"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯОднажды утром на лугу появилась таратайка. Едва она выкатила на болото из лесу, сразу заинтересовала: легкая, красивая, необычной была здесь, среди телег; издалека видать было — пожаловал кто-то не свой, кто-то из начальства. Правда, рядом с чужим, узнали, спокойно покачивался Миканор, но любопытство от этого не только не убавилось, а стало острее. Миканор сам теперь был начальством, пусть своим, небольшим, а все ж начальством. Все важное, что приходило в Курени, шло через него; что-то важное, неизвестное — чувствовали — надвигалось и теперь, с этой коляской… Таратайка прокатила по дороге у края болота, у самого леса и остановилась возле Миканорова надела. Тут и Миканор, и чужой сошли с таратайки, распрягли коня, пустили пастись. Неизвестно было, о чем там говорил приезжий с Даметихой, с Даметиком, подошедшим с косой на плече; зато видели все: приезжий снял городской пиджак, верхнюю рубашку, забрал чуть не силой у Даметика косу и пошел сам на покос. Рядом двинулись с косой Миканор и Даметик, — казалось, сконфуженный. Дойдя до покоса, приезжий снял косу, поточил. Размахнулся ею — раз, другой, пошел ровно. Косил привычно, уверенно: видно было, что брался не впервые. И все ж заметили: приезжий не косарь, и не только потому, что прибыл на городской коляске, а и по тому, как стоял, смотрел на помощника своего Даметик, как усердствовала у костра, готовя завтрак, Даметиха. Очень уж резво бежала потом к косарям, радушно просила о чем-то приезжего. Звала, видно, подкрепиться. Приезжий с Миканором уселись около воза, перекусили — и снова взялись за косы. Пока можно было косить, махал косою гость рядом с Миканором, не давал никак куреневцам разгадать загадку. Правда, личность самого приезжего скоро была выяснена; кто был поближе, узнали, а кто был далеко, услышали, что приезжий — не кто иной, как председатель райисполкома Апейка; но загадку это обстоятельство не только не прояснило, а как бы запутало еще больше: зачем он тут, зачем добрался аж до мокутьского болота; почему не приступает к своему руководящему делу, а машет Даметиковой косой! Не было бы странным, если бы он, такой прыткий, добравшись сюда, приказал, как надлежит начальству, собрать всех, приказал бы помолчать и стал бы говорить о политике, о том, что надо выполнять куреневцам, чтоб не быть в долгу перед государством Стал бы, как другие, расхваливать колхозы, призывать вступать в них. Этот же не приказывал, махал и махал косой, словно и заботы другой не было; таил, что привело его в такую даль… Утро было солнечное, все болото поблескивало и как бы дымилось. Люди посматривали на гостя, гадали, но не останавливались — косили, ворошили ряды, словно аисты, деловито белели по всей ширине болота, на котором торчало уже немало стогов. Солнце пекло, трава привяла, кое-кто уже бросил косить, а городской гость все махал и махал косою, будто только для этого и приехал. Первая не выдержала Сорока: повесив косу на дубок, напрямик через ряды, через некошеное направилась к Миканорову помощнику. Стала рядом, уперла руки в бока, важно проследила, как он работает. Знала — все, кто может видеть, смотрят на нее. — Что, тетка, проверяете, какой косец? — хитровато глянул председатель. Он вытер немужицкой ладонью лицо: пот разъедал глаза. — Косец, не секрет, управный! — отозвался в тон ему Миканор. — Нанял не жалею! Косец — молодец! — Косец — игрец! Да очень же старается! — Марку ж надо держать! Чтоб не осрамиться сразу! — Перед кем же ето такой старательный? — Как перед кем! Перед хозяином! Перед Миканором, дядькой Даметиком!.. — Косец — молодец! Не сумневайтесь, тетко! Сорока взглядом кольнула Апейку: — Агитировать за колхоз прибыл? Апейка воткнул косовище, затаил улыбку. — Да нет же! Видите, помочь вот Миканору надо! По службе человек занят, а отец — старый!.. — Уловив хитрый, испытующий взгляд женщины, с усмешкой, доверительно наклонился к ней. — Ну, и, признаться, заработать хочу! Зарплата малая! — Совсем обеднел: год не пил, два — не ел! В чем только душа держится! — Сорока подтрунивала так же игриво: понимала шутку. — Что ето власть твоя обеднела так? — Да власть тут ни при чем! Дорого все! — Апейка видел: за шуточками баба выпытывает что-то, ждет, нарочито серьезно, озабоченно спросил: Может, вам надо помочь? Она будто и не удивилась: — Поможешь! Вспашешь с ладоньку — беду наведешь на Сорокину головоньку! Скосишь какую частицу — кулачкою назовешь молодицу. Мол, батраков нанимает — семь потов выжимает!.. — Вам, тетка, не страшно! — засмеялся в ответ на Сорокины присказки Апейка. — Вам сделаем исключение: у вас особые условия, вы — вдова! — Вдова — сама себе голова! А как начнется коллективизация, дак не поглядите, скажете: иксплутация! — Дак, может, теперь и мне эксплуатацию припишут? — в шутку перепугался Миканор. — Упишут! Сама в сельсовет схожу! Начальству в уши нажужжу. Как ни показывала себя беззаботной Сорока, пошла назад, чувствовал Апейка, недовольная: ничего толком и не вызнала! Вскоре за ней наведался Андрей Рудой; курил, рассуждал о большой политике, осторожно, дипломатично подходил тоже: какие важные дела привели сюда председателя райисполкома? Гомонил, суетился Зайчик; молчал больше, внимательно, вдумчиво слушал Чернушка; гостей за день перебывало у Апейки достаточно. Он все посмеивался, уверял: помочь Миканору приехал и заработать надо. Он видел, что никто не верит ему, и был доволен той загадочностью, которая росла вокруг него, вызывала к его визиту все больший интерес. С этой загадочностью росло будто и значение его приезда сюда. Не было ничего удивительного в том, что под вечер, когда стала спадать дневная горячка, людей снова потянуло к Миканорову огоньку. Потянуло далеко не всех, многие из хозяев неотрывно приросли к своим возам, своим наделам, как некиим рубежам обороны, настороженно следили издалека, будто ждали вражеского нашествия. Огни, что неспокойно краснели по всему болоту, напоминали Апейке бивуаки времен войны, как когда-то под Рачицей или под Микашевичами… Перед боем… Видно, многих из тех, что сидели в обороне около возов, представляли у Миканорова огонька жены. Женщин было больше среди тех, кто окружал Апейку. Они держались вместе, то гомонили меж собой, то прислушивались к тому, что говорили мужчины с начальником; больше всех — Андрей Рудой, который добивался какого-то «научного» подхода… — Дак скоро в коллектив нас погонят! — вломилась вдруг грубо Сорока. Апейка заметил: на людях она как бы похвалялась своей грубоватостью, смотрите, мол, какая я смелая! Она обрезала Андрея, возмущенного ее некультурностью, намеренно резко повторила: — Скоро? Апейка спокойно, устало, с какой-то вялой усмешкой сказал: — Не скоро. — Не скоро? — Сорока на мгновение растерялась: не ожидала такого. Женщины заволновались. — Не скоро. — В тишине, готовой взорваться, добавил: Совсем не будут. Гнать — не будут. — Неужели? — выказывая всем мудрость свою, не поверила Сорока. Не только не скрывала, — похвалялась: не верьте никто; я не верю, и вы не верьте! Женщины, готовые было успокоиться, настороженно примолкли. Смотрели на Апейку, ждали. — Не будут. Сами проситься будете — придет пора! — Ага! — насмешливо отозвалась Сорока. Ее весело поддержали. — Будете! — Пророческая уверенность Апейки заставила притихнуть. — Да мы еще посмотрим: принимать