"Дыхание грозы" - читать интересную книгу автора (Мележ Иван Павлович)

ГЛАВА ПЯТАЯ


1

Не надо думать, что Глушаку не было жалко ребенка. Не чужая кровь, своя, глушаковское семя, — и день и другой чувствовал среди беспокойных забот тихую печаль о покойнице. К печали всегда примешивалась злость на невестку, особенно за дурацкий выпад на кладбище. Как ни ругал ее, чувствовал себя — и это прибавляло злости — будто бы виновным. Хоть успокаивал себя: бог дал — бог взял, хоть рассуждал трезво: не знал же, что так кончится, — когда молился за маленькую, просил у всевышнего милости и прощения.

Сожаление о маленькой, чувство вины перед ней бередили душу старого Глушака все же меньше, чем могло быть в иное время. Тучу нагнало не на ясное — на хмурое, черное небо. Не до того, не до ребенка было: нюхом старого, травленого волка чуял Глушак: шло к гибели гораздо большее Хоть не хотелось верить, — все могло в недалеком будущем погибнуть.

Многое переменилось в глушаковской жизни за какие-то два года. Далеким, никчемно-глупым казался ему день, когда он люто кипел из-за того, что отрезали немного земли. То было только начало: с того времени жизнь не раз и не два бросала в грязь еще давно ли самого уважаемого, самого крепкого, можно сказать, самого могучего в Куренях хозяина, И если б только бросала в грязь, еще бы ничего: грязь не короста, срам не дым; а то ведь подрезала под корень, веревками опутывала ноги, затягивала узел на шее…

Прошлой осенью вымели все подчистую. Думал припрятать немного, закопал семь мешков под поветью, дров наложил сверху до крыши, так — выкопали. Гумно, хлева перекопали, а докопались, вытащили. Только и упрятал что пять мешков на картофельном поле за грушей. Озверевшие от копания, от его упрямого "нет ничего", от неудачи, что не могли добраться до оставшегося, — чуть в милицию не погнали сразу же. Судить грозились, в тюрьму упечь собирались. Передумали они там, что ли, а обошлось как-то без милиции и без тюрьмы; предупредили только напоследок — в другой раз хорошего чтоб не ждал, если не прекратит злостное свое сопротивление. Божился, клялся, что забрали все, бедовал со слезами: как теперь жить будет? Бедовал не очень, чтоб не растравить ненароком больше; но когда вспоминал, думал потом, неизменно жгла ненависть: затягивают на шее петлю, а ты и не выкручивайся! Не сопротивляйся, не будь злостным!

Сам помоги! Благодари, что не посадили! Как будто тут рай, а не та же тюрьма!..

Голоса даже лишили, лишенцем сделали; словно ему и рта раскрыть нельзя. По правде говоря, не так ему и скучно без того голоса, плевал бы он, если б тот голос был только голосом; большая честь — иметь голос вместе с каким-нибудь голодранцем, который вчера горсти твоей муки был рад!

Голос важен не сам по себе; голрс — это в действительности облегчение с налогом; не имеешь голоса — гнись, надрывайся под твердым заданием! Тянись изо всех жил да еще помалкивай, — не имеешь права голоса — лишенец! Чтоб ему на том свете на раскаленной сковороде, на огне змеюкой извиваться тому, кто выдумал эту погибель! Тем, кто душил этим твердым заданием; особенно ж — Даметикову приблуде, за которым и другие в селе как взбесились. Самообложение, страховки, заготовки, налоги, которым конца-края нет, — чего только не навешали на хозяина, чтоб высосать из него, как кровь, силу, чтоб не дать ему стать на ноги!

Еще в позапрошлом году разделил хозяйство с Евхимом.

Разделил даже охотно: думал, отрезав добрую долю Евхиму, не таким богачом будет бросаться в завистливые людские глаза. Думал — главное, налоги убавят, облегчение какое-то сделают. Так черта лысого! Впекли столько налога, что заскрежетал зубами. Да не один налог, а два: и ему, Халимону, и Евхиму!..

Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон, поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался пронзительный, упорный, несломленный.

Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял — от этого ночами, когда все обдумывал, ныло внутри, — чуял, что это не все еще, что узел только начинает затягиваться.

В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора, дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз — виделось направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать, всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску — быстрее, быстрее. Дух захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней, но руки были бессильны; хотел — когда видел, что уже ничто не удержит ошалелых, — спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить — и не мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что сердце чуть не разрывалось.

Вот-вот — беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса!.. Господи, спаси… Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение; чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно успокаивалось, уходило.

Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:

каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая — особенно потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью, болезненно осязаемой, реальной.

Тревога перед будущим была самой большой тревогой его теперешней жизни. Как огромная туча, висела она над Глушаком, темнила все своей тенью. И все же, хоть чувствовал ее над собой, чуял, что надвигается она все более грозно, жил, как и все, как и в другие годы: пахал, бороновал, косил.

Без радости, без легкости былой усердствовал, особенно на сенокосе, гнал себя и подгонял других. Будто не мог переломить себя, перестать жить тем, чем привык жить всегда, что навек въелось в душу. Перестать жить привычной заботой было для него подобно смерти. А он хотел жить. Он рвался жить.

