"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯВ этот вечер чуть ли не в каждой хате говорили о происшествиях в поле Каждому в Куренях было уже известно и что говорил Евхим, и как махал рейкой Вроде Игнат, и что делали Гайлис и Миканор, и как бросился на Микянора Василь Все это вызвало самые разные суждения: одни хвалили Василя и Вроде Игната за смелость, другие осуждали, как неразумных: тоже герои нашлись! Говорили, что МикаHOPV теперь надо будет опасаться Евхима, зорко оглядываться вечерами. Больше было разговоров про Вроде Игната: предсказывали, что Игнату при теперешних строгих порядках не поздоровится. Шепотом и с многозначительностью пересказывали, что за такие шутки слышно — кое-где и к стенке ставят. Большими и разными заботами были полны хаты тех, кто попал в герои этих происшествий. Василева мать, как могла, кротко утешала Василя: чтоб не горевал об утраченном, — и, хоть осторожно, пеняла, что не бережется. С бесконечным материнским терпением учила своего непослушного сына Длметиха, упрекала, что задирается со всеми, тревожно пророчила, что это не доведет до добра. В Игнатовой хате было темно и тоскливо. Вся большая семья будто осиротела без отца, сидела за столом непривычно молчаливо; тихо разошлись все после ужина, по полатям, на припечек, на печь. Даже младшие не дурачились, не дрались Нагоревавшись за день, Игнатиха тоже собралась уже ложиться, когда на крыльце послышались невозможно знакомые шаги, требовательно звякнула щеколда. Хадоська, что лежала уже с маленькими, не своим голосом крикнула: "Татко!" — вскочила в одной рубашке, кинулась в сени. Еще до того, как ввела она невидимого отца, хата наполнилась радостными голосами. Прыгали, кричали подростки, визжали малыши. Игнатиха и Хадоська от недавней беды, от неожиданной радости тоже заголосили, причитая: — А божечко, а божечко!.. — Да уймитесь вы, — недовольно и привычно сердито зыкнул вдруг Игнат. Как по покойнику!.. Есть лучше дайте! Он сбросил свитку, сел за стол. Остановил Хадоську, хотевшую зажечь лучину: "Как-нибудь попаду в рот и без света!" — невидимый, молча, жадно жевал, хлебал, не отвечал на нетерпеливые вопросы жены. Уже когда легли, неохотно и хмуро, будто давая понять, что радоваться особенно нечему, сказал, что сидел все время в Олешниках; что латыш говорил строго, грозился отдать под суд, но вечером отпустил. Помогло, возможно, что заехал Апейка. Отпуская, латыш наказывал, чтобы впредь был умнее, чтоб это было в последний раз… Едва выспросив все, Игнатиха не удержалась, уколола: "Я что говорила?..", но Игнат так цыкнул, что она сразу утихла. Вслушиваясь в его неспокойное дыхание, старалась отгадать только, почему он по-прежнему такой невеселый, о чем так тяжко думает… "Злой, — подумала. — Вечно злой. Был и — будет". Вспомнила — с неуместной гордостью и печалью: а был же веселый! Когда женился, более голосистого, чем он, и не было. На все Курени самый голосистый был парень!.. Как плясал! Лучше всех в Куренях!.. И кучерявый был, чуприна, как лозняк, густая! И поверить не поверила б, если б не помнила. Облысел совсем, череп светится, голый… Завзятый был смолоду… От завзятости этой и высох, облез. Завзятость эта и злющим сделала. Завзятость да — несчастья… Как заказано, век не везло… Это ж из-за одной Хадоськи сколько пережить пришлось. Как радовался поначалу, что Корчов приударять начал было. Как доволен был, что припеваючи жить будет. И вот дождался!.. Из-за одного этого иссохнуть недолго… Теперь вот Хоня — не оставляли мысли о Хадоське. Хоня — хлопец неплохой, Игнат сам знает. Да вот — бедняк, горький бедняк. Да еще с матерью-калекой… Разве ж трудно догадаться, отчего Игнат так косо глядит на Хоню. Чувствует же, что несладко будет дочке… "Как нарочно, не везло! подавляет Игнатиха вздох. — То покрали сено, то жито градом побило. То погорели, остались голыми. Как наказание какое божье. Дети век хворые, век чахлые, каждую весну с голодухи скулят. Это ж не было году, чтоб наелись вволю… Одна надежда на ету полоску была, — обожгла Игнатиху жалость. — А весь достаток, считай, с нее одной. А теперь — как теперь будет? — охватил страх. — Если, не дай бог, уделят песок!.. С сумой весною пойти доведется!.. И что оно потом будет?.. Вот и будь добрый, веселый! Не злой будь!.." Ей захотелось прижаться к нему, приласкать, утешить. Но она не шевельнулась; только вслушалась, как он дышит. Боялась сказать слово: еше может разозлиться!.. Невесело мигал прикрученный фитиль в лампе, что висела под потолком у Глушаков. Недавно ушел гость — Лесун, который промолчал весь вечер. В хате были трое: старуха, старый Глушак и Евхим. Старуха горбилась, сидя на кровати у печки. Опершись локтем на спинку кровати, сидя дремала, как курица. То и дело локоть ее соскальзывал со спинки кровати, голова падала на грудь, она просыпалась на минуту. Ставила локоть на спинку и дремала снова, но ложиться раньше старика не осмеливалась. Евхим сидел на привычном своем месте между столом и окном, опершись, как обычно, плечом о подоконник, курил скрученную из газеты цигарку. Старик, который весь вечер не находил себе места, брался за все, что попадалось под руку, и тотчас бросал со злобою и отчаянием, который кипел и плевался все время, пока молча торчал Лесун, — вдруг пожаловался беспомощно: — Ето резанули. По самому горлу. В самый живот — нож! — Резанули, — сдержанно согласился Евхим. — Все рябая зараза ета Даметикова! Ета паскуда, етот гад! — Гад! — Евхим затянулся цигаркой, пустил ртом дым. — Гад. Да вот, не возьмешь. Не даванешь ему горло так, чтоб хряснуло, как у куренка… — Не возьмешь! — пожалел и старик. Как ни кипел, рассудительно, с беспокойством за Евхима, упрекнул: — А не возьмешь, дак нечего показывать, что хочешь взять. Настораживать гада загодя. — Руки свербели очень. — Евхим затянулся, долго медленно пускал дым. Свербели, а нельзя. — Ничего не сделаешь! — Старик жалел об этом так, что не мог сдержать мелкой дрожи губ. — Головою стену не прошибешь! — Как самое желанное, как самую сокровенную мечту, выдохнул: — Если бы война! — Помнил, что рядом, за стеной, Чернушкова приблуда, от которой всего можно ожидать и которой век остерегайся, но не мог сдержаться, умерить голос: — Если бы