или не принимать! — помог Миканор. — Тетку Авдотью отставить надо сразу! — подал звонкий голос Хоня. Чтоб хорошенько попросилась! — А как не будем проситься? — опередила Сороку горячая Чернушиха. — Попроситесь! Увидите, где выгода, — попроситесь! Каждый ведь добра себе хочет! Тут забурлил нетерпеливый, беспорядочный гомон. Казалось, никто никого толком не слушал, все говорили, иногда кричали, высказывали свое, передуманное; сыпала какими-то присказками Сорока, багровела Чернушиха, вертелся, дурачился Зайчик. Апейка и не заикнулся, чтоб унять волнение, ринуться защищать свое, сосал себе самокрутку из газеты, утомленный, с виду безразличный. Это злило и вместе с тем смущало; шум то нарастал свирепо, то падал, обессилев, — вскоре и совсем утих. Как последний шум ветра, что промчался над лесом, было недовольное, удивленное: — Чего ето в коллектив всех обязательно? На щеках Чернушихи пылали два неспокойных пятна, глаза посверкивали, укоряли. Андрей Рудой помог Апейке, тоном знатока терпеливо разъяснил: — Коллектив — ето чтоб нужду крестьянскую одолеть ловчей. Рычаг, так сказать. — Ты, Андрей, помолчи! Сами знаем, что рычаг!.. Не у тебя спрашивают! Апейка выпустил изо рта дым, сбил пальцем с папиросы нагар. Глянул спокойно, как бы не понимая: — Так вам же, должно, говорили — чего! — Говорить-то говорили. Да мы что-то не уразумели. — Чего-то не можем уразуметь. Видел, понимал: ждали, надеялись, — может, что-либо новое, не слыханное ни от кого, скажет. Может, тайну какую, никем не открытую, откроет. Ждали, — видел по глазам, что наблюдали за ним то с надеждой, то с недоверием, с неприязнью, — ждали не безразлично. Ждали, как всюду в эти дни. В другом ряду вдруг увидел удивительно знакомое лицо; вспомнил сразу: тот, что сидел когда-то в боковушке за помощь бандитам. Василь Дятел. Во взгляде парня, или уже мужчины, были и надежда и настороженность; настороженность как-то особенно бросалась в глаза, — видно, оттого, что посматривал он исподлобья. "Смотрит все также…" — мелькнуло невольно в мыслях. — Чего ж тут не уразуметь такого? — будто удивился Апейка, стараясь придумать, как повести дальше разговор. — Да вот не можем… Помолчал. Было слышно только, как звенят комары. Ломило руки, спину. Вопрос сам возник: — Уморились? Не ждали этого. Не сразу будто и поняли. — Чего тут. Известно… — отозвалось несколько голосов. Среди них один был Василя Дятла. Отметил про себя между прочим: смотрит на него как на знакомого, не отрекается. "Но доверия — не много…" — И я. Я так, можно сказать, совсем… запарился… — Шевельнул плечами, не скрывая: — Спину, будь она неладна, ломит! — Он виновато, подтрунивая над собой, покачал головой, перед всеми признал слабость свою: — Запарился!.. — Ето я запарил! — засмеялся, попробовал поддержать Апейку Миканор. — Старался очень! — сказал Даметик. — Не передохнул ни разу! — Не говорите неправду, дядько! И отдыхал и работал не больше других! Работник просто не ахти!.. И работа — будь она неладна! — Отвык, фактически, от сельского труда! — Ето — не в канцелярии! — будто поддержал Дятел. — А собирался еще на работу наниматься! — незлобиво припомнила Сорока. — Собирался — признаю! Было такое! И теперь не отказываюсь, вот посплю — отойду! И — пожалуйста, нанимайте! Только чтоб заплатили хорошо! И — чтоб харчи! И жиры чтоб, и мясо! — Ага, захотел! С такими харчами я и сама работала б днями и ночами!.. Да еще что ты там наработаешь! Может, не столько наработаешь, сколько съешь! — Работать буду, не жалея спины! Только ведь сами знаете, работа не легкая! Помахать косою, поднявшись ни свет ни заря! Вы ж, видать, спать не дадите! — Не дам! Апейка переждал смешки, заговорил, будто и не шутил совсем: — Махать косой — это еще не все! Сами знаете. Надо ведь будет и носилки с сеном таскать целый день! — Да в такую жарищу, не секрет! — Дорогой ты работник, человече! Дорогая торба — не стоит горба! Поклонюся богу — другого попрошу на подмогу! — Работа, тетка Сорока, дорогая! Как раз для горба! Наживу что у вас или не наживу детям своим, а горб, видно, будет! — Будет. Не обойдешь! — Согнет в крюк! — Трудное, фактически, крестьянское дело! — философски обобщил Рудой. — Тяжелое. Не мешало б и облегчить! — согласился Апейка. Он вдруг почувствовал, как уходит слабость, усталость, как подхватывает задорное упорство. Сказал горячо: — Не мешало б! Думаете, кроме вас, не болит это ни у кого? — А то болит?! — бросил Дятел. — Болит. Опыт крестьянского парня, волостного и районного руководителя, давно научил Апейку ценить в каждом разговоре конкретность, деловую точность. Люди не переговаривались, даже от комаров не отмахивались, когда Апейка стал рассказывать, какие машины видел он недавно в Минске, выпущенные для крестьян. Она была словно необычайная красавица, та конная косилка, о которой рассказывал Апейка в красном, зыбком отсвете Миканорова костра. Василь Дятел будто воочию видел, как хорошо сидеть на удобном сиденье косарю, видел, слышал, как бегают-чикают проворные зубы-ножи, подрезая траву. А разве хуже те конные грабли: сиди себе да потягивай ручку, пружинистые железные грабли-вилы будут отбрасывать сзади чуть ли не целые копны. Косилки и грабли тут, в болотных местах, пока не всюду можно пустить, но на многих сенокосах они смогут работать. А молотилка тракторная — посмотрели б: громадина — как припятский пароход, не успеешь оглянуться — гумно целое снопов обмолотит! Ну, а машина, что копает картошку: есть и такая — картофелекопалка; это — просто чуда, иного не скажешь! — Много чуд! Да денег — пуд! — первая вернула людей на землю Сорока. Апейке снова бросилось в глаза: Дятел, у которого только что сквозь недоверие пробивалось восхищение, кивнул согласно: правильно говорит! — Пуд не пуд, а кое-чего стоит! — Апейка не спорил. — Один бедняк не купит! — Ну вот, вот! Я ж и говорю! — Дятел теперь не кивнул — смотрел остро, ждал, что будет дальше. — В том и загвоздка: один не разгонишься!.. — А зачем вам одной такие машины! — перебил Миканора, удивленно глянув на Сороку, Апейка. — Некоторым из них — целого села мало! — Все коллектив, коллектив! — визгливо, со злостью и отчаянием, ворвалась Кулина Чернушкова. Враз тишины, внимания как и не было. Снова запальчиво, беспорядочно доказывали Апейке, Миканору, Хоне, друг другу: "Какой коллектив, если один — одно, а другой, вроде бы, другое!" — "Ето ж, если б все одно тянули!" "Один спит, другой в носу ковыряет, а ты — разрывайся!.." — "Землю отдай, хозяйство!.." — вставил свое Дятел — наболевшее, будто злобное. — Хозяйство там у некоторых! — плюнул с возмущением Миканор, едва унялся шум. — Полоска — лапоть не вмещается! Конь — дохлятина! А трясемся, орем! Будто дворцы пропадают! — Дохлятина не дохлятина, а своя! — Дятел, словно его оскорбили, и не первый раз, казалось, готов был схватить Миканора за грудки. Все шумно одобрили Дятла. Апейка поддержал рассудительно, не Миканора, а Дятла и других: — Богатому жаль корабля, а бедному — кошеля! — Вот правильно! — закивали, зашумели вокруг огня. Дятел уставился на Апейку непонимающими, горящими глазами, успокоился, просветлел. Апейка переждал возгласы одобрения, помолчал, чувствуя на себе пристальные взгляды. Будто подумал вслух: — А только и за кошель держаться особенно не стоит! Если, скажем, корабль выменять можно! — Дак если ж бы знать! — Может, выгадаешь, а