Временами, правда, и его упорные, жилистые руки опускались бессильно, брало сомнение: ни к чему все это, его рвение. Все равно прахом пойдет. Гаду какому-либо скорей на пользу!.. В такую минуту каждый раз остро жгло неотступное: что делать? Потому, что думал об этом уже много, что придумать не мог ничего толкового, что знал — изменить ничего не может, не осилит, как бы ни старался, — в безнадежном отчаянии душила тяжкая, безвыходная злоба. Весь мир ненавидел! Весь мир был виноват, что ему так плохо!

Потом хватался снова за работу, вгрызался в нее, как слепой. Работая, успокаивался понемногу; тяжелые думы забывались, не бередили, боль унималась. Привычные хлопоты, усталость как бы заволакивали все туманом, как бы" опьяняли; хоть и самогонки Глушак в последнее время часто не чурался. В пьяном ли, в заботном ли угаре Глушаку представлялось: туча над ним будто светлела, уже не так давила; тогда прибывало сил, упорства, в душе тешила надежда: быть не может, чтоб так шло вечно, чтоб не переменилось! И у всевышнего терпение не вечное! И у всевышнего терпению "сть конец! И милость есть к несчастным!.. Все еще повернется!

Рано возрадовались, людоньки!..


2

В жизни каждого человека бывают такие минуты, о которых раньше или позже человек думает: вот оно — начало перемены, начало радости или беды. Был и у Глушака момент, когда старик волчьим нюхом учуял, что жизнь делает крутой поворот, опасный поворот, — принудит катиться вниз.

Не раз и не два вспоминался Глушаку этот момент, который все отчетливее обозначался грозной вехой беды. Было это позапрошлой осенью, пасмурным и холодноватым днем, который привел его к Нохимовой лавке в Глинищах. Катил Глушак на телеге по улице, по гребле, через Олешники, будто так себе, купить кое-какую мелочь для дома; с привычной, на всю жизнь усвоенной скрытностью таил, что влечет его туда странная, непонятная новость, к которой было в душе не только любопытство, а и неясные пока надежды, расчеты:

прослышал Глушак — продает все Нохим, собирается кудато уезжать!

Ему не повезло: на дверях и на ставне Нохимовой лавки рыжели железные запоры. Глушак постоял с минуту раздумчиво, привязал коня к штакетнику, прошелся под окнами не крашенного в этом году, кое-где облезлого дома; окна смотрели на мокрые колеи молча, неприветливо. В простенке висел, видно после недавнего праздника, портрет Ленина в аккуратной рамочке, Глушак уловил хитринку в остром взгляде, быстро отвел глаза. Когда через тихий, опустелый двор прошел к крыльцу, из дома вышла девушка с угреватым лицом — какая-то Нохимова, говорили, родственница.

Несла ведро с грязной водой: мыла, видно, пол; глянула на Глушака косо, буркнула, что Нохима нет, и побрела своей дорогой за сарай. Глушак подождал ее, но не выяснил ничего; только и выспросил, что Нохим поехал куда-то, продавать в лавке ничего не будет. Сказала, что не знает ни куда поехал, ни когда приедет.

Вернувшись к телеге, Глушак увидел во дворе напротив Элю — мужа Годли. Еврей о еврее знает, решил он, и подошел к Годлиному забору, поздоровался. Сказал несколько слов для приличия, пожаловался: прибыл купить кое-что, а Нохима нет.

— Заявление в Юровичи повез, — не стал скрывать Эля.

На крыльцо вышла Годля, присмотрелась одним глазом, прислушалась. Бросила с крыльца ехидно:

— В артель вступить захотел!

— В артель? — засмеялся, будто услышав шутку, Глушак.

Хотя не подал виду, на мгновение растерялся от неожиданности: "В артель — вот врезала! Брешет она или… вправду?.."

— В артель. — Годля кольнула пристальным взглядом, Глушак заметил в ее глазу что-то острое, проницательное.

"Не врет, видать…"

— На что ему артель ета?

— Честно жить захотел на старости. — Глушак снова почувствовал в ее голосе ехидство. — Без обмана захотел. Мозолем своим. Пролетаром захотел стать!

"Вот оно что! Пролетаром! Удумал!" Заметил на себе Годлин сторожащий взгляд, засмеялся веселее: ловко, мол, подшутила!

— Пролетаром? На что ето ему, Годля?

— А вы не знаете? — Годля не засмеялась, нацелилась1 глазом так, будто хотела проникнуть внутрь к нему, к мыслям его. — Вам разве, дядько Глушак, не хочется этого?

Невольно подумал: "Хитрая еврейка!" — но удержался; с тем же наивным смешком сказал:

— Не хочется…

— Если ето правда, что вы говорите, что вам не хочется, то, значит, вы не такой хитрый! — Однако говорила и смотрела так, что Глушак чувствовал: не верит.

"Злая ж, собака!.. Зыркнет — будто в нутро, поганка, влазит!." Глушаку уже не хотелось говорить: нехорошим становился разговор. Перевел на другое: вот же, лихо ему, не повезло, выбрался раз в год купить кое-что и такая неудача! Будто лишнего времени много, чтоб мотаться попусту туда-сюда.