царские генералы с войском! Балахович какой новый пусть бы! Слыхать же: есть где-то! Стоят наготове, а не идут почему-то! — Генералы там такие… — Евхим матюгнулся. — Генералы ученые. И злые: землю ж и у них позабирали. Землю, именья и добро все позабирали. За границей отираться заставили. Так же вот и кипит на душе, не иначе, у каждого, каждый рвется вернуть, что отобрали! Заметив, что Евхим слушает его невнимательно, как бы с насмешкой, сдержался. Заговорил не так уверенно: — Или и они боятся большевиков? Или момента ждут подходящего? Чтоб ударить в подходящий момент? — Не тешьте себя, тато… — Как же и жить, если не тешить! Не надеяться, — еще горячее зачастил старик. — Одной надеждой только и держаться еще можно! Только и надеешься, что бог насмотрится — и кончится его терпение! — Не надейтесь, тато, на своего бога… — Не говори, — загорелись глаза старика. — Не гневи его! Вот из-за етого, может, все и получается! Что не почитают, что каждый оскорбляет его! — Поетому он, может, и подумал: хоть передушите, пожрите один другого, если вы все такие ко мне!.. Не смейся! — закричал он, уловив на лице сына насмешку. Слушает, как умный чудака какого. — Не смейся! — приказал Евхиму. Евхим погасил усмешку. — Бог! Где он, етот ваш бог! — сказал Евхим вдруг нетерпимо, раздраженно. — Если тут такое делается, а он — хоть бы что! Глядит да молчит! За большевиков еще, похоже, старается! Безбожникам помогает! Старик перекрестился. — Не городи! Не поддавайся дьяволу, который нашептывает тебе! Видит он все, бог, ждет своего часу! И если увидит, что — время, — скажет свое! Скажет! Увидишь!.. Придет етот час! Будет ето время! Перемеряется ето все наново. Увидишь! Бог скажет свое! — Дак подождем, — заключил Евхим будто спокойно, снова с той же скрытой, недоверчивой усмешкой. — Сила теперь у них! — не заметил усмешки разгоряченный старик. Терпеть да надеяться только и остается! Ждать — когда бог решит! — Дотерпелись, дождались уже!.. — Дождемся, быть не может! Бог скажет свое!.. Чтоб поляки хоть! — вдруг переменил тон старик. Сожалея, жаждущий, будто молил: — Хоть бы те уже! Готовятся ведь давно, пишут в етих, большевистских, газетах… Евхим только дымил, думал что-то свое. Неожиданно для старика подумал вслух, твердо, решительно: — Все же я прихвачу где-нибудь с глазу на глаз етого рябого! И поговорю с глазу на глаз! — Он произнес «поговорю» так, что даже старик оглянулся тревожно и настороженно. Евхимовы глаза были прищурены люто, беспощадно. Евхим как бы поклялся: — Жив не буду, если не поговорю! — Дознаются сразу, — поостерег мягко старик с сожалением. Евхим промолчал. Дымил цигаркой, снова опершись о подоконник. Старик сидел неспокойно, вертелся, ерзал на лавке. То поглядывал на окно, — не подслушивает ли кто? — то бросал взгляд на старуху, что все дремала сидя, то напрягал слух — что там, где Чернушкова; беспокойно размышлял, что делать. — К начальству какому, что ли, попробовать? — посмотрел на сына, будто советовался. — Криворотого и то уже как бы жалко, что прогнали… Подступиться не знаешь к кому.. — Старик выждал минуту, подсказал, с опаской, внимательно: — Може б… к юровичскому — про которого намекал… попробовать?.. — Можно попробовать… — не удивился, не стал долго рассуждать Евхим. Может, и сам уже думал об этом. Вздохнул: — Надежды на другое нет… Старик обрадовался: — Сходи. Езхим шеветьнулся. Бросил, растоптал лаптем окурок. Громко, со всей беспощадностью сказал: — Один выход — колхоз. Никуда не денешься! — Добавил так же беспощадно: — Все равно жить самим не дадут! Да и зачем так жить, как теперь! Старик помолчал. Неожиданно признался: — Не примут. Евхим не перечил. Молча пошел к себе. Старик шагнул вслед: — Дак сходи ж. Старик посоветовал идти не по шляху: незачем лезть людям на глаза. Из хаты Евхим подался в сторону гумна, заглянул в гумно, покопался на пригуменье. Потом уже, в кортовых штанах, в лаптях, в свитке, накинутой на плечи, вышел в поле, спокойно, будто с какой-то хозяйственной заботой, направился к лесу. Тропками, не встретив никого, обошел близкие Михали, выбрался из лесу только у болота. По кладке — из двух скользких. бревен — перешел мелкую после летней сухмени речку. За речкой снова свернул с дороги, обминул Загородки. Полем, тропинками, не выходя на шлях, держа направление на белую знакомую церковь, и добрался до местечка. В местечке пошел тоже не по людному главному спуску, а тихой тропкой, что вдоль яра, вдоль огородов извилисто сползала с горы. Зубрич строго запретил заходить в помещение, где он работал. Он запретил и тревожить себя: разве только по крайней необходимости; не каким-нибудь намеком, а простыми, четкими словами Зубрич ответил, что дело Евхима, в общем, ждать, когда к нему придут. Только тогда, когда встреча будет необходима, Зубрич разрешил: можно попросить его о встрече, но не заходя ради этого ни в его кабинет, ни на квартиру: сообщить через Пёлюха, которого Зубрич устроил работать на семенном складе. Домой к этому Пелюху Евхим и направлялся теперь. Хата была как раз под горою, в тихом, поросшем травою переулке, так что, пробираясь сюда, Евхиму не надо было опасаться встречи с кем-нибудь из куреневцев или олешникойцев. Следовало остерегаться разве что любопытных взглядов из хат да из дворов, но мало ли кто и по какой надобности мог идти переулком, свернуть в хату! Евхим совсем и не испытывал беспокойства; и когда подходил к местечку, и когда спускался с горы, и когда шагал переулком, он чувствовал себя очень спокойно. Привыкший ходить по свету уверенно, не прячась, любящий порой даже рискнуть, он считал, что вся эта зубричевская осторожность ни к чему, и если только придерживался ее правил, то лишь потому, что на это был твердый приказ Зубрича, и потому, что сердить Зубрича не было никакого расчета. Правда, его нисколько не беспокоила мысль о том, чтобы не разгневать Зубрича; чем ближе подходил к месту встречи, тем меньше теплилась в нем надежда и на Зубрича, и на этот поход, в который он отправился больше йотому, что просил отец. Во всей этой затее Евхиму виделся теперь только тот смысл, что будет или не будет польза, а попробовать — можно. Чтоб не гадать потом. Иного выхода все равно нет. В хате Пелюха были только