может, без ничего останешься! — И кошеля не будет! — предостерегающе высказал опасение Василь. — Не прогадаете! — Спокойная уверенность его, заметил Апейка, многих смущала. — Вот я говорил уже — машины. Это — одно. Тут все ясно: получите кредит — возьмете машины… Другое земля. Какая она у вас — не вам объяснять: болото да песок большей частью… — Никто и словом не возразил: тот кивнул грустно, согласно, тот вздохнул. — Урожай — сами знаете, урожай на земле нашей — известный! Бывает, и того не соберешь, что бросишь в земельку такую… А она и не такая безнадежная, и от нее добиться можно чегото, если подойти как надо. К земле тоже, сами знаете, подход нужен умелый! Нужны удобрения! Много и разных удобрений… Знаете, сколько получают на такой же земле в колхозах?.. Люди верили и не верили, но слушали так, что забывали и об усталости, и р комарах, и о ночи, коротком времени мертвого сна. Темень то опускалась на самый костер, то отскакивала так, что видны были вблизи неподвижные, будто зачарованные, ветви дуба. Из темноты появился чей-то конь, остановился, вытянув морду, смотрел на огонь, словно тоже слушал. Василь, и не один он, диву давался, откуда столько знал юровичский гость: и сколько где земля родит, не только у нас, а и на Украине, и в какой-то Голландии; и чего не хватает почве; и какие богатства таятся в гиблом этом болоте, с которого пока одна только польза — комары да малярия! Будто мир весь сошелся сюда, к Даметикову костру: сотни колхозов были вокруг, тысячи людей стояли, смотрели на них, ждали их решимости, звали за собой. Как бы приблизились сюда, к Мокути, к костру, и хорошо знакомые Юровичи, и не такой знакомый, далековатый Мозырь, и уже совсем загадочные, только иногда слышанные в разговорах знающих людей Харьков, Ростов, Челябинск. По всей стране старались для крестьян, для колхозов заводы делали тракторы, молотилки, веялки, готовили удобрения. И всюду, в каждом селе, по всей земле широкой люди тревожились, думали о колхозах; обобществляли скот, имущество, соединяли в большие поля тесные полоски, перепахивали межи. Вместе шли воевать с извечной крестьянской бедой… — Только в артели, в коллективе — спасение. Только так избавимся от голода и голытьбы. Добьемся такого, что будет хлеб на столе — и к хлебу будет! И сами и дети оденемся как люди. Легче станет работать… Иначе не выбьемся! Тольксктак: все вместе. Артелью. Апейка пытливо из-под бровей глянул на одного, другого: люди еще слушали. Ждали еще чего-то. Он снова взглянул на Василя: тот отчужденно отвел глаза. Миканор первый отозвался: — Одним словом, обстановка ясная. Народ по всему Советскому Союзу пошел в колхозы. Значит, и нам, куреневцам, пора по тому же маршруту! — Ага! Сразу! — крикнула Сорока насмешливо. Андрей Рудой с важным видом, поучительно возразил Миканору: — Ето не так просто: всю Расею, фактически, на новые рельсы переставить!.. — Расею-то переставят! — звонко заявил Хоня. — Вот Курени удастся ли повернуть — это не ясно! — Нет тут ничего смешного! — заметил ему Василь. — Весь народ двинулся, понял, где его спасение, — рвался в бой Миканор. — А мы видеть ничего не хочем! Не хочем, хотя каждому, и слепому, видно, где вся выгода!.. Апейка почувствовал: тишина стала настороженной. Люди беспокойно зашевелились, отводили глаза, мужчины стали сосредоточенней дымить самокрутками. Василь Дятел хмуро кусал травинку, затаившийся, неприступный. Подавляя волнение и как бы стараясь снова вернуться на высоту образованного, передового человека, Андрей Рудой философски напомнил: — Ето еще Карл Маркс учил: пролетарам нечего терять, а приобретут они целый свет!.. — Карп! Карп тот — одно, а тут — другое! — прорвало Сороку. Рудому не дали разоблачить необразованность Сороки: забурлила снова разноголосица. — Дак и иди! Приобретай! А мы посидим, поглядим — как оно! — выделил Апейка напряженный Василев голос. — Ну и сиди! А за других не говори! — будто приказал ему Миканор. — А я за себя! — не поддался Василь. — Каждый сам знает! "Крепкий орешек!" — невольно подумал Апейка, видя, каким упорством горят разные Василевы глаза. Когда выговорились, Миканор снова бросился в атаку — призывал не отрываться от всего народа, организовать колхоз в Куренях, но его уже почти не слушали. Те, что были сзади, начали быстро и тихо исчезать в темноте, расходиться. Вроде Игнат перебил Миканора, напомнил, что время позднее, Сорока добавила, что о таком важном деле теперь и говорить не время; их дружно поддержали, и Миканору, видели все, не оставалось ничего другого, как сесть и замолчать. Но он не сел, невнимание людей его не только не охладило, а разожгло еще больше; перекрывая шум, наперекор тем, кто хотел ни с чем разойтись, врезал. — Дак я заявляю, что хватит уже нам стоять в стороне. Чтоб с сегодняшнего дня колхоз был и в Куренях! И кто сегодня готов вступить — пусть тут останется и запишется! А кто не хочет, кто, — Миканоров пыл жаждал особенных, сильных слов, кто против народа и мероприятий советской власти — может идти домой спать!.. Он тут же сам почувствовал, что перегнул, погорячился излишне, но не подал виду. Все могли не сомневаться: он сказал то, что надо, и именно так, как надо. Разве этих людей прошибешь вежливыми, городскими словечками! Не обращая внимания на то, что в его словах, да и в самой его фигуре была явная угроза, большинство из тех" что сидели еще вокруг, стали дружно расходиться, как бы получив разрешение. Надев кепку, Андрей Рудой не выдержал, под возгласы нескольких куреневцев заметил Миканору, что угрожать народу, фактически, неправильно. Миканор увидел среди йих тихого, довольного Андреевым замечанием старого Глушака, разозлился: — Дядько, хватит уже вашей болтовни! Или пишитесь с нами, или уходите с дороги! — Я-то уйду. Только это ж, так сказать, не по-большевицкому. Андрей быстро, но походкой победителя подался за мужиками. Уже в темноте он снова заговорил с ними. Однако Миканор не смог разобрать ничего. Сорока еще раз хотела убедиться — узнать от Апейки, что загонять в колхозы не будут. За Сорокой ушел и Василь, следивший до конца издали, как и прежде, внимательно, недоверчиво. Наконец остались у огня шестеро хозяев: Хоня, Алеша, Зайчик, Грибок, Миканоров отец, Хведор Хромой — да несколько любопытных баб; среди них особенно бросалась в глаза какая-то торжественная и виноватая Зайчиха с малышом на руках. Мать Миканора смотрела с вечной тревогой, но спокойствие сестры, Хведоровой жены, для Миканора было утешением. Сначала больше молчали. Было что-то новое в том, что чувствовали друг к другу, было какое-то непривычное единомыслие, близость. Эта близость чувствовалась сильнее оттого, что с радужными надеждами входила в душу, в мысли забота, тревожившая многих неизвестностью: а как оно там будет потом, что выйдет из всего этого, что начинается здесь душной ночью? Неспроста так задумчиво сидел хромой Хведор, обхватив скользкий костыль, неспроста так сжаты были бескровные губы у Зайчихи. Да и Зайчик не был таким веселым, каким хотел казаться. Не один трезво ощущал: их, что здесь остались, было очень уж мало, можно по пальцам сосчитать, — почти все село не вокруг костра, не с ними. Если Миканора особенно терзало то, что столько людей не послушалось его, не поверило ему, то Зайчиху и Даметиху, самого Даметика тревожило иное: из тех, что следили теперь из темноты, не все смотрели