Деликатный Эля вежливо, доверчиво покачал головой: конечно, жалко вернуться домой, не купив ничего. Годля и словом для приличия не отозвалась, стрельнула только глазом, вдруг заторопилась в сарай по какой-то хозяйственной надобности.

"Вам, говорит, разве не хочется — пролетаром?!" — вспомнил Глушак, вернувшись к возу. Поправил седелку, высвободив гриву лошади из-под хомута, но делал все как во сне, не видя: его переполняло беспокойство. "Разбередила душу, одноглазая!" — бросил недобрый взгляд на Годлин двор.

Вспомнил, отметил особо, будто угрозу какую: "Значит, вы не такой хитрый!"; начал удивленными, встревоженными мыслями кружить вокруг Нохима: что придумал, хитрый торгаш! Придумал такое, что сроду не пришло бы в голову ему, глупому куреневскому лаптю! Сам решил распотрошить, своими руками, все, что наживал день за днем, годами! Во всем этом угадывался такой огромный, страшный смысл, что в груди у Глушака леденело.

Будто на привязи держало его здесь — дождаться Нохима, расспросить обо всем: выпытать, вызнать все, что можно Но стоять на виду, перед окнами этой ехидной еврейки, мозолить глаза глинищанским сплетницам было ни к чему: совсем ни к чему было показывать всем свой страх и свою озабоченность. К тому же и не большая радость — сидеть без толку, томиться ожиданием. Рассудил — податься пока в Туманы к свояку: и дорога недалекая, и, возвращаясь, остановиться можно тут снова, как бы просто так, по пути назад…

И заодно узнаешь там, может, что-либо — что делается на свете…

Когда ехал, поглядывал на шлях: думал, Нохим встретится, но того не было видно. Так и докатил до Туманов.

Баран Игнат — тумановский свояк — был дома; не обрадовался, не удивился, но обычая не нарушил: достал бутылку самогонки, поставил на стол. Рыжий, косматый Игнат, скоро осоловевший, уставясь глуповатыми глазами в стол, почти все время молчал: недаром дали прозвище — Баран. Но Глушак узнал, что надо: и здесь вертятся голодранцы; сами влезли в артель и других тянут чуть не силой. Только другие — поумнее, хозяева — не спешат, косо посматривают: решили твердо жить по-своему, на своей земле, со своими конями…

Оттого ли, что выговорился с толковой Баранихой, оттого ли, что выпил, на душе было веселее, когда ехал обратно в Глинищи. Еще с улицы заметил, что Нохим вернулся:

во дворе стояла телега. С легким, хмельным настроением остановил коня, привязал к штакетнику. Сарай был открыт, и Глушак сразу направился туда. Он не ошибся: Нохим был в сарае. Глушак сказал "добрый день", с интересом посмотрел, как Нохим кормит коня. Нохим, было видно, ухаживал за конем не первый раз, но Глушаку не доводилось видеть торговца за таким занятием: привык видеть в лавке. К тому же и на одежду нельзя было не обратить внимания: и рубашка посконная, холщовая, и штаны домотканые — мужик, да и только! "Из кожи лезет — хочет показать, что трудящий тоже!" — заключил Глушак, но не сказал об этом ни слова.

— Что ж не торгуешь? — добродушно попрекнул он. — По два раза приезжать приходится!

— А хоть бы и двенадцать раз — все равно замок был бы на лавке. — Нохим вытер белые руки сеном, заявил: — Не торгую.

— Почему ж ето?

— Нечем торговать. Разорился совсем.

Глушак подумал: "Каждый рад был бы разориться, как ты! Денег, видать, считай — не пересчитаешь! Упрятал куданибудь!" — но сделал вид, что поверил, бросил, будто сочувствуя:

— Оно конечно. По теперешнему времени не разгонишься очень.

— Можно было бы и развернуться, если б умение да если б не добрый Нохимов характер. Все пошло людям, Халимон, можно сказать, задаром. Пустил по ветру все добро, дурная голова, а не заработал от людей и спасибо! Не то что грошей! Батько мне говорил: "Не умеешь торговать, Нохим, — не берись!

Торговать — ето не сапоги шить!" Торговля ловкость любит, а ловкости у меня нет! А если ловкости нет, дак и торговли нет! Есть только одни мыши на полках! Вот что есть!

— Мышей у меня своих хватает, Нохим. Соли, может, найдется с полпуда?

— Разве что тебе только, из своего запаса. Из того, что себе приберегал про черный день. — Нохим вышел из сарая, закрыл ворота. — Бросил совсем торговлю я. Вижу уже: не за свое дело взялся. Батько мне тогда правду говорил. Мое дело, Халимон, в мастерской сапоги шить. Ты ж, может, помнишь, что я когда-то в сапожной каморке горбился? Из рабочих людей, из рабочего класса вышел, сам знаешь. Дак куда уже нам, рабочему классу, в торговлю лезть?

— Ты совсем ето — закрыть хочешь? — не верилось Глушаку.

— А чего тут закрывать! Закрылось уже, можно сказать!

Само! Чего там было закрывать — бутылка какая керосина, три пачки спичек да горсть соли! Только звание одно, что лавка, торговля своя! Только руки пачкал, дурная голова!