жена с ребенком на руках да девочка лет девяти. Черненькая, похожая на отца, девочка сразу, как только вошел Евхим, спряталась за мать, тараща из-за материной юбки диковатые, настороженные глазенки. Внимательно, не очень радушно смотрела и жена Пелюха, невысокая, полнеющая, нечесаная, в расстегнутой грязной кофте. Может быть, ее рассердил ребенок, которого она держала, — она и теперь нервно подбрасывала его, — но Евхиму, казалось, ничего хорошего не обещал этот взгляд. Когда Евхим сказал, что ему надо поговорить с мужем, она, будто сердясь, велела девочке позвать отца. Без приветливого слова повернулась, грузно ступая босыми ногами, покачивая ребенка на полных руках, ушла в отгороженную боковушку. Не пригласила даже сесть. Евхима это нисколько не смутило: он спокойно осмотрелся, выбрал место на лавке, у окна. Сел, как в отцовой половине. Пелюх пришел скоро. Черный, небритый, живо вбежал, всмотрелся, не узнавая: видно, ждал кого-то другого, потому что, когда узнал, — Евхим это заметил — в юрких, с блеском глазах мелькнул холодок разочарования. С разочарованием на лице появилась настороженность: опасливо, искоса глянул в сторону боковушки. Это было одно мгновение. Пелюх почти сразу же превозмог растерянность: как перед самым лучшим другом, заюлил перед Евхимом, выражая радость, которую может доставить только гость, давно и нетерпеливо ожидаемый. Евхим, удивленный таким умением притворяться, хотя и чувствовал обычную неприязнь ко лжи, всячески поддерживал ее: догадался, что жена не знает, ради чего он появился здесь, и не должна знать. Запинаясй, выдавил из себя тут же придуманное: виноват, что не заходил долго, но был очень занят, работа навалилась — не переработать. Вот только теперь вырвался, и то на минуту. Только когда жена вышла, чтобы принести закуску к бутылке, что поставил хозяин на стол, Пелюх открыто уже, не скрывая беспокойства, спросил Евхима, чего ему надо. После этого с полчаса еще сидели за столом. Пили сначала с хозяйкой, которая, охотно опрокинув чарку самогонки, уже более приветливо присела у краешка стола. Она, видно, сидела бы долго и выпила б еще не одну чарку, если бы в боковушке не захныкало настойчиво-требовательно дитя. Женщина снова сердито, грузно двинулась в боковушку. Мужчины пили и закусывали одни, пока бутылка не опустела. Тогда только Пелюх, уже непритворно веселый, возбужденный, вышел из хаты, приказав Евхиму сидеть, ждать. Пришел он не очень скоро. В хате была снова жена с ребенком на руках, и он с притворной веселостью заговорил о том, что на складе порядок, была одета подвода — так он отпустил ее и вернулся. Жена, видимо, почувствовала, что он что-то скрывает, приглядывалась и вслушивалась очень внимательно и недоверчиво; только, выйдя проводить, в переулке у забора Пелюх передал, что Зубрич велел ждать его возле дороги, которая ведет в Крыты. В лесу, километра за два от местечка. Через час… Дорога была тихая, безлюдная. Навстречу тянулся вначале березняк, позже сосны вперемежку с березами. Уже когда подходил туда, где, по его расчету, надо было ждать, Евхим уловил впереди поскрипывание телеги, ехавшей со стороны Крытов; сошел с дороги, спрятался в зарослях. На телеге сидело двое мужиков: один управлял, а другой, ropj бясь, дремал. Тот, что управлял, был в свитке, в старой шапке, с рыжей бородой — деревенский мужик; дремавший — молодой, в пальто с поднятым воротником. Со стороны видно было — городской гость, какой-нибудь уполномоченный… Зубрича пришлось ожидать долго. Услышав легкий бег колес, Евхим не вышел на дорогу, смотрел из-за дерева, сквозь чащу зарослей; решил выйти, когда удостоверится, что это именно Зубрич. Ехал действительно Зубрич, на легкой, с рессорами, бричке, в полотняном плаще с капюшоном, в выгоревшей, с помятым козырьком фуражке. Сидел так, что можно было подумать — скучает дорогою, дремлет, однако Евхим издали заметил, что посматривает он озабоченно. Евхим, неторопливо раздвигая ветви, вышел на дорогу. Зубрич спокойно, медленно подъехал. Исподлобья прострелил взглядом дорогу впереди. — Подвезете, может? — сказал Евхим со скрытой насмешкой. — Садись, — Зубрич придержал коня. Не принял игриво-насмешливого тона Евхима, ответил сдержанно, серьезно. Зубрич деловито шевельнул вожжами, бричка тронулась. — В чем дело? — Зубрич взглянул на Евхима строго, требовательно. Евхим коротко, грубовато объяснил. — Я знаю это, — ответил Зубрич, отворачиваясь от него. Евхим заметил: и в тоне его, и в том, как отвернулся, смотрел куда-то вперед, — недовольство} будто его побеспокоили изза пустяка. Евхим разозлился. Почувствовал неприязнь к Зубричу, в нем появилось желание противиться. — Дак чего ж не сделали ничего! Пальцем не пошевелили! — сказал грубо, требовательно. — Не могу. — Зубрич будто не заметил Евхимова тона. Или не посчитал нужным унижаться до этого тона. Мягко и как бы свысока, поучая, растолковал: — Решение сверху. Решение Центрального Комитета! И Советского правительства!.. — Дак ничего и сделать нельзя? — тем же тоном спросил Евхим. — Можно бы, — мягко объяснил Зубрич. — Да товарищи у вас шибко грамотные. Товарищ Гайлис и ваш новый председатель колхоза… Исключительную, можно сказать, похвальную активность проявил новоявленный председатель! Дошел до секретаря райкома товарища Башлыкова! Договорился с председателем райисполкома товарищем Апейкой!.. Договорился не вообще, а конкретно!.. Конкретно договорился, какой участок выделить! Мне сообщили только решение! Конкретное! Я был бессилен!.. Зубрич развел руками. Евхима злило не только то, что он сказал, а и его манера: кривляется, как на спектакле, как перед мальчишкой, когда такое происходит! — Что ж вы можете? — сказал Евхим с презрением. Зло подумал про себя: нашел на кого надеяться! — Не надо истерики, — уже без наигранности, холодно произнес Зубрич. Терпение и выдержка — вот что необходимо! — Он заговорил сдержанно, деловито: — Мы не можем не считаться с обстоятельствами. Обстоятельства пока что, к сожалению, сильнее нас. Нам, независимо от наших желаний, остается пока одно — ждать. Ждать, когда обстановка изменится. Станет более благоприятствующей нам. — Как же ето ждать? Жить уже невмоготу! — возмутился Евхим. Возмутился так, будто Зубрич