доброжелательно, даже не с обычным соседским любопытством. Были там и такие — знали они, — кто проклинал молча, кто плясал бы от радости, если б их молнией испепелило, ветром развеяло, как заразу. — Не много, — вслух подумал Апейка, обводя всех таким взглядом, будто хотел увидеть, кто чего стоит. — С нашим народом разве сделаешь что! — не стал скрывать Миканор разочарования и даже неприязни. — Говоришь все равно как не людям живым, а пням в лесу! Да и пней, кажется, уговорить уже можно было б! — Ето правда, — поддержал охотно Зайчик. — Семь раз напугаются перед тем, как осмелиться! — Да и не так себе сто! — не одобрила Миканорова мать Зайчиковой игривости. — Не абы что. Разорить все сразу, да еще самому, своим согласием. — Ничего, — будто довольный всем, будто другого и ждать было нечего, сказал Апейка. — Для одного вечера, может, и не мало! — Он взглянул на Миканора, на других, улыбнулся. — И важно не только количество солдат, а и какие они! Качество важно, вот что! Здесь же — твердые, надежные каждый! — Надежные! — поддержал Хоня. — Каждый десяти стоит. Хромой Хведор, что все обнимал свой костыль, отозвался: — Ето все равно что разведка. — Не мало, ей-бо, не мало! — подхватил Зайчик. — Вся хитрость, браточки, в том — как считать! Если только хозяев, то и правда — не густо! А если всех с детьми, то с моими да Хоневыми — полсела, не меньше, будет! Хоня захохотал: — Ето правда! Будет! — Хватит уже, — прервал шутки Миканор, с лица которого не сходила озабоченность. — Не раннее время. Вставать скоро надо будет… Про дело давайте подумаем. С чего и как начинать будем… Сразу ж, не секрет, обобществить скотину и инвентарь надо: дак куда сводить и ставить все будем, надо решить… Надо выбрать лучшие хлева для коров и коней, повети — для телят… Я тут подумал уже, наметил, дак давайте обсудим, постановим… — А как с курями, не сказано? — перебила его вдруг Грибчиха. — Курей оставить надо! — И курей, как и всякую живность, будем обобществлять, — спокойно, непререкаемо заявил Миканор; однако вернуться к прежнему разговору ему не удалось: поднялся беспорядочный и горячий женский галдеж. К нему примешалось и несколько мужских голосов. Галдеж смолк только тогда, когда Апейка сказал, что с курами пока что повременить можно. Миканор собрался деликатно возразить Апейке, пристыдить женщин за отсталость, но Грибчиха, разгоряченная спором, крикнула: — И когда ето будет, то обобществление? Говорит так, будто завтра собирается все делать. — Завтра и сделаем! А когда ж? — Миканор ответил так, как отвечают на неразумное замечание. Но Грибчиха будто только этого и ждала: — Завтра! Как же ты начнешь, если все на болоте! Если хозяйство в селе — черт знает где! — Ага, не ехать же в село, кинувши все тут! — поддержал жену Грибок. — Надо, пока погода, управиться с сеном, — неожиданно согласился с ними Алеша, почти все время молчавший. — Как там оно будет дальше — бог знает, а погоду нельзя упускать. — Дак что ж — колхоз отложить?! Алеша не смотрел на Миканора, копал суком черную землю. Миканор весь кипел от такой измены, но Алеша сказал упрямо: — Некогда теперь. Погоду не упустить надо. — Дак ето ж, можно считать, и не откладывание, — хотел примирить всех Грибок. — Сговорились же вместе быть. Записались. И не выписываемся!.. Только что — пора такая!.. — Успеть надо. Пока не поздно. — Покосить, пожать! Как есть, каждый свое! — Грибчиха крикнула так, что все почувствовали: никакие силы не заставят ее передумать. — А молотить уже вместе… — осторожно помог ей Грибок. — Молотить не горит так. — Дак ето значит — опять как единоличники? — Миканор не скрывал возмущения. Чувствовал за всем этим не столько заботу о погоде, сколько хитрость, говоря повоенному — маневр: посидеть еще, посмотреть, что выйдет из всего. Апейка поддержал его, мирно стал втолковывать, что медлить долго неразумно, что надо новое здание строить быстрее, не откладывая. Однако, оттого ли, что говорил он мягко, будто и сам не крепко был убежден, что спешить надо, или из упрямства, его тоже не послушались. — Можно помочь тому, кому очень трудно будет, — как бы повинился перед Апейкой и Миканором Алеша. — Все равно как в артели. — Так и правда, может быть, обобществлять лучше, когда сожнем! рассудительно, тихо сказала Вольга, Миканорова сестра. — Чтоб с толком, чтоб наладить как следует. То ж не так просто найти, кто коров да курей доглядать будет! А сколько всего другого, когда людям дохнуть некогда!.. — И колхозным коням, деточки, тоже нужно будет сено! — вставил Зайчик, который больше молчал, следил — не знал, к кому лучше пристать. Зайчик был готов присоединиться к Миканору, но боялся, чтоб не подумали, что он ищет себе выгоду. — Миканор, люди говорят правду! — вдруг просто и весело разрубил узел Хоня. — Обобществлять надо, когда полегчает немного! Успеем! Все только начинается! — Все уже давно начали — в других селах! — И мы, видишь сам, начали. Запиши всех, что, значит, вступили. Что колхозники. Что — колхоз начался. — Дак ето ж — как обман. — Никакого обману нет. Договорились. Постановили. Подписаться можем. И помогать один одному будем, как все равно колхозники. — Помогать — надо! — не утерпела Зайчиха. — Будем помогать и сено косить, и жать. А молотить будем уж и совсем вместе! — Вместе, — последовал одобрительный и, можно сказать, дружный гомон. Миканорово разочарование в том, что мечта о колхозе даже из этой группки людей снова не осуществилась, откладывалась на осень, немного смягчилось, когда все очень дружно выбрали его председателем артели. Это событие, кроме того, что льстило его самолюбию, все же подтверждало, что колхоз какой он ни на есть, а начинает жить. Сдерживая внезапную радость, с достоинством избранного руководителя нового хозяйства, с видным всем пониманием особой ответственности, новорожденный председатель артели попросил председателя райисполкома, чтоб позаботились прислать вовремя землемера, чтоб нарезали один земельный массив… Старый Даметик с гордостью следил за каждым словом сына. Даметиха же, слушая Миканора, тихо, несмело вздыхала. Когда все окончилось, залезла под воз, долго беспокойно крестилась… Июньская ночь на лугу — время отдыха. Люди спят июньской ночью как мертвые. Так было всегда: день — в заботах, в беспокойстве, в спешке бесконечной, до изнеможения, ночь — только сон, только спасительное, непробудное забытье. Не каждый в Куренях придерживался теперь этого заведенного издавна порядка: большие тревоги, что отягощали душу днем, когда от усталости болели руки и спины, мучили многих и ночью, рассеивали желанный, необходимый сон. Было и так неспокойно, а этот юровичский гость, что добрался на своей городской коляске даже сюда, в чертово болото, еще прибавил тревожных мыслей. Не один долго, бессонно ворочался в эту ночь, поглядывал с неприязнью, с любопытством на Даметиков костер, около которого обсуждала, договаривалась о чем-то горстка тех, кто поверил в большую тревогу-загадку. Не все успокоились и тогда, когда там разошлись, когда и сам костер померк, перестал сверкать в темени красным, беспокойным оком. Думали по-разному. С надеждой на доброе и с_отчаянием, с трезвой рассудительностью и хмельной злобой. Как ни удивительно, скорее других заснул Хоня. Добрался до копны сена, укрылся, зевнул с той легкостью на душе, с которой может зевать только человек, наработавшийся