Было из-за чего слушать, как тебя всякий, извините, называет нэпманом, капиталистом, буржуем! Из-за какой-то бутылки керосина, что ты дал советскому крестьянину! Зачем мне ето нужно, Халимон?! Разве я сам — какой враг советской власти? Я только добра хотел власти, помочь хотел!

А если вам не нравится ето, дак зачем мне оно! За что я мучиться буду! Вернусь назад, в рабочий класс, в сапожники. В артели сапоги шить буду!

Уже когда Нохим набыпал в сумку соли, Глушак не выдержал, поинтересовался осторожно:

— Слышал я, что Ицко уехал куда-то?

— Уехал… — Нохим вздохнул, почувствовал Глушак, неискренне; глянул внимательно и, как мог, приязненно:

— А что там еще говорили?

— Ну, что уехал куда-то…

— Уехал, кинул батька. Сказал мне: с таким буржуем, как ты, стыдно жить в одном доме! Бросил все и уехал!..

Вот вырастил дитя, Халимон!..

Глушак пристально следил: может, проговорится хоть словом, проронит что-либо для догадки, — нет, ведет осторожно, хитро. Старик поддел:

— В Москву, говорят?

— В Москву или в Киев — кто знает! Не пишет! — Нохим покачал головой, будто укорял сына.

— Учиться, говорят?

— Нет, брехня! — возразил не очень спокойно Нохим — Куда уж ему учиться, Халимонко! Работать на завод отправился! В рабочий класс пойду, говорил!..

На обратном пути Глушак припоминал, взвешивал все, что услышал, узнал. "В артель сам! — не переставал он удивляться. — Сам закрыл лавку! Добро, богатство все сплавил!.. И может, по дешевке, не врет, видно…" Глушак, удивляясь, подумал, что, если б не прозевал, можно было бы приобрести кое-что по дешевке, но трезвость сразу подавила эту мысль: "Приобрести, пришло же в голову такое!.. Сам закрыл лавку, богатство сплавил! Ицка в город послал!..

Чует, значит, что не к добру идет все, что добра не жди!.."

С обычной завистью к Нохимовой изворотливости, с неизменным выводом: нет на свете человека хитрее еврея — тяжко легла Глушаку на душу тревога: надежды на путевое нет, погибель идет! Сам Нохим чувствует!..

После встречи с Нохимом много дней и ночей беспокойно рассуждал: надо было и ему, Халимону, что-то предпринимать, как-то выбираться из трясины, в которой вязли ноги и которая могла вскоре затянуть всего. Мысленно блуждая в этой трясине, ища и не видя желанного островка, где можно было бы чувствовать себя спокойно, Глушак часто прямо-таки ненавидел Нохима: ему, ловкому торгашу, хорошо; он — как птица, сел, посидел, взмахнул крыльями — и догони его. Он и в новом месте вывернется, шире других воссядет! Ему все города, весь мир открыт! А ты — как ты выскочишь, если ты без земли, без гумна, без амбара своего — что червяк! Что голь вшивая! Чем больше размышлял Глушак, тем тверже становилось убеждение: как бы там ни было, ему нельзя пускать на ветер все добро, отдавать самому за бесценок. "Держаться, держаться надо, хоть зубами, до последнего!" приказывал себе старик. В этом он видел смысл теперешней своей жизни среди трясины, в которую завела его судьба. "Держаться до последнего — ждать!

Не опускать рук, не опускаться самому на дно!" Человек трезвого ума, многое испытавший за свой беспокойный век, он в той беспощадной и щадящей изменчивости жизни, которая то больно била по лицу, сшибала с ног, то дула попутным ветром в сцину, видел теперь свою вернейшую надежду.

"Ничто не вечно, — думал, обнадеживал он себя, чаще ночью, помолясь перед образами. — Один бог вечный. Были и до панов большевики. Кричали: вся власть народу навеки. Собирались сидеть век. А потом — как турнули поляки, дак летели — только лапти мелькали. Не вечно они и теперь!

Цари больше чем триста годов правили, а и то не усидели.

Не вечные и эти, большевики. Турнет кто-то и этих, — может, те же поляки! И может, очень скоро! Готовятся вон, пишут, за границей давно!.. Наступит день скоро, быть не может, чтоб не наступил!.. Держаться надо! Вцепиться в землю да ждать, ждать!.."

В такие минуты думал про Нохима, как более разумный:

"Хитрый ты, хитрый, еврей, а дурень. Пустил со страху все по ветру, сам готов развеять все до пушинки, а как вернется доброе время — где его, свое, соберешь? Схватишься за голову, взвоешь — да не поправишь ничего!.. Ждать надо, ждать! — приказывал себе. Убежденный в правоте своих рассуждений, намечал: — Продать кое-что, конечно, не повредит. Скотину кое-какую отвести на базар, молотилку, может, сбыть, на всякий случай, до поры до времени. Поберечь деньги до поры до времени. Деньги, что там ни говори, до поры до времени — надежней, не пропадут, что б там ни было. Можно запроторить в землю — сам черт не найдет!

И пусть лежат, ждут себе, когда долгожданный день придет! Деньги не пропадут, продать кое-что не мешает, а вырывать свой корень из земли — нет дураков!.."