в этом был повинен. — Невесело жить, — согласился Зубрич. — Не хочется петь хвалу жизни, когда берут за горло… — Он как-то внимательно посмотрел Евхиму в лицо, помолчал, будто рассуждая, и вдруг сказал: — Но самое невеселое то, — что это, можно сказать, начало. Что впереди — худшее… — Чувствуя, как насторожился, как ловит каждое его слово Евхим, он заговорил жестко, безжалостно: — Большевистская партия только начала генеральное наступление. — «Партия» и "генеральное наступление" он произнес с особым, зловещим смыслом. Почти повторил, будто подчеркнул: — Только начала наступать на капиталистические элементы в деревне. Это значит — на мужика. В первую очередь, известно, на мужика зажиточного, хозяйственного, который именуется кулаком… Партия не остановится, — будто нарочно, все больше тревожил он Евхима, — не остановится, пока не доведет линию до конца. Пока, иначе говоря, не сотрет мужика в порошок. — Дак что ж делать? — не спросил, а снова как бы обвинил Зубрича Евхим. Странно, — то, что он и сам чувствовал раньше, услышанное теперь от Зубрича, приобретало словно более грозный смысл. — Это вопрос важный. И — сложный… — Зубрич на минуту умолк. — Если думать реально, то в ближайшее время необходимо решить, как уберечь имущество, капитал свой. Задача почти невозможная при нынешних обстоятельствах. Есть, к сожалению, только один способ уберечь нажитый капитал: не медля, как можно энергичнее, распускать хозяйство. Переводить недвижимое, громоздкое имущество в деньги, которые можно сберечь, спрятать надежно, зарыть в землю, Что касается вида денег, то здесь можно было бы отдать преимущество золоту, но его, к сожалению, почти невозможно будет найти. Так что придется — на бумажки, именуемые деньгами. Евхим уже не замечал его необычных оборотов речи: не до того было. — Не очень кинутся покупать! — сказал он с прежним возмущением. — Все сами глядят, как бы сбыть! — Д-да, — согласился Зубрич, — люди чувствуют, чем это пахнет. Конъюнктура торговая, так сказать, не благоприятствует продаже. Однако надо считаться с обстановкой, и надо действовать в этом направлении. Только в этом. Чтоб не рисковать остаться и без денег и без имущества… — И ето, и имущество, заберут?! — Есть основания считать, что все будет реквизировано — изъято — для колхозов. Без какого бы то ни было возмещения. Для выполнения дальнейшей генеральной линии — вырвать капитализм с корнем. Без остатка. Евхим злобно ругнулся. Свирепо глянул исподлобья, не видя выхода из безнадежности, омрачившей все, чувствуя, что жизнь будто издевалась над ним, остервенело плюнул. Весь мир готов был испепелить он в эту минуту, растоптать, разбить все — такая ненависть обуяла. Зубрич будто пожалел: — Бурелом этот не обойдет никого. Всех захватит, — каждое дерево вырвет, с корнем. Не обойдет никого — Он добавил как особенно важное: — Не обойдет ни крепкое, ни слабое дерево. Ни кулака, ни — бедняка. — Как же быть? — не сразу отозвался Евхим. — Так и быть. Помня, что ничто не вечно, что все меняется, как говорил Карл Маркс. Сегодня — они, завтра… — Зубрич сказал многозначительно: Завтра мы. — Воодушевился, заговорил с верой, с убежденностью: — Надо смотреть вперед! Уметь предвидеть, куда течет жизнь! Жизнь поворачивает в нашем направлении! Чем крепче большевики будут прижимать, тем будут слабее. И тем сильнее будем мы! Такова диалектика! Народ никогда не смирится с колхозами! С этим издевательством над крестьянином, над самой его природой. — Кто не смирится, а кто — как на рай надеется, — перебил его Евхим. — Их мало! Не надо обманываться! Масса крестьян — против колхозов! Против! Не единицы, не сотни — масса! Масса! — Ето такая масса, — сморщился Евхим, будто от детской выдумки, — что только сидит да ждет, как оно будет. Жиманут завтра большевики — дак и попрет в колхоз. И служить будет. — Ты ошибаешься! Ты не умеешь оценивать обстановку! Движение истории! Все это не так просто, как ты думаешь! — попробовал вразумить его Зубрич, но Евхим зло перебил: — Да что тут — просто, не просто! Тут уже сам подумываешь — чтоб в колхоз! Все равно жить нечем! — Не следует падать духом! — Зубрич покачал головой: надо же такое неверие! С бодрой, мудрой усмешечкой увещевал: — Выдержка и вера! Не надо вешать голову, это временно. Придет наша пора, вернется все! Еще немало и в придачу возьмешь! Если только заслужишь, конечно!.. добавил Зубрич уже совсем весело. Евхим не поддержал его веселого тона. Хмуро смотрел вниз, на дорогу, сгорбившись, покачивался, будто и не слышал Зубрича. Зубрича это не смутило. — Мы свое выполним, — сказал он, сделав ударение на «мы» и придав этому «мы» загадочную значительность. — Но успех нашей работы будет зависеть от тебя, от многих других наших сообщников среди народа… Надо работать с нами. Надо показывать, какую беду несут большевики. Одному, другому растолкуй — и пойдет по селу. Пускать слухи, давать советы — что делать с хозяйством, например… Подымать панику, недовольство. Подбирать недовольных, объединять их в группки. Чтоб в подходящий момент было на кого опереться. Поднять их и повести за собой в подходящий момент… Зубрич еще говорил деловито, важно втолковывал, но Евхим почти не слушал его. Евхим понимал больше, чем Зубрич говорил: он понимал, что ничего хорошего ждать не приходится, что надеяться не на кого. Когда выехали на развилку дорог, он перебил наставления Зубрича: — Я тут пойду. Евхим, не спрашивая согласия, соскочил с брички. Зубрич приостановил коня. Посмотрел бодро, дал установку: — Терпение. Выдержка! И — вера! Вера, Евхим! Евхим хмуро отвел глаза. Не смотрел, как скрылась легкая бричка; сразу, как только бричка тронулась, Евхим осторожно, медленно поплелся своей дорогой. Уже отойдя далеко, остановился, сердито плюнул: "Обещал еще просторы земли, червяк!.." Зубрич остался недоволен — и Евхимом и собой. Недовольство собой было также связано с Евхимом: не смог переубедить безграмотного, недалекого мужика. Зубрич тут же сам себе возразил: почему недалекого? Безграмотного — это верно, но «недалеким» назвать его нельзя. Этот неуклюжий, прямолинейный зверь если и не доходит до чего головой, то хорошо чувствует инстинктом. Интуицией, мужицким звериным нюхом. — Нюх, как известно