вволю, свершивший все, что надо, и так, как надо. Зачем было думать зря про артель — давно обдумано все, обдумано и отрезано. Сделал сегодня только то, что решил давно. Тут ему все ясно. Вот если и есть о чем думать-гадать, так это о Хадоське! Он и думает, будь оно неладно, каждый вечер, — вот и сегодня вспомнил ее. Чего она такая всегда: чуть обнимешь — руками сразу упрется в грудь ему и одно: "Не надо!" Поцелуешь ее, а она сразу же отвернется и опять то же: "Не надо!" Ни разу не прижалась сама, не то чтобы поцеловала! А и не скажешь, что противен ей, нет, нравится, — это он хорошо чувствует; а вот же, будь оно неладно, держится как с чужим! Хотел уже не раз плюнуть на все, бросить, но разве бросишь такую! "На артель как она посмотрит? — появилось не впервые тревожное. — Пока, когда говорил с ней, — не очень чтобы косо. А там — как бы не заупрямилась еще! Чтоб батько, будь оно неладно, не настроил!.." Воспоминание об отце всегда беспокоило, теперь и это не омрачило беззаботного настроения. "Ничего, обломается!.. Никуда не денется!.. Никуда не… Хадосечко!.." Он уже во сне пошевелил губами, будто расставаясь с ней до следующего дня, до новой — счастливой встречи!.. Думали по-разному, засыпали разно. Сорока, всегда такая беззаботная, бойкая на людях, не однажды наедине чувствовала странную слабость. Чувствовала вдруг в одиночестве, горько, как непривычное, — что вдова, что одна, без опоры, без мужа, хоть муж лет пятнадцать как парил кости где-то на военном поле. Уже и голоса его не слышала, как в первые годы, и лица хорошо не видела, и управляться научилась в хозяйстве лучше мужчин многих, а нет-нет да и возьмет вдруг в ночи молодая, как бы свежая тоска-слабость. Будто и не было тех разлучных годов меж ними, будто только вчера везла его, пьяного, крикливого: пьяный, он всегда кричал, грозился, замахивался на нее. Он был дробный, куда дробнее ее, может, самой сильной на селе: пьяный почему-то каждый раз сослепу лез драться, будто хотел доказать свое мужское право быть первым, главным. Тогда Авдотью замашки его часто злили, потом уж, после того как принесли его бумажку-смерть, то, что он был дробный такой, что был будто век обиженный богом и ею, добавляло к горю ее нежности и растроганной жалости… Был Волесь, Сморчок; Волесь — для нее, для тех, кто хотел сказать доброе; для всех же других, старых и молодых, — Сморчок; Сморчком, по правде сказать, большей частью и называли; тогда и ее, мужнину жену, Сморчихой звали. Звали за глаза, звали и в глаза, она как бы не замечала обидного; видела ведь — Сморчок и есть Сморчок; значит, и она Сморчиха. В веселом настроении Авдотья нередко даже и сама потешалась над смешным своим и его прозвищем. Когда же забрали его на войну, вспоминать стала только Волесем, злилась на того, кто продолжал называть глупой кличкой. А когда принесли бумажку, что сложил голову за веру, царя, засело вдруг в голове непривычное, большое, невозвратное — Александр! С той поры и в мыслях и на людях звала, вспоминала не иначе — Александр! Как часто не хватало теперь его — Александра! Какая б ни приходила беда, какие б ни терзали сомнения, он был так необходим, ее советчик, ее опора; через много лет душу мучило сожаленье: его нет! Александр этот, которого ей не хватало, разумный во всем и всесильный, как никто другой, был очень мало похож на дробненького, крикливого Волеся, и вспоминала она его теперь больше по привычке, но сожаление, печаль чувствовала она по-настоящему. Это была не выдуманная скорбь, горевала она искренне, всей душой; ей так необходимы были советы, надежная поддержка! Вот и сейчас лежала она под возом, накрывшись свиткою, вспоминала, что говорили юровичский председатель и Миканор, что выкрикивали женщины и мужчины, и чувствовала в себе страшную неуверенность. Казалось, будто кто-то выбросил ее посередине бескрайней, бездонной реки, а она плавать толком не умеет, и чернота-ночь кругом, и берег — бес его знает где. И удивительно ли, что среди этой темени на реке, чувствуя холод пугающей глубины, она вспоминает-зовет спасительное: "Александр! Александречко мой!" Самое ужасное: силы покидают! Знает же она, Авдотья, другим кричала: пагуба артель эта, берегитесь, а вот — нету твердости, пропала куда-то! И когда слушала этого юровичского, и теперь не отступает, кружит голову искушение: вместе бы, верно; притулиться ко всем!.. И как ты отрешишься от искушения этого: если ей коллектив, семья нужны конечно же больше, чем кому другому! А только, знает, надо держаться, остерегаться искушения: поддашься уговорам — и того не будет, что имеешь! И то, что нажила, на ветер пойдет! Какой он ни есть, коняга, а свой, и полоска своя; дашь им — и они хоть что-нибудь дадут тебе! А там — дулю, может, получишь! Кто хитрее, да здоровее, да не один, — тот, может, и получит! А ты одна, без мужа, дулю! За коника да за земельку свою!.. Только ведь от искушения никак не отмахнуться, кружит голову надеждами: а может, и правда — что говорят? Для таких же горемычных, как ты, — клянутся! Сама ж видишь — Корчей как прижали, богачей всех!.. Опять нахлынуло отчаяние: разберись тут, если все так запуталось!.. Была б не одна, был бы Александр живой, тогда б и забот таких не имела! Не оказалась бы одна посередине черной реки! Знала бы, куда плыть!.. Беспомощная, в отчаянии, вспомнила далекое-далекое: как он стоял у копны жита, пил воду, подняв над лицом глиняный кувшин. Вода стекала по бороде на грудь — он нарочно так пил: чтоб немного попадало на грудь, охлаждало. Много лет он так пил; почему-то это и вспоминалось всегда. И теперь воспоминание прибавило горечи, усилило отчаяние. "Александр! Александречко мой!.." — затряслась во внезапном придушенном плаче Авдотья… — Когда наплыв чувствительности схлынул, утирая слезы, Сорока упрекнула себя за слабость: увидел бы кто ее такой! Она прислушалась, спит ли сын рядом, поправила на нем свитку, почувствовала, как устала за день и ночь. С этим ощущением и забылась… Долго не спалось Чернушке. Сначала не давала покоя жена: чего только не наплела на Миканора, на Апейку, на коллектив! Досталось вместе со всеми и самому Чернушке; он только слушал да молчал, привык давно: по ее словам как-то всегда так выходило — во всем плохом, что бы ни деялось на свете, неизменно был виноват он. Нагородила, наплела; слава богу, наконец, как делала все — яростно, захрапела: дала свободу Чернушке побыть одному со своими думами Припоминая заново то, что говорил юровичский Апейка, Чернушка, со своим уравновешенным, трезвым умом, чувствовал: во многом тот имеет резон. И про урожай правильно: надо браться за это, надо, конечно, чтоб земля больше давала, чтоб не даром, грец его, рвать на ней жилы Удобрением надо поддержать ее, это тоже правильно: щедрее родить будет, не может быть, чтоб не расщедрилась, где, конечно, не один песок. А то, что о машинах рассказывал, об этом и говорить нечего: приманка соблазнительная, такое облегчение! И что каждому не по карману машины хоть какие — это тоже понятно, как и то, что по отдельности всего, что требуется земле, не осилить. Как ты навозишь одного того удобрения, если до станции ни мало ни много — тридцать пять верст! Да и за что ты, грец его, купишь! Дальше Чернушкины думы как бы утрачивали ясность: хорошо зная, что требуется земле, Куреням, он никак не мог почувствовать пбдо всем твердой, надежной