Трезвый, особенно ясный в темноте и в тишине ночи, Глушаков ум с мудростью рассудительной, опытной советовал ему: "С людьми, до поры до времени, заедаться не следует! Мягче, хитрее к людям надо! С Чернушками поближе, подобрей надо — трудящие родственники, защита, какая ни есть! Мол, сами голытьбы не чураемся, как одна кость с ними!.." В мыслях, словно в отдалении, мелькнуло злое: "Вот как оно повернулось все: хоть гордись родством таким!"


3

Глушак сбросил снопы в засторонок, приказал сыну выводить телегу из гумна. Степан уздечкой пригнул голову коню к его груди, налег локтем на хомут — конь неохотно, но покорно стал отступать задом: он отошел шага на три, когда телега, уткнувшись во что-то, остановилась.

— Постой, — крикнул старик сыну, недовольный, взялся за задок телеги; недотепа Степан и тут не справился как следует — ступицей зацепил за шуло.

Глушак, кряхтя, приподнял задок телеги, переставил от шула. Когда Степан выбрался из гумна, приказал распрячь, накормить коня; сам постоял немного, посмотрел на загуменную дорогу, снова потащился в гумно. Посчитал снопы. На пригуменье, что меркло в отсветах закатного неба, он снова повел глазами — не видно ли Евхима с возом? Евхима все не было, и Глушак начал злиться. Не впервые подумал, что плохо, когда в одном гумне вместе два хозяина, пусть он, тот, другой, и сын тебе. Вспомнил, что не раз, как свою, брал Евхим его мякину, три раза, как из своих, насыпал себе из его мешков.

"Сын-то сын, а и за ним нужен глаз! Еще, может, больше, чем за чужим, ведь он тут же, с тобой, в твоем гумне!

Нет того, чтоб батьку старому помочь, дак сам от батька, старца, урвать готов!.." Он подумал горестно, что и с Евхимом не повезло ему: не жалеет, сам обирает родного отца! — почувствовал в себе то глубокое озлобление на всех, на все, которое теперь нередко обуревало его…

Он собрался уже войти во двор, когда увидел на дороге с улицы чужую фигуру. Узнал Хоню — "Батько с маткой" — и стал настороженно выжидать: что еще принесло с этим чертом?

— Вот, дядько, получите! — подозрительно весело сказал Хоня, подавая бумажку. Глушак по тому, как он говорил, почувствовал, что бумажка чем-то недобрая, метнул взглядом в нее, хотел разобрать, что там.

— Что ето?

— Налог, дядько. Обязательный налог.

— Дак я получил уже…

— Етот точнейший.

Глушак хотел уже взять, ло Хоня вдруг потянул бумажку к себе: почему-то засомневался. Вгляделся, покрутил головой:

— Нет, ето не ваша! Ето — Зайчикова! Чуть не отдал чужую! Вот ваша!

Глушак кинул острый взгляд, и не зря: было уже не сорок восемь, как в первом его обязательстве, а — пятьдесят шесть! Пятьдесять шесть пудов!

— Ето уточнили! — просипел, чувствуя, как злоба тяжко распирает грудь. — Дак, может, вы и подумаете, где я возьму столько?

— Ето уже вы подумайте сами. — Хоня сказал так, показалось, издевательски, что у Глушака мелко затряслись руки. Не нашел, что и ответить в гневе. Хоня выбрал еще листок: — И вот — Евхиму отдайте!

Глушак смотрел в Хонину спину так, что, если б огонь ненависти, горевший в его взгляде, мог передаваться на расстоянии, испепелил бы Хоню мгновенно этот взгляд. "Вот же гад! Вот же ж вонючий! — не мог никак унять дрожь в руках. — Смеется еще, вшивец".

Как только Евхим, держа вожжи, рядом с возом снопов подошел к воротам, старик подался навстречу. Стоял у ворот, нетерпеливо ждал, чувствуя, как злоба тяжело распирает грудь. Евхимов воз, неряшливый, скособоченный, кряхтел, будто тоже был недоволен чем-то, — Глушак слышал это, и в нем, вместе с гневом, росла жалость к Евхиму, крепла неясная, необходимая надежда. Видел уже в нем только союзника по несчастью, единственную опору в жизни.

Едва воз, цепляя срезами снопов за шуло, просунулся на пригуменье, старик преградил дорогу сыну:

— Вот — погляди!

Руки, протянутые к Евхиму, тряслись еще сильнее. От волнения, от нетерпенья, жажды разделить с кем-то свою лютость Глушак как бы не видел, что тут же была Ганна, которой обычно остерегался.

Евхим приостановил коня, долго держал листок в кривых, сильных пальцах с отросшими ногтями. Ногти, под которыми чернела земля, кое-где уже загнулись, как когти.

Ноготь на среднем был сорван почти наполовину. Старик видел, как натянулась на лице Евхима жесткая, дубленная ветрами да стужами кожа, как заострились скулы, ждал, что он скажет. Евхим не сказал ничего: оторвав глаза от листка, повел ими вокруг, будто хотел найти кого-то, — смотрел тяжело, жестко. Вдруг молча сунул бумажку в карман, решительно стегнул вожжами коня:

— Но-о!