из зоологии, у низших развит не хуже, чем у высокоорганизованных. Даже лучше… Под шуршание колес в песчаных колеях, тихо покачиваясь вместе с бричкой, Зубрич размышлял. После недавнего возбуждения, после недоброго расставанья на душе было неспокойно, мысли неотвязно преследовали, цеплялись одна за другую, бередили. Да он и не отмахивался от них: от недавней встречи осталось и желание поразмыслить, обдумать виденное, слышанное; ответить как-то на чувства, вызванные встречей. Он потянул вожжи, попридержал коня, чтоб свободнее было думать. Быть недовольным ему, думал он о Евхиме, есть все основания. Если берут за горло, немногие умеют оставаться довольными. И не натурально ли, что особенно зло берет на того, кто мог бы помочь, даже обязан помочь, а не помогает. И не обещает помочь. Открыто, можно сказать, цинично признается в своем бессилии. Так что реакцию, если смотреть трезво, нельзя не признать нормальной. И вполне натурально, что это пустяковое объяснение: такая ситуация — не мог, — не удовлетворила. Слабости нет оправдания. Слабость всегда неправа. Потому, что она ничего не может… И все же, рассудительно поддержал себя Зубрич, он не ошибся, что полностью открыл карты. Нравится или не нравится, а пилюлю надо было преподнести, хоть она и горькая. Это было необходимо. Признаться открыто следовало хотя бы для того, чтоб не было подозрения: не помогли просто потому, что не хотели, или — не очень хотели. Тут критические рассуждения от частного случая перешли к широким рассуждениям о его положении в целом; рассуждения, которые возникали уже не однажды и вот ожили снова, пошли привычным уже путем. Что он мог еще сказать: положение его, мягко говоря, мало завидное. И беда, безусловно, не только в том, что приходится сидеть здесь, в этой яме, в провинции, среди никчемных существ, которых и людьми можно назвать толька условно. Беда не только в том, что он, если мерить меркой элементарных требований цивилизованного человека, фактически прозябает, гибнет, как в изгнании. Беда в том, что эта жертва его, медленное гниение в этой яме, если посмотреть открыто, бессмысленна… Что он сделал, прозябая здесь? Что он может сделать? Он, готовый на любую жертву для дела, не бездарный, далеко не заурядный по своим качествам, даже — если не прибедняться, если объективно оценить — выдающийся деятель! Деятель с выдающимися способностями! Что он мог сделать, если вокруг такое ничтожество, которое и знать не может, что такое высокие идеалы! Если одни слепо служат детской, мертвой идее колхозов, из кожи лезут, стремясь только выслужиться, поживиться, а другие копаются в грязи, как свиньи, и, как свиньи, не видят дальше своего рыла… "Опора, хозяйственные мужики!" хмыкнул он ехидно. Большевики на весь мир объявили, куда направляют колесо истории. Колесо уже вот-вот накатится, раздавит и их мужицкие гнезда и их самих, как слизняков, а они копаются в земле! Видеть не хотят дальше рыла! "А может, не раздавит, может, оно не тяжелое, не железное? Может, объедет? Если не всех, меня одного!.. Кого-то ж объехать должно!.." Слепота! Идиотская, скотская слепота, которая и раньше губила все! И теперь губит и будет губить! С которой невозможно бороться! До чего же силен этот животный инстинкт самосохранения! Вот и этот, что ушел недовольный, — требует, судит самоуверенно, даже с пренебрежением; а сам сидит в затишье, за болотами, за лесами, и об одном только думает: чтоб пересидеть, чтоб напасть прошла мимо него! В колхоз уже готов, чтоб как-нибудь уцелеть! И это один из самых боевых! Из тех, на которых, казалось, можно было надежно положиться!.. "Нет, нет, — трезво сдержал он себя, — этот боевой. Надо быть справедливым! Если бы таких была сотня можно было бы уверенно чувствовать себя в надлежащих условиях. Можно было бы чувствовать себя хозяином положения. Но таких — единицы!" Сколько он выявил за все годы таких, на кого он может в подходящей ситуации надежно положиться? Даже в той маленькой группке — из каких-то полутора десятков человек более преданных — он не во всех может быть полностью уверен; не может быть уверен, что тот или другой не смоется в кусты, не предаст при первых же ответных выстрелах, при первой опасности. Однако, если и допустить, что все из этой горстки не подведут, — что они смогут сделать, при всей их смелости, среди ничтожного, трусливого стада получеловеков-полуобезьян! Что они сделают, что сделает — при такой ситуации — он, со всеми его способностями и энергией, если против них движется целый ледниковый вал? Если против них и большевистские обещания доверчивым, и угрозы, и железные решетки — непослушным? Непростая сложилась ситуация, и выходит, какие-то ничтожества — Башлыков, Апейка, Харчев — будто сильнее его. Он должен гнуться перед ними, ползать, как щенок, льстиво вилять хвостом, свидетельствовать свою любовь, преданность им, большевистскому делу! Ползать и ежеминутно оглядываться, как бы не заметили, что он время от времени показывает зубы, точит их. Тревожиться, как бы вдруг не выскользнуло на поверхность старательно запрятанное когда-то, засыпанное пылью годов… Он — это признал бы всякий объективный наблюдатель — имеет кое-какие успехи в искусстве маскировки. Потом — в лучшие времена, в каком-нибудь министерском кабинете — можно будет, посмеиваясь, рассказывать, как он втерся в доверие даже к высокобдительному и принципиальному секретарю райкома товарищу Башлыкову. Можно колоритно рассказать, как страстно защищал товарища секретаря на партийной чистке; как — это особенно пикантно будет — бдительный и принципиальный товарищ Башлыков сам оказал высокое доверие — предложил, как преданному советской власти гражданину, вступить в большевистскую партию!.. Предложил, — не впервые на чело заведующего райзо легла озабоченность, которая появилась в связи с этим предложением. Он тогда поблагодарил товарища секретаря, сказал, что быть партийцем считает для себя большой честью, обещал готовиться. С того дня, сколько ни думал, не мог преодолеть постоянного, противоречивого беспокойства; и теперь оно привычно, будто в насмешку, овладело им: и хотелось не упустить такую возможность, такую удачную возможность, что прямо сама шла в руки, и вместе с тем останавливало, трезво