул плечом: — Ат!.. — Уступи, Васильке! — Не дам! — закричал он Миканору. — Моя земля! На поклеванном оспой лице Мйканора была та же пренебрежительная самоуверенность. Будто гордился своею силой. Будто издевался над его бедой. — Земля — народная, — заявил Миканор. В голосе его послышалось снова мстительное злорадство. — Моя!!! Василь закричал, не помня себя от обиды, от яростного упорства. Он чувствовал, что сила все-таки на стороне Мйканора, что надежды у него, Василя, почти никакой, что, как видно, не добьется ничего. Но это теперь не только не расслабляло, а, странно, укрепляло решимость. Земля, которую он любил и прежде, теперь была ему дороже, чем когдалибо. Дороже всего, даже себя самого. Дороже особенно потому, что он чувствовал: вот-вот она уйдет из-под его ног. Уже уходит. Он теперь готов был ради нее на все. Неспособный уже рассуждать, он, как стоял, уперся лаптями в борозду, закричал: — Не пущу!!! Они стояли лицом к лицу. Люди — любопытные, тревожные, возбужденные следили за ними. Толпились почти кругом, почти вплотную, только Чернушка немного поодаль. Чернушка тоже следил, с сочувствием, с жалостью, с мукой на лице. Один из двоих был спокоен, презрительно-самоуверен другой — отчаявшийся от беды, от бессилия. — Уходи по-хорошему! — уже нетерпеливо — не просил, а приказывал Миканор. — Не пойду! — заявил Василь тише, но с прежней одержимостью. С неколебимой твердостью. — Василько! — вцепилась в Василя мать, но он как бы и не заметил ее. Смотрел только на Мйканора. Не сводил глаз. Миканор сделал шаг, уверенно взял его за плечо. Хотел оттолкнуть его. Василь будто только и ждал этого. — А-а, ты так! Он оторвал от себя руку матери, какой-то дико радостный, не помня уже, что делает, внезапно ринулся на Миканора. Схватил за грудки. — А-а, ты… так!.. Он натянул поддевку на груди Мйканора, так что Миканору трудно было шевельнуть плечами. С силой рванул на себя. Миканор, почти касаясь его подбородком, увидел ослепленные и радостные, полные злобы глаза, искаженное ненавистью, жаждой мщения лицо. Миканор уперся в Василеву грудь руками, стараюсь оттолкнуть его, но Василь не дался. Вдруг он толкнул Мйканора с такой силой, что тог едва устоял. Все это произошло в какое-то мгновение, — к Василю и Микаиору сразу же подскочили Хоня, Алеша, еще несколько человек. Василя ухватили за руки, за шею, за воротник свитки. Но и сообща едва оторвали от Мйканора. Он все рвался из крепких рук, запаленно хрипел, норовил вырваться. Бросал на Мйканора свирепые, мстительные взгляды. — Василько! Ошалел совсем! — горевала, бегала вокруг сына и тех, кто его держал, мать. Обхватила руками голову, запричитала в отчаянии, во весь голос. Миканор, разозленный, немного растерянный, переводил дыхание, вытирал ладонью пот. Стараясь держаться с достоинством, плюнул нарочито спокойно, как бы пригрозил: — К-кулацкая душа!.. Контра!.. Дятлиха, хотя и голосила горестно, приметила Миканоров взгляд, бросилась, упрашивая, умоляя: — Не сердись на него, Миканорко!.. Ты же старший, поспокойнее! Ошалел он совсем! Не помнил он, что делал!.. — Напомним, чтоб не забывался! — с угрожающим намеком бросил Миканор и подался от толпы. Дятлиха мелко, торопливо засеменила около него. Со стороны было видно: просила Мйканора не сердиться… — Напрасно ты ето, братко! — весело говорил Василю Хоня, казалось, только обрадованный этой стычкой. — Решили, братко! Решили, — значит, кончено!.. — Что ж, тебя одного обходить?! — как бы растолковывал Алеша. Василь невидяще водил глазами, дышал прерывисто, но уже не вырывался. Стоял какой-то ослабевший, увядший, будто безразличный ко всему. Вдруг снова беспокойно повел глазами, рванулся недовольно, пытаясь освободиться. Его не стали удерживать, выпустили из рук. Он минуту постоял как бы в раздумье. Потом тяжело пошел через полосу от людей. Шел ссутулясь, втянув голову в плечи. Лапти увязали в рыхлую пахоту, топтали, вминали в землю стебли озими. Так же тяжело и безразлично потащился чужим полем. Мать вскоре догнала его, засеменила рядом. Что-то говорила ласково, успокаивающе. Он будто не слышал ее. В тот день мать несколько раз бегала к Даметихе. Бегала, будто с хозяйскими хлопотами — посоветоваться, одолжить спичек, муки на затирку, но большинство любопытных баб догадывались: это все для приличия, для чужих глаз, а в действительности затем, чтобы улестить Даметиху, упросить заступиться перед Миканором за Василя, чтоб не сердился, не подавал в суд. Под вечер, когда Миканор появился во дворе, подстерегла, когда он остался один, без землемеров, тоже чуть не бросилась в ноги… Вскоре после этого Миканор и Василь столкнулись еще раз. Наклонясь над колодцем, опустив очеп, Василь черпат воду, когда к колодцу в расстегнутой рубашке, без шапки, с ведром в руке подошел Миканор. Василь, заметив его, не поднял глаз, на какую-то минуту перестал даже тянуть ведро Как бы ждал чего-то Или, может, думал, что Миканор бросится драться. Миканор молчал непримиримо. Потом с угрозой и сожалением произнес: — Жаль только матери твоей… Да и деда уважаю… Василь недружелюбно взглянул, потянул очеп. Уже когда снял ведро, заявил упрямо: — Я ето так не оставлю! — Голос его был напряжен, руки мелко дрожали К Апейке пойду! Спрошу, можно ли так — по советскому закону! — Иди, иди! — Миканор уверенно надел ведро на крючок очепа. Помедлил, глянул на Василя — Только б лучше в колхоз шел! Сразу все и решилось бы! |
|
|