Ужин не лез Глушаку в горло. Где б ни топтался — в хате ли, в сенцах ли, в хлеву — все не клеилось, все злило, все было противно. В сенцах грохнул об пол корытом, что попалось под руку. В хлеву так ударил носком опорка коня по ноге, что тот с перепугу трясся и храпел, когда Глушак подходил близко. Чтоб б ни делал, из головы не выходили эти пятьдесят шесть пудов. "Уточнили! Чтоб вам на том свете, на кипящей смоле так уточнили!.." В мыслях давал волю злобе, мстил. "Хворобы вам. Не то что пятьдесят шесть, а и шесть пудов — хворобы! Одного пуда — хворобы! Одного фунта — дулю! Дулю — одного зернышка!

Подохните, вытянитесь с голодухи! Пожрите один одного!

Как собаки голодные! Хворобы! Дулю!.." Ошалевший, думал, клялся сам себе: рукой не пошевелит, чтоб сложить на возы то, что было еще в поле, чтоб сжать то, что еще стояло: пусть гниет, пусть пропадает. И то пусть гниет, что на гумне, — цепа не подымет! В слепом, сладком бреду бешеной злобы становилось легко, хорошо, чувствовал в себе такую силу, что деревья мог бы, казалось, выворачивать; но злобствовал недолго, после бредовой горячки остужала голову, грудь противная, безнадежная трезвость: руки, ноги — все становилось таким бессильным, что хотелось сесть.

"Не сдай, не выполни — попробуй! Нянчиться, может, будут с тобой, умолять-упрашивать!.." Память сразу напоминала не одного знакомого богача — из Олешников, из Глинищ, из Княжицы, — которые парились за решетками. "Восемь, десять годков — хочешь? Заработаешь!.."

Посидев расслабленно, снова ходил, швырял, что попадалось под руку, сипел на всех. Со двора снова вернулся в хату. Кипело внутри от того, что Степан, склонясь у окна, впотьмах уже слепил глаза над книгой: здоровому этому балбесу и горя нет, что на отце петлю затягивают! Кипело и оттого, что заметил: старуха следила дурным, испуганным, собачьим взглядом, старалась угодить, как могла.

Глушак вырвал книгу и швырнул к печи так, что жалостливо зашелестели листы.

— Чтоб духу не было!..

Думал — Степан кинется драться: так взглянул, когда вырвал у него книжку. Старуха тоже заметила: испуганно крикнула сыну, прося уважить, Степан тяжело встал, поднял книгу в углу у печи, стукнул дверями в сенцах.

Старик еще посипел, потопал злобно по хате и наконец примолк. Но спокойно сидеть не мог. Вышел во двор, постоял на вечернем ветру. Хотелось поговорить, отвести душу.

Он побрел на Евхимово крыльцо. Хата была перегорожена, для Евхима на местеЪкна были прорезаны двери, приделано отдельное крыльцо. Была у Евхима и своя собственная усадьба, был там уже и сруб, и стропила даже стояли, а только жизнь так запутывалась, что неизвестно было — кончать ту хату или нет. Так и мозолила глаза голыми стропилами, темнела пустая.

Евхим только что поужинал, сидел у стола, курил самокрутку. Старик подождал, пока Ганна уберет со стола, выйдет, — спросил, как совета:

— Дак что ж делать будем?

Евхим смотрел на все тем же неподвижным взглядом, подпирал плечом косяк. Затянулся глубоко, даже заискрилась самокрутка из газеты, — долго не выпускал дыма.

— Что? Выполнять… — наконец разжал он губы.

Голос его, как и весь облик Евхима, мог бы показаться спокойным, примиренным, но Глушак хорошо почувствовал сдерживаемую, затаенную ярость.

— С сумой пойти недолго! Как старцу какому…

Евхим не ответил. Затянулся еще несколько раз глубоко, медленно; старик понял, что разговора дельного не получится и надеяться не стоит, а все же пожаловался: что же оно будет дальше? Евхим резко шевельнулся, бросил самокрутку на пол, харкнул, придавив, — растер. Отрезал:

— Лучше не будет.

Глушак больше не спрашивал. Не было желания говорить. Посидел, помолчал, поплелся снова во двор. Стало еще тоскливее. Подался на улицу: смута в душе гнала что-то делать. А что делать — не знал. Не находил что делать.

И просить, чтоб смилостивились, — надежды никакой, и сопротивляться бесполезно. Все равно что самому лезть на рожон.

"По закону требовать надо. Получится что, не получится — а попробовать надо. В тюрьму за ето не посадят…"

Тихой улицей, меж двух рядов черных хат, черных ворот и заборов, молчаливых деревьев, потащился в ту сторону, где живет Даметик. Идя, не впервые пожалел, что отобрал когда-то хороший лужок у Даметика, судился и отсудил, задобрив судью; что прижимал, как других, то одолжив ему что-нибудь, то захватив его коня в своем жите, — надо было тогда заставлять его, чтоб отрабатывал! Однако же и так рассудить можно: откуда было знать ему, Халимону, что так потом повернется, что сопливый выродок Даметика станет твоим распорядителем!

Окна в Даметиковой хате были темные, во дворе — никого, но двери в сенцы были открыты, и там кто-то возился.

Глушак сказал неизвестно кому "добрый вечер", — из темноты отозвалась Даметиха.

— Даметик твой дома?