тянуло назад опасение, напоминало, что влезть в партию — это не только затесаться в руководящую элиту, приобрести новые возможности, но и подвергнуться самому новым проверкам и чисткам. Это последнее, прямо сказать, ненужная роскошь для человека с его родословной, со скрытыми эсеровскими грехами, которых было достаточно, чтобы в худшем варианте изменчивой жизненной судьбы стать к стенке перед дулами большевистских винтовок… Бывший недоученный студентик, легкомысленный, уверенный в себе прапорщик, доверчивый, самонадеянный керенец, потом верой и правдой подпольный эсеровский деятель, неразумно влипший в безнадежную авантюру, в восстание, которое не могло не провалиться, — будто нарочно, как мог, постарался испортить на будущее свою биографию. Хорошо еще, что хватило ума участвовать в восстании с чужими документами, под чужой фамилией. Это счастье, что о бурной молодости в теплом степном городке, откуда отправлялся в дорогу и куда посылали запросы, проверяя как совслужащего, ничего не знали о наиболее «интересных» страницах его биографии. Оттуда ограничивались сведениями о происхождении, о родителях. Происхождение, разумеется, не из тех, которыми гордятся теперь, но и не из таких, что закрывают дорогу в жизнь. Мать — учительница, отец — скрипач в оркестре местного театра; неудачник, мечтавший о лаврах Глинки и еле-еле державшийся в бездарном оркестре. Самое опасное, конечно, заключалось в том, что незадачливому эсерчику захотелось потом разыскать своих: прыткому, полному жизненных сил и жажды деятельности, не сиделось в спасительной, но в нудной тишине. Друзья помогли, перетянули из одной ямы в другую, только что — с должностью, в оживленном белорусском краю. Друзей этих — знающих все — немного, единицы, но они все-таки есть; двое даже в кабинетиках, окна которых украшают железные решетки. И без того ходишь по жизни как циркач по проволоке, того и гляди, что сорвешься, полетишь головой вниз. Трезвый рассудок советует: сиди лучше и не рыпайся, — а соблазн смущает: не упускай, не теряй такой возможности. Мало других забот, так еще гадай, вступать или не вступать в партию! Думай, как быть с доверием бдительного, принципиального товарища Башлыкова!.. Остроумная ирония исчезла, как дуновение ветерка. Покачиваясь на бричке, не замечая, что лес уже отступает и начинается серое, ветреное поле, озабоченно, раздраженно думал: невесело жить так, балансируя как циркач на проволоке. Да еще под бдительными взглядами, каждый из которых может заметить в нем то, что загубит его. Ходить рядом с этой лысой гиеной Апейкой, который, кажется, в любую минуту готов запустить смертельные когти. Такой аккуратный, старательный перед этой гиеной, а он хотя бы посмотрел когда-нибудь приветливо. Все время такое ощущение, будто подозревает в чем-то или даже что-то знает… Глупости, конечно: не знает ничего; если б знал — не молчал бы! А все же берет сомнение: а что, если знает да следит, чтоб захватить с поличным, припереть к стенке?.. Зубрич рассудительно успокоил себя, но успокоения полного не было. И как могло прийти успокоение, если, зная, что гиене этой пока ничего не известно, понимаешь и никуда от этого не уйдешь: гиена эта — самая опасная! В любую минуту может вонзить когти!.. Эта ненависть вызывает в сердце Зубрича мстительную радость: досталось однажды и гадюке этой. Сильно впились в товарища председателя райисполкома, в самые чувствительные места, стрелы, пропитанные разъедающим ядом, которые он, Зубрич, вовремя метнул. Прицел был точный, все факты — правдоподобные, ни одного не отбросишь, как выдумку. Записочки стали материалами, авторитетными партийными документами. Получили уже надлежащую оценку и, может быть, еще послужат. А мы можем и дополнить их… "Вот это надежно, — рассудительно заключает заведующий райзо, тихо покачиваясь на бричке, что медленно ползет дорогой через поле. — Здесь и риска никакого и почти полная гарантия, что будет польза. И психологически и политически — безупречное средство в теперешней ситуации". Он доведет начатое до конца, он увидит товарища Апейку не таким гордым, — общипанным, презираемым всеми, растоптанным. Он не пожалеет ни времени, ни таланта. Он сделает это с радостью: кроме всего другого, он помнит, что от этого во многом зависит безопасность его самого… Подумать только, в каком гадючьем гнезде изворачивается он целые годы. И в какое время. Ежедневно встречается, здоровается с Харчевым — этой грубой скотиной, которую революция подняла на районную высоту. Этой гадюкой, которая опасна не только более Башлыкова, но и Апейки. Безграмотное, недалекое, тупое животное это одним взглядом заставляет леденеть Ему достаточно одного только факта — и можно распрощаться с жизнью. От этого пощады не жди!.. И в таком гадючнике он ходит, ест, спит, шутит даже! И его еще ругают некоторые лесные дикари; вместо того чтобы удивляться, как он может действовать в этой яме, в этом селе, где каждое движение видно отовсюду, где всюду око ГПУ. Где засыпаться — как плюнуть. Действовать тогда, когда почти все нити с верхом порваны, когда там безверие и трусость. Дикарь и знать не желает, что он вынужден быть осторожным, вынужден — и нередко — воздерживаться; что ему, если на то пошло, может быть и страшновато. Какое дело дикарю до того, что и тебе тяжело так жить постоянно. Что и у тебя нервы есть! И, наконец, Зубричу стало жаль себя — годы уже не те. Как ни старайся не поддаваться годам и печали, нет уже той прапорщицкой легкости! "Воленс-ноленс: старею!.." — минорно, философски отметил он. После минутной слабости мыслями овладело энергичное, деловое: "Надо перебираться в большой город. В Гомель или хотя бы в Мозырь". Не сидеть же здесь, пока не попадешь в харчевскую ловушку. В городе — в толпе, где снуют тысячи самых разных людей, и городских и приезжих, — ты будешь как иголка в стогу сена. Не будет того наблюдения, того риска и скованности, развернуться можно будет. Да и вздохнуть легче, свободнее пора бы… Сколько лет уже только в ямах… Снова нашло минорное: идут год за годом, а он все в ямах, все прозябает. И все не видать просвета: то, лучшее, которого давно ждет, все не приходит. А время идет, годы уходят. Уходят и рушат все надежды, уносят