основы. Не мог толком уразуметь Чернушка, с чего может колхоз так разбогатеть, если все соберутся вместе, сведут своих-коней, кобыл, свои телеги да сани. Кредит-то, конечно, неплохо, пока суд да дело, пока на ноги не станешь! А только ж кредит тот — как припарка; да кредит и отдать завтра надо будет; сегодня получишь, а завтра отдай! Помощь от государства, конечно, нецлохо, но что от нее достанется Куреням — JSOT о чем еще подумать надо Помочь-то оно, государство, слов нет, радо, да много ли помочь и оно может, если Расея без конца-края, и всем нужна помощь, и надо сколько заводов построить, деньги на них нужны1 И на армию надо, и на оружие, и на харчи! Ясно, что помощь помощью, а надо — чтбб сами, грец его, становились сразу на ноги! А на то, что станешь прочно, надёжи твердой и нет! И добра немного с каждого, и понадеешься крепко не на всякого: не всякий, грец его, стараться будет на чьей-то полосе да беречь чужого коника! Да и поглядеть еще не мешает, какой из того Миканора хозяин выйдет, чтоб править такой семьей! В которой черт знает как добраться до толку! Из всех Чернушкиных рассуждений вытекало пока одно: спешить некуда, глядеть надо, куда все пойдет. Это принимал охотно: оно успокаивало, враз глушило тревогу, боль за кобылу и жеребенка, за корову, за гумно, о которых никак не могла не болеть душа. Успокаивало оно и потому, что давало возможность избежать пока войны в семье, с Кулиною, давало мир, которому он всегда был рад. Но покоя Чернушкиной душе не было: как и всегда, неотступно ныло, болело иное — Ганнина беда. Опять вспомнил, как хоронили маленькую, как Ганна упала на дочуркин гроб, как цеплялась в беспамятстве за него, как убивалась, онемелая, над свежей могилкой на другое утро. Извелась совсем, почернела от горя… Стала не по себе, жгло внутри: с болью за ее горе, за всю ее неудачу в жизни почувствовал давнюю, всегдашнюю виновность свою. С того дня, как заметил, что невеселая, нерадост-, ная Ганнуля, чувство вины давило тяжелым, горячим камнем на сердце. Днем и ночью не покидало его это чувство. Хоть и помнил, как виновата в Ганниной беде жена, не делил вины, карал одного себя. Разве б она на своем настояла, Кулина, если б он поставил себя тогда твердо, отрезал: нет! Сам, сам во всем виноват: не устоял перед бедой дочери, отдал Ганнулю на муки! Позарился на корчовское добро, понадеялся: одетая, обутая походит, сыта будет! Походила, повидала «добра», забыла нищету. Забыла, как смеялась когда-то в бедной отцовской хате! Дал счастье дочери своей! Встала бы, посмотрела бы покойница мать! А теперь, с Корчами вместе, и она кулачка, лишенка! Как богачка какая настоящая, а не батрачка у мужа своего! Все, что на Корчей валят, — валят и на нее, и один дьявол знает, чем все кончится! И один дьявол знает, что тут можно поделать, как выручить ее!.. Василю вспомнилась уже почти забытая юровичская каморка, незадачливая ночь, когда гнали его бандиты между черными гумнами. Редко теперь память воскрешала то, далекое: только тогда разве, когда что-либо напоминало, как сегодняшняя встреча с Апейкой; но и тогда, и в эту ночь воспоминания, прежде такие горькие, прошли легкой тучей. Нет, сегодня особенно спокойно прошли, будто и не почувствовал их. Будто не с ним, Василем, а с кем-то другим было. И удивительно ли: до воспоминаний ли было Василю о давнем, истлевшем, когда душа тревожилась, болела сегодняшним, не пережитым и не каким-нибудь пустячным, а большим, что касалось всего, что делал, чем жил все эти годы. "Только начал становиться как следует на ноги! — болело, мучило Василя — Только начал жить!.. И вот — на тебе!.» — Все до сих пор будто шло, как хотел. Женился неплохо, выгодно. К своему наделу приписал Прокоповой больше чем полдесятины, и земли не какой-нибудь! Приданое за Маню богатое взял! Вскоре после того, как женился, коня привел — не клячу, а коня — людям на зависть! Женитьба выгодная помогла!.. Помогала пасека: мед — на юровичском, а то и на мозырьском базаре — заметно прибавлял денег. Вместе с дедом выдолбили еще три колоды, встащили на сосны. Еще в ту осень начал возить лес на хату; на пару то с молчаливым, старательным для дочери Прокопом, то с его Петром: навалы бревен на дворе, на улице перед усадьбой росли прямо на глазах. Слава богу, лес не где-нибудь, а под боком, да и Мите-леснику спасибо: бумажку на порубку посоветовал взять так только, для виду; по той бумажке заплатил за семь деревьев, а вывез на целую хату! Нарубил, считай, бесплатно, разве что на выпивку малость потратился. Осенью же с Прокопом поставил шесть дубовых столбов, положил в основу. Ставить сруб только начали; вскоре ударили морозы, повалил снег, но основа, что б там ни говорили, была, всю зиму радовала глаз! Хату, видели все, ставил не какую-нибудь, — пятистенку, на две комнаты, не считая сеней. Сени рассчитывал потом пристроить большие, в полхаты. Кроме хаты собирался гумно срубить. Зимой два хороших дуба на сохи свалил, привез на санях, положил под стеной старого гуменца. Одним словом, видел уже и хату новую — пятистенку, с сенцами, видел и хорошее гумно, видел, что в люди выходить начал… "Только начал становиться на ноги! Только начал жить! И вот — на тебе!" Отдай ульи, которые долбил, встаскивал на сосны с дедом, которые кормят, поддерживают тебя! Отдай в артель коня, которого приобрел с трудом таким, которым, можно сказать, и налюбоваться не успел! Отдай черту какому-то ни за что, обобществи с какой-то клячей; отдай в чужие руки, под чужие злые кнуты, смотри, как гонять его будут, как байстрюка какого, не считаясь ни с норовом, ни с силою его! Отдай земельку свою, какая она ни есть, но на которой ты царь-владыка; отдай ту, вытребованную в приданое полоску, с которой только породнился, отдай свое в ничье, сменяй мать родную на мачеху! Отдай гуменце свое, которое в мыслях уже поставил, отдай плуг свой, телегу свою, хомут, уздечку, все, что ты нажил, огоревал, недоедая, недопивая, вытягивая жилы! Отдай за добрые слова, за обещания! Отдай ни за что! Нет дурных! Оттого, что чувствует несправедливость, что видит хорошо: обмануть, надуть хотят, — крепчает злое, горячее упорство Нет дурных! Пусть, кому нравится, тот идет! Кому свое надокучило, кому при св. оем плохо! "А мне и так неплохо! Я и так проживу!.. Вы себе, я — себе!.." Взяло сомнение: так они и дадут сделать, как ему хочется! Он тут же вспомнил Апейкино обещание: гнать не будут; но не очень успокоился, не очень поверил: "Будут или не будут, а не пойду! Скажу: нет и нет! Пусть хоть что!.." Твердость, уверенность в своей правоте все же позволяли смотреть вперед с какой-то надеждой. Уже не так болел, когда думал: "Только подыматься начал… Только начал жить…" Можно было уже думать о разных завтрашних делах, за мелкотой разной пришел вскоре и покой, свободный, самозабвенный… Костер, забытый людьми, скоро осел, померк, но угли долго еще не гасли, мерцали в сырой, душной темноте возле Миканора. Долго не угасало и беспокойство Миканора: веселое, неприятное, хлопотное бередило и бередило неслаженностью, противоречивостью мыслей. Среди всей путаницы то громче, то тише гомонил, звенел веселый ручеек радости: какое оно ни есть, а начало положено, артель зачалась, объявлена, артель, как там ни гляди, живет! Много или немного вступило, но артель все слышали — есть и в Куренях. Однако ручеек радости почти нигде не струился чисто и ясно; почти всюду замутняла его неудовлетворенность: есть она, артель, только на словах; работать и жить пока все захотели единолично! Да если б и решили вместе работать — сколько их, желающих, во всем селе! При этих мыслях ручеек совсем мутнел: сколько времени, силы отдал разговорам об артели без толку! Когда думал об этом, приходил в отчаяние: эх, люди! Добьешься разве чего с такими, если слышать, понимать не хотят ничего! Как глухие и слепые! Хуже слепых! Слепому дай руку — пойдет! Да спасибо скажет! И глухой — на пальцах покажи только! А тут: возьми за руку — вырвется! В другую сторону пойдет! Будто в трясину заведут его! Не мог сдержать озлобления, когда вспоминал недоверчивую горячность Василя, соседа: этому — так и говорить не говори, что на твердую дорогу выведешь! У этого своя дорога, этот себе раз в неделю верит! Сам, все только сам, да чтоб подальше ото всех! Лезет из кожи — аж жилы рвутся! Пообжился, хату ставить начал — так словно бы на врага какого зыркает! Без малого уже Глушак старый! Уломай такого, попробуй! Еще больше злился, когда думал об Андрее Рудом. Когда б ни заговорил с ним, поддакивает всему, помогает Марксом, Калининым, Некрасовым — сведущий такой, передовой! А как до дела дошло: "Не так ето все просто — Расею на новые рельсы" — и шмыг в кусты! Дезертир, болтун, Маркса еще приплетает!.. Недоволен был и тем, как вел разговор у костра Апейка: подошел, нацелился — так бери быка за рога, атакуй! Добьешься не добьешься, а пробуй, атакуй! Так нет, поговорил, поговорил — и успокоился! Хорошо, что он, Миканор, вовремя подоспел, ринулся вперед! А то так и кончилось бы ничем! И шуток с лишком у него; серьезный момент — не до шуток!.. С мыслями этими смешивались заботы. Заботы далеко опережали движение времени, забегали в осень, даже в зиму: была не была артель, а дум-забот хоть отбавляй!.. Апейка, видя, как опадал костер, жил совсем другим настроением. Апейке было легко, радостно. Правда, и в руках и в ногах — во всем теле чувствовалась усталость, но, может быть, как раз эта усталость и радовала больше всего. Давно не работал он с таким удовольствием; с того времени, как судьба забросила его на войну, Апейка по-настоящему ощутил, какая это радость — махать косой, класть прокос свежей травы; радость эту не раз чувствовал он и позже, когда стал учиться, а потом — учительствовать. После школьного корпения всегда с охотой брался он за косу, отдавался привычному когда-то, ныне уже не частому занятию, что наливает руки, ноги молодой силой. Теперь косы не держал он очень уж давно, оттогЪ особенно весело было, когда повел Даметиковой косою по траве. После волостной суеты, бесконечных поездок, нередко неудачных собраний радовали глаз и сердце коса, и влажно-веселая трава, и легкое дуновение ветра, и солнечная, бескрайняя синь. Радовала сила в руках, радовало трудовое общение с Даметиком, с Миканором, со всеми, кто косил, сносил сено в копны, метал стога. Чувство это жило потом у костра, жило и теперь, когда он лежал один в ночной темени. Перебирая то, что говорил людям, оглядывая себя со стороны критическим, будто чужим глазом, Апейка не испытывал неприятного чувства. В противоположность Миканору, он считал, что в основном все было хорошо: говорил дельно, преимущества колхозной жизни доказывал на фактах очевидных, доходчивых; видел сам: слушали не безразлично, верили. Конечно, практический результат незаметен пока, но о результатах судить можно будет позже. Важно, чтоб люди задумались, чтоб думали правильно, чтоб сердца их и головы уяснили, что перемены необходимы, что их не надо бояться, что к ним надо стремиться. Что партия хочет только добра тем, кто живет своим мозолем… В конце концов, самое важное и самое трудное — то, что надо не только собрать их в одну семью, а и научить думать, чувствовать иначе! Надо переделать души, психологию их: собственник должен стать коллективистом! Вот в чем наибольший смысл! И в данном случае, понятно, главное — переубеждать людей. Терпеливо, доказательно, по-ленински! И пусть результат пока небольшой, направление правильное. А результат окончательный покажет время!.. Легкость и радость были еще оттого, что он видел над собою небо. Не потолок кабинета, а высокое, с далекими бессонными звездами небо. Он давно не видел их такими: давно не спал на лугу. Оттого он словно вдруг вернулся в детство: был уже не председателем райисполкома, пожилым человеком с бесчисленными заботами и обязанностями, а подростком, что привел в ночное кобылу. Вот она, не иначе, фыркнула, его кобыла. За нее особенно нечего беспокоиться: спутал хорошо — вот и лежит он, тихий, легкий, посматривая на звезды. Правда, в его тишине есть какая-то грусть; может, оттого, что чувствует: он все же не пастушонок-малыш, детство далеко. Что думает: давно не выл в той хатенке детства, что мать, может, давно ждет, выглядывает, что давно не сидел с батьком, не размышлял о домашних заботах. Захотелось вдруг увидеть такой родной лозовый плетень, пройти стежкою под вербами к реке… Звезды. В стороне, в отдалении, чернели тучи, временами на них трепетали темно-красные сполохи; а здесь были тблько звезды, и было тихо, и тепло, и душно. Может, оттого, что было душно, и не спалось; а может, не закрывались глаза больше оттого, что там, в недосягаемой выси, не спали, смотрели звезды. От них было удивительно грустно: звезды тревожили своей непостижимостью и вечностью; они словно приобщали самого к чему-то непостижимому, вечному. Душу полонило ощущение внезапной огромности, бесконечности мира, крохотной, мимолетной принадлежности к этому вечному… Сколько вот так лежат на этом лугу и на других лугах. Сколько не спят, думают, — о чем размышляют, на что надеются? Сколько лежало, раздумывало тут, надеялось — с того дня, как пришли люди на это мокрое, травянистое болото? Какие радости и какие горести видел этот луг с тех пор, как ступил здесь человек? Извечные, неизменные с незапамятных времен здесь только кочки, извечные потемки, извечное небо, извечные звезды. Десятки, сотни лет чередовались тут ветра с безветрием, жара со стужею. Менялись те, что приходили сюда с граблями, косами. В беспокойстве, в изнеможении старели крепкие парни и молодайки, шли на смену новые, такие же крепкие, полные надежд, чтобы отдать здесь силу и молодость свою. Целые общества, поколения целые сменялись, как трава скошенная — молодой, сочной; неизменно высилось только небо — синее, захмаренное, звездное. Сколько ж тут дум передумано, меж этих сизых зарослей, сколько надежд умерло, сколько разочарований и злобы истлело! Люди думали, рвались душой, а жизнь шла своей размеренной, тяжелой поступью, безразличная, беспощадная к людским чаяниям и стонам! Шла, пока однажды не повернули ее, не изменили ее поступи: мокрое болото видело тогда, должно быть, толпы неузнаваемых, захмелевших людей; его кроили заново, спорили, радовались, схватывались за грудки. Когда перекроили — поутихло все, как бы снова пошло ровной, извечной дорогой, с теми же заботами, беспокойством, с тем же стремлением. Впервые, как пришли сюда люди, они думают о том, что, может, здесь никогда и не снилось. Жить артелью, одной семьей, отдать все нажитое, изничтожить все привычное, проверенное годами, слаженное отцами и дедами! Есть над чем задуматься: никогда никому не приходилось ломать голову над такой загадкой, тревожиться такой тревогой, чувствовать такую ответственность перед будущим. В этот высокий строй мыслей вошла земная озабоченность: вспомнился недавний отчет в окружкоме, на котором сказали им и записали, что коллективизация в районе идет слабо. Хоть было немного обидно, что в Мозыре будто и видеть не хотели всего, что они тут делали, как им нелегко, Апейка не спорил ни тогда, ни теперь: как бы там ни было, сделали действительно не много. Пусть не потому, что пустили на самотек, как там говорил кое-кто, а сделали все же немного. Правда, беда здесь не только в процентах, на которые уж слишком нажимали на бюро. Беда в том — и это особенно беспокоило Апейку и теперь, и все время до этого, — что из тех одиннадцати колхозов, которые есть, большинство едва держатся. Беда, конечно, и в том, Что они малочисленны, а еще хуже — что чуть не в каждом нет настоящего ладу. И причина главная в том, что мало где руководители настоящие: не умеют, не могут руководить! Организация труда в большинстве плохая, плохая дисциплина, плохой учет!.. Не хватает хороших руководителей, не хватает счетоводов! Не хватает опыта!.. Зажмурив глаза, уже засыпая, Апейка подумал, что надо все эти дни, пока лето, отдать колхозам — помочь укрепиться им. Подумал с надеждой об осени: осенью люди съедутся с лугов, с полей, спадет страдная горячка. Осенью должны двинуться быстрей. Быстрей, шире… А пока — больше внимания новым колхозам!.. И — домой, к родителям… выбрать время, наведаться… Услышал, как фыркнул где-то конь, и снова показалось, что он подросток: привел в ночное кобылу. И еще дошло до сознания: блеснуло где-то недалеко. Блеснуло и загремело натужно, работяще… Утром небо было без единого облачка. Край его над лесом густо пламенел, так, что казалось, вот-вот загорится лес. Выше огненность бледнела, постепенно переходила в розовое, которое охватило полнеба. Все на лугу: кусты, лужи, копны, прокосы — тоже розовело. Весь луг словно дымился. Еще до того, как показалось солнце, Апейка и Миканор у воза перекусили тем, что подала, прося извинения у гостя, Даметиха. Поблагодарив Даметиху за завтрак, Апейка, в расстегнутой рубашке, с засученными рукавами, с еще более розовой, чем обычно, лысиной, просвечивавшей сквозь редкие, светлые волосы, достал с воза косу, как-то хитровато глянул на Миканора: — Дак что ж, может, твоя правда — начнем сегодня? Попробуем по-новому, по-колхозному, а? — Конечно, не надо откладывать, — сразу ухватился за его слова Миканор. — Откладывать не надо, но делать надо с толком. Я предлагаю, — Апейка смотрел все с хитрецой, — учитывая обстоятельства, переходную форму косить будем так, будто косим каждому, но — вместе, коллективно. И копнить будем каждому — коллективно. А, как ты считаешь? — Можно и так, — сказал заметно холоднее Миканор" — Дак с кого начнем? — Да все равно. С Зайчика можно. — С Зайчика, — поддержал и Даметик, следивший за разговором со стороны. — Что ж, давай с Зайчика. С косами за плечами, вдвоем: один в кортовых штанах и в сапогах, а другой, как и все деревенские, в домотканом, в лаптях — почавкали по мокрой траве через прокосы, зашли к Хоне, собиравшемуся косить. — Куда ето направились, как на заработки? — Хоня, с распахнутым воротом, в кепочке на макушке, весело блеснул любопытными, живыми глазами. — Можно сказать, что и на заработки, — поддаваясь его тону, ответил Апейка. — На первый колхозный заработок. — Решили с сегодняшнего дня работать по-коллективному, — серьезно, как и должно руководителю, председателю колхоза, разъяснил Миканор. — На старых пока наделах, но по-новому. Вместе скосить и вместе убрать каждый надел. Посоветовались с Иваном Анисимовичем, — кивнул Миканор на Апейку, — и решили начать с Зайчика. И вот из-за етого зашли к тебе. Чтоб поддержал первый, — кончил уже приятельским тоном Миканор, как бы намекая, что Хоня тоже на особом положении, что ему — особое доверие. — Да я… чего ж, — молодецки промолвил Хоня. — Я не сломок! Я — хоть сейчас! Будто давая понять, что он слов на ветер не бросает, Хоня тут же поднял косу, взял на плечо. Втроем напрямик двинулись к Алеше. Того тоже не надо было уговаривать, охотно присоединился. Люди там и тут уже косили, иные собирались косить, многие с ийтересом приглядывались к непонятным заговорщицким сборам тех, кто записался в колхоз. А те трое шли с Апейкой, видели, как к ним присматриваются, шли и разговаривали меж собой громко, горделиво, даже вроде задиристо. Чувствовали себя будто не такими, как все, — более смелыми, разумными. Великое это чувство: ты идешь первый, первый начинаешь то, чего еще никто не пробовал, первый берешься за то, для чего у других не хватает ни сознания, ни смелости! Гордость и счастье быть первыми особенно волновали в такое заревое утро, под столькими взглядами. Не надо было уговаривать, сразу присоединились и Грибок, и Хведорова Вольга. Готов был пойти с задорной охотой и хромой Хведор; привычно скрывая неловкость за своюискалеченность, за ногу на деревянной подставке, нетерпеливо подпрыгивая на костылях, поворачиваясь то к одному, то к другому, попросил: — Может, косу кому отбить надо? Дак я мигом. — Надо будет — принесем! — пообещал Хоня. Зайчик уже махал косою. Когда подошли, бросил косить, удивленно повел глазками, но любопытство прикрыл игривой суетливостью: — Чего ето так рано? Еще ж, браточки, женка не напекла ничего! — А мы сначала заработать хотим, — захохотал Хоня. — Да вот решили, — в своей председательской роли выступил Миканор, работать коллективно с сегодняшнего дня. По очереди каждому убирать коллективно. И решили начать с тебя. — Я тут подумаю… — озабоченно и виновато заговорила Зайчиха, что сразу подошла к собравшимся. — Я подумаю, — глянула на Зайчика, успокаивая, — сварю чего-либо! Пока там еще!.. — Да не надо! — заявил Хоня. — Перекусили уже! — Позавтракали, — успокоила хозяйку Вольга. — Нет, потом — все-таки надо! — тихо, настойчиво промолвила Зайчиха. — Надо! — смеялся и не смеялся Зайчик. — День такой!.. — В шутку, но не шутливо приказал жене: — Разорвись, а чтоб как… Чтоб — как у людей! Минуту еще уговаривали Зайчиков, что ничего не надо. Потом спорили, кому вести; это было очень важно не только потому, что вести должен лучший косарь, а и потому, что этим определялось и общее признание превосходства одного над остальными и вместе с тем ему как бы отдавалась дань особого уважения. Апейка заспешил, посоветовал первым идти хозяину, самому старшему среди всех, самому, значит, и заслуженному. Однако Зайчик сразу запротестовал, шутя, дурашливо сказал, что он и косец не ахти какой и, главное, совсем не старший: ни у кого в Куренях нет столько ветру в голове, сколько у него. Он первый и предложил, чтоб впереди шел Апейка. Зайчика все поддержали, и Апейке осталось только поблагодарить за честь и доверие. Так как ряд был прокошен уже далеко, вернулись к началу надела; Апейка прокосил немного, тогда рядом, чуть позади, пошел Миканор, потом — Хоня. Так оно весело и просто началось на мокром, словно дымящемся болоте, утром, во всем, казалось, похожим на все другие. Болото жило обычными своими хлопотами, и в хлопотах этих мало кто понимал, что с этого начинается новое, незнакомое еще в Куренях… Под вечер того же дня видели, как Апейка снова проехал вдоль болота, скрылся вместе с таратайкой в зарослях, что обступали дорогу. |
|
|