— Дома. Чешется в потемках…

Глушак внимательным взглядом в теплой темени заметил: старик один, Миканора нет, — нарочно расселся на лавке так, будто никто и не нужен. Только поговорив о разных мелочах, поинтересовался:

— А где ж ето Миканор ваш?

— В сельсовете, — откликнулась Даметиха озабоченно. — Собрание партейное сегодня…

— Ни дня, ни ночи покоя человеку нет, — посочувствовал Глушак. В голове мелькнуло: "Обсуждает, вшивый, видно, как еще туже петлю на шее затянуть", — но для Даметихи вздохнул даже. — Нелегко, сказать, и партейным в теперешнее время.

— А неужели ж легко. Редко когда и дома посидит! — искренне пожалела Даметиха.

Глушак подумал, что оно и неплохо, что Миканора нет:

пока придет, может, удастся выведать что-нибудь, найти, с какой стороны подступиться. Может, удастся самих, Даметика и Даметиху, расположить к себе: чтоб замолвили доброе словцо перед сыном. Пожаловался, что сердце что-то очень колотиться стало, и ноги ослабли, и зябнуть почему-то стал: стыдоба, а хоть ты летом кожух надевай иной раз!..

Старость — известно!.. Старость — не радость!..

Даметиха и слушала, и сама говорила охотно, даже радушно, Даметик же, чувствовал Глушак, только и ждал, когда он кончит да уберется из хаты. Нарочно зевал на всю хату, сонно чесался: не хотел забывать старые обиды! Глушак таил злобу: как меняются люди — еще три года назад бегал бы, суетился, чтоб — получше угодить такому гостю, а вот — волком смотрит, что значит — силу почувствовал:

"отец партейного секретаря"!

Не говоря ни слова, Даметик вылез из-за стола, зашаркал ногами по земляному полу. Взобрался на полати, почесался там. Вскоре безмятежно засвистел носом. А Глушак все сидел, беседовал, подбирался к сердцу, кажется, и действительно сочувствующей Даметихи. Наконец решил пожаловаться на налог: хоть разорвись — не выполнишь столько!

Старая кивала, соглашалась. Но как только стукнула, калитка, послышались на дворе размеренные, твердые шаги, Глушак почувствовал себя так, будто сейчас вынужден будет схватиться люто. Еще до того, как звякнула щеколда в сенях, знал: Миканор идет!

Миканор даже не ответил на приветствие. Впотьмах повесив шапку на гвоздь у дверей, сразу неприязненно бросил:

— Чего пришли?

— Просьба у меня… — Глушак говорил как можно смиренней. — За справедливостью, сказать, пришел…

Старая зажгла керосиновую лампу, и Миканор предстал перед Глушаком: в кортовом мятом пиджачке, обвисшем галифе, в запыленных, латаных сапогах; рябое, плосковатое лицо морщилось, глаза щурились — конечно же не от света.

Глушак ловил его взгляд: тот не сулил пощады. Еще до того, как Глушак кончил объяснять, Миканор отрезал:

— Справедливость, дядько, такая: сдайте все. До последнего фунта. Если подобру хочете! — В голосе его еще отчетливее зазвучала угроза, напомнил: — И не заставляйте, как летось, чтоб мы искали!

— Дак я ж разве против, Миканорко, чтоб выполнять! — Глушак почти умолял. — Дак много ж очень! Чтоб хоть сбавили немного! Чтоб под силу было!

— Дядько, сдавайте, и скорей! — пригрозил неприступно Миканор, вытерев лицо и руки, садясь за стол. Даметиха, подававшая миску с борщом, попробовала заступиться за гостя, что так просил, но Миканор сразу же приказал строго: — Мамо, не вмешивайтесь, куда не надо!

Миканор ел, не глядя на Глушака, не скрывая неприязни, недовольства тем, что он пришел, сидит; а Глушак, хоть чувствовал это, не уходил, со скромным, несчастным видом терпеливо ждал, не хотел терять надежды.

Было тихо. Глушак чувствовал, что самое лучшее пока — сидеть так и молчать. Молчала и Даметиха, боясь, может быть, рассердить сына. В тишине только слышался заливистый свист Даметика, спавшего на полатях. Долго молчали.

Глушак еще надеялся, что наступит удобная минута, когда можно будет начать снова. Просил только в мыслях бога, чтоб не принесло не вовремя кого-нибудь из соседей. И когда кто-то вошел во двор, услышал сразу. Человек шел быстро, решительно.

Звякнула щеколда, и в хате появился не кто другой — Евхим. Без шапки, с растрепанным чубом, с расстегнутым воротником, метнул на Миканора, на Глушака беспокойный взгляд. С одного взгляда увидел Глушак, что Евхим «сорвался». Сдерживаться, думать уже не сможет. Попрет напролом.

— Ето ты распорядился? — Голос Евхима заметно дрожал. Он достал из кармана бумажку, бросил на стол.

Миканор кончил есть, отставил миску, вытер ладонью губы. Спокойно посмотрел на бумажку, ш Евхима.

— Власть распорядилась.

— Ты знаешь, сколько у меня будет?

— Знаем.

— Знаешь! — Евхим едва сдерживал себя. — Дак если я все, что намолочу, отдам вам! Себе не оставивши! Не хватит на налог вам!