жизнь. Только и утехи что выпьешь, задурманишь голову, забудешь все. Одна радость. Жить без водки уже не можешь, без водки день — как наказание. Хорошо, что отравы этой, самогонки, полно в каждом селе и дают охотно. Но так и законченным алкоголиком стать недолго, совсем спиться легко. Да разве нельзя сказать, что он уже спивается!.. Не видел, как снял шапку, склонил голову, здороваясь, дядько, что шел тропою вдоль дороги. В голову привычное, но обидное — как беспощадный приговор, как кара — вошло: не на ту лошадь поставил прыткий, недальновидный прапорщик. Не на того коня сел. Хоть мог бы сесть и на того: был выбор в свое время. И ведь метил высоко, а не сообразил, не хватило в голове. И вот слоняется по ямам, роется в грязи, да еще оглядывается, рискует. Хотя мог бы расхаживать в столицах, роскошествовать в больших кабинетах, появляться на виднейших трибунах, и каждое его слово ловили бы. И каждое выступление отмечали бы в газетах, печатали бы. Дыру такую районную посещал бы раз в год, словно совершая героические рейды. Столичная квартира со всеми удобствами, стремительная машина, услужливая секретарша… Как много значит — сесть на того коня! "Ничего, — запротестовало упрямое самолюбие. — Еще не все потеряно!" Неизвестно еще, тот это или не тот конь. Его конь, может быть, еще ждет своей поры. Настанет время — конь выскочит, только не прозевай — ловко взлети на него! Крепче только держись за гриву, взнесет на такую гору, какая только сниться может. Расплывчатый образ мечты сразу же поспешили подкрепить доказательства: мужики гудят. Что ни день — гудят больше. Обида и злоба копятся, кипят все нетерпимее. Скопятся — взорвутся с такой силой, что на весь мир загремит. Только камни останутся ото всего, что строят теперь. Пусть только доведут до предела злобу зверя!.. И там, за государственной границей, копится, — пусть только создастся ситуация! Ситуация, которая, может быть, уже назрела!.. "Терпение, выдержка и — вера!" — напомнил сам себе Зубрич, отмахнулся от наседающих мыслей. Он уже въезжал в улицу села: надо было становиться заведующим райзо, уполномоченным по колхозным делам. Около самой цагельни Миканор не удержался, сошел с дороги. Зашагал полем. Стерня была грязно-серая и мокрая, в бороздах и ямках на картофельном поле там и тут тускло лоснилась вода. Изредка сапоги поскальзывались на твердоватой уже и обмокшей земле. Сеяло холодной осенней моросью, ветер будто мазал по лицу и рукам мокрой тряпкой. Стылый, с низко нависшими хмурыми тучами, день навевал печаль и дремоту, настраивал на невеселые размышления. Но Миканору не было ни грустно, ни дремотно, его переполняла нетерпеливая, радостная жажда деятельности. Только сегодня наконец закончила большую работу свою комиссия, только что проводил он землемера, со всем его инструментом, до гребли, только теперь мог он, Миканор, простившись с землемером, оставшись один, пойти в поле, наедине побыть с землей, с большой радостью, в которую и верилось, и, от непривычки, словно не верилось. Вот и теперь, когда уже окончилось, когда шел своим, колхозным полем, не мог свыкнуться с мыслью, что все это — уже не в мечтах, а в действительности — не чье-нибудь, а колхозное поле. В изношенных, разбитых сапогах, в мокрой поддевке, нескладный, с плосковатым, поклеванным оспой лицом, на котором в белесых бровях, в щетине бородки висели капельки воды, окидывал он взглядом поле и радовался: недаром ходил, добивался в сельсовете и в районе! Добился! Мысль об этом наполняла его гордостью за свою победу, за себя. На глаза попалась бывшая Василева полоска, вспомнил, как, давно ли, столкнулся здесь с Дятлом Василем, как тот, когда предупредил его, что земля отойдет под колхоз, вызывающе спорил с ним, с председателем колхоза, как прямо издевательски оттолкнул его, пошел пахать дальше. Шевельнулось злое: и когда уже комиссия взялась упорядочивать, хотел повернуть по-своему! Грозился, что жаловаться пойдет, — пускай идет, пускай ходит, пока не надоест! "Пусть видят, чья сила! — подумал, припоминая, сколько еще противилось ему. — Пусть знают!..А то, что ни говори, — как не слышат ничего!.. Пусть знают!.." Он уже смотрел на поле не как на обычное поле, а как на позицию, отвоеванную у тех, кто недобросовестно захватил ее, кто думал удержаться на дороге. "Позиция, — думал он, довольный своей победой. — Позиция — и очень важная позиция, которая многое изменила в положении обеих сторон! Которая многих заставит задуматься всерьез, что жизнь поворачивает на сто восемьдесят градусов!.." Миканор подошел к Василевой полосе, твердо втаптывая сапогами зеленя, перешел ее поперек; переходя, выделил из мокрой мглы впереди еще две зеленые полосы, решил вдруг: "Перепахать сразу, чтоб не обнадеживала посеявших! Чтоб сразу никакого следа не осталось! Никакого напоминания и никакой надежды тем, у кого отрезали!.." С этой минуты Миканор глядел на поле уже е практической озабоченностью: уже обдумывал, где и что лучше посеять. "Там — клин жита… А тут, вдоль дороги, — ячмень… А туда, к болоту, — картошку. Картошка там всегда родила…" Думая об этом, он будто видел, как зеленеет широкой полосой колхозное жито, как колосится, шевелит усами поспевающий ячмень, как рядами бежит до самого болота, до леса картошка… Шел, вминал стоптанными, разношенными сапогами мокрую, чахлую стерню. Шел широким шагом, ступал, как хозяин. Победно смотрел на соломенные стрехи, что показывались впереди… В тот день Василь был в Юровичах. До последнего дня, хотя и нетвердо, Василь надеялся, что, может, еще переменится что-нибудь: очень уж тяжело, почти невозможно было согласиться, примириться с тем, что земли, единственной полоски пригодной земли, уже нет и не будет. Вместе с тем нетерпеливо ожидал: какую же, если на то пошло, выделят замену; без земли ведь, говорили, оставить не должны. Дождался: по милости соседа Миканора выделили такую, что и смотреть не хочется: почти один песок… Горюя, грозясь, что так не оставит, что тоже знает законы, Василь метался в мыслях: что делать, куда податься, чтоб заступились, помогли. Хорошо знал, что в сельсовет нечего и соваться: там Гайлис да Миканор вся власть. Мысли, рассудительно и обнадеживающе, вели в район, к самому Апейке, который, чем больше размышлял Василь, представлялся ему единственной, желанной надеждой. Когда хмурым, дождливым утром, в свитке, в лаптях, осунувшийся, ничего не видя вокруг, стремительно шагал скользкою греблей, безлюдным ветреным шляхом, Василь, перебирая в мыслях обиды, которые прибивала к его берегу нескладная жизнь и которые причинял ему Миканор, не чувствовал отчаяния. Мысли эти мучили меньше, чем в последние ночи и дни; он думал про обиды с ощущением силы, с настроением действовать, с готовностью преодолеть, превозмочь все. Ему представлялось, что обиды эти не так уж неодолимы, не вечны. Он шел смело, уверенно. Уверенной была не только походка его, уверенными были его мысли; он еще дорогой резал правду, возмущенно спрашивал Апейку: "Так ето быть должно? По советскому ето закону?!" Воодушевленный убедительностью своих слов, он заранее, с нетерпеливой радостью, видел, как Апейка тихо, согласно отвечал: "Не по закону. Не должно так быть!" Изредка, правда, и в этой дороге брало Василя сомнение, он опасался, что Апейка может стать на сторону Миканора и Гайлиса, но Василь отгонял эти малодушные мысли. Не хотелось, чтоб они омрачали его. Быстро, уверенно шагал он шляхом. Но когда дошел до облезлой церковки, когда стал спускаться с горы, когда приблизился к прежней волости исполкому, где вот-вот уже ожидала его встреча с Апейкой, от которой зависела теперь жизнь, Василем овладела неприятная слабость. В груди почувствовал противный, тревожный холодок, сама собой, хотя и шел с горы, начала тяжелеть, замедляться поступь. Перед волостным зданием и совсем захотелось остановиться, сесть. Не было уже ни бодрости недавней, ни ясных и таких убедительных доводов. Голова как бы отказывалась думать. Он со всегдашним упрямством пересилил свою робость, неповинующимися ногами вошел в помещение, начал подыматься по гулкой лестнице на второй этаж, где, знал, был Апейкин кабинет. Чтобы попасть в кабинет Апейки, надо было войти в маленькую комнатку; двери в комнатку были открыты, и Василь, стремясь казаться смелым, сразу вошел в нее. Вошел так, будто делал самый ответственный шаг. В комнатке за столиком в углу сидела немолодая женщина, рассматривала какие-то бумаги. Она подняла глаза на Василя, как бы спрашивая; Василь поздоровался, сразу смело сказал, что ему надо поговорить с Апейкой. — Ивана Анисимовича нет, — приветливо сообщила она. Потом добавила: — Он в Минске, на сессии. Будет дней через шесть. Для Василя это было такою неожиданностью, что он растерялся. Женщина будто пожалела его, спросила: — А что у вас? Может, другие могут решить, без Ивана Анисимовича?.. Василь, не глядя на нее, заявил: — Мне надо было бы с ним. Женщина еще раз приветливо и сочувственно повторила, что Апейка будет через шесть дней. Василь сразу вышел из комнатки, но на площадке перед лестницей остановился; не мог, просто не мог возвращаться назад, ничего не выяснив. Жалея, что Апейка так не вовремя уехал, думал, гадал: что ж делать? Может, напрасно так ответил женщине, может, правда, и без Апейки смог бы кто-нибудь помочь? Может, надо было самой рассказать, чтоб посоветовала хоть, куда обратиться… Когда он стоял в раздумье, на него, выскочив из соседней комнаты, почти наткнулся живой, деятельный человек с папкой. Он хотел обойти Василя, но вдруг остановился, внимательно взглянул, спросил, кого он ждет. Узнав, что Апейку, весело, доброжелательно сказал: "А может, я помогу?" Он открыл двери и кивнул Василю, чтоб заходил. Только здесь, в светлой комнате, Василь узнал: человек с папкой когда-то проводил передел в Куренях, разнимал его с Евхимом. Василь тут же вспомнил, как человек разговаривал с ним, как угрожал тюрьмой и еще неизвестно чем. Василь, насторожившись, хотел сразу повернуть к дверям, но человек опередил его, ласково пригласил сесть. Василь остановился, недоверчиво посмотрел на него, неуверенно сел. "Что же вас привело?" — весело, будто и не помнил прежних угроз, сказал человек, садясь за столик напротив. Светлые внимательные глаза впились в Василя. Ласково, обнадеживающе ждал человек, пока Василь, уставив взгляд куда-то в пол, отчужденно молчал. Долго не мог заговорить Василь и заговорил с усилием, неохотно, будто по принуждению, на допросе. Не верил его сочувствию: "Ага, так, так… Понимаю… Натурально…" — Все это по-человечески понятно, — удивительно мягка, будто доброжелательно, заговорил человек после допроса. — Понятно и, можно сказать, совсем натурально… Земля — самое дорогое существо для крестьянина. Самое живое существо, душа его… Она — основа, первейшая основа крестьянской жизни… И крестьянин имеет право, конечно, считать ее законно своей… Своей, натурально… — Василь смотрел исподлобья: ни доброжелательный тон, ни сами рассуждения не успокаивали, он ждал худшего. Слушал так, будто это был только подход. И не ошибся. Тем же сочувственным, добреньким голосом Зубрич повел совсем другое: — Все это натурально. Но есть направление, генеральная линия, — чтобы весь единоличный сектор ликвидировать, уничтожить. Стереть с земли мужика как единоличника… Все будет делаться только для коллективного, социалистического хозяйства. И земля вся им!.. Такова линия… Да. Вот так… Василь не знал, что ответить. Не мог никак возразить. Молча встал, не попрощавшись, вышел. Опустошенный, спустился по лестнице, вышел во двор, потащился по дороге в гору. Медленно, грузно поднимался, мокрая глина налипала на лапти, скользила под ногами. Поднявшись на гору, остановился, отдышался. "Говорит еще как, — мелькнуло в голове, — вроде сочувствует. А на самом деле — издевается!.." Тоскливо огляделся. Моросило; мороси, казалось, не будет конца. За моросью не было видно знакомых далей. Морось словно была и в душе. Морось и безразличие. Не запахнувшись, невесело потащился по дороге. Когда он подходил к цагельне, смеркалось. Не отдавая себе отчета, Василь по привычке свернул с дороги — взглянуть на свои озимые. Еще не доходя, разглядел, опешил: зеленя чернели какими-то безобразными комьями. Он, встревоженный, подбежал и от неожиданности упал на колени: зеленя были перепаханы! Разодрано, порезано, завалено комьями! Он оглядывался, не мог поверить: распахано было все! Все было загублено. Все было кончено… |
|
|