Миканор поковырял мизинцем в зубах.

— Хватит.

— Хватит! Ты все знаешь! — Евхим задыхался, глаза его горели, он готов был, казалось, кинуться на Миканора. Даметиха побледнела от страха.

Глушак встревоженно устремился к сыну, рассудительным, отцовским тоном попрекнул:

— Евхим!..

Тот — будто не слышал, жег глазами Миканора. Даметиха тоже спохватилась, бросилась к сыну:

— Миканорко!.. И — ты!.. Будь разумным!..

Миканор сильною рукой отстранил ее. Встал во весь рост, как часовой, на стене встала его тень. Заявил спокойно:

— Знаем! — Спокойно приказал: — Ты не ори тут!

Евхим мгновение не знал, что сказать. Было видно: душила злоба.

— Воли много взял себе! — Но этого было мало. От ярости, от бессилия затрясся, оттолкнул Глушака, ошалело, с визгом заорал: — Дак пусть оно гниет! Все равно!

На полатях вскочил, удивленно тараща глаза, Даметик.

— Вот как ты заговорил, кулацкая душа! — В Микано

ровом голосе тоже послышался гнев, угроза. — "Пусть гниет!" А ты знаешь, что — за злостный срыв государственных заготовок?

— Знаю! — Евхим не испугался. Не скрывал ненависти. — И ты знай: не последний раз видимся. Может, еще увидимся когда! Так что и у меня сила будет!

Миканор усмехнулся:

— Вряд ли!

— Не зарекайся!

Евхим стукнул в сенях дверью с такой силою, что лампа качнулась и зазвенела. Минуту все молчали. Миканор, неподвижный, не сводя глаз с дверей, глубоко засунул кулаки в карманы, сказал жестко — будто кому-то другому:

— Вот как еще разговаривает, сволочь! л Глушак терпеливо смолчал. Дал понять, что чувствует себя виноватым. Что не одобряет Евхима. Виновато, прося не брать близко к сердцу, отозвался:

— Сдурел совсем! Как разгорячится, сам не помнит, что говорит! Не глядит — свой ли, чужой, на отца, на мать не глядит! На меня дак сколько раз слепнем лез! Заслепит глаза и лезет! Не скажи против ничего! — Глушак заметил:

Даметиха жалостливо кивала. Снова взглянул на Миканора. — Ето, когда был маленьким, упал однажды в погреб.

С той поры все… Чуть заволнуется — шалеет. На меня, говорю, сколько раз слепнем лез! Дак ты не сердись, Миканорко! Не думай, что тут что особое!.. — Он взял со стола Евхимову бумажку, сложил. — Мы не против, чтоб выполнять. Только, говорю, нет возможности — чтоб все. Хоть жилы поперерви — не вытянешь! Не хватит!.. Если б скинули пудов каких пятнадцать?..

Миканор уже сидел у стола, но еще жестко смотрел на дверь. Не слышал, что говорил Глушак, не хотел и слышать.

"Вот дурень! — не мог простить старик Евхиму. — Приперся, зацепил, разъярил гада! Сам испортил все!.." Когда тащился тихой улицей домой, к злобе примешалась тревога:

не сообщил бы этот Рябой про Евхимову выходку в Юровичи! Беды не оберешься!..

На другое утро Глушак съездил в поле, привез еще воз снопов. Сбросил как попало. Ни за что ударил вилами коня.

Все было постыло, даже ненавистно: и конь, и сын, и снопы, и гумно. Свет не мил. Ни на минуту не забывалось, клокотало злобой, яростью: пятьдесят шесть пудов! На пригуменье плюнул, приказал Степану завести коня в хлев. Плюясь, проклиная в мыслях весь свет, побрел на улицу, улицей — на дорогу к цагельне, к гребле. Как был в поле — в рваной посконине, в штанах с дыркой, сквозь которую белело колено, в лаптях — двинулся в Олешники. Заранее почти уверен был, что напрасно идет, а шел. Не мог не идти, не попытаться…

За греблей видел: и в Олешниках все в поле или на гумнах. Всюду на полосах, на дорогах, на пригуменьях были видны возы. В селе было тихо и безлюдно. "Работают!

А ты — шляйся. Зря изводи золотое время! Черта с два оно золотое! Было золотое! Было, да сплыло, пропало!.. Дак пусть и ето пропадает! Пусть хоть все попропадает! Все — к черту!.."

В доме, где помещался сельсовет, в первой половине — на почте — вечно толпились люди: одни с газетами, с письмами, другие — этих больше — со всякими разговорами, с самокрутками; сейчас, слава богу, и за барьерчиком, где сидел начальник почты, никого не было. За дверями, в сельсовете, разговаривали; Глушак осторожно просунул голову в приоткрытые двери — был только Трофим, секретарь, и Гайлис — председатель сельсовета. Гайлис собирался куда-то уходить, собирал бумаги со стола, прятал в ящик.

— Ви за что? — глянул он на Глушака, аккуратно заперев ящик.

Когда Глушак объяснял, зачем пришел, глаза латыша, казалось, синели, как небо зимой; худое, сухощавое, желтовато-загорелое лицо было непроницаемо. Все дослушал спокойно, не шевельнулся даже. Спокойно и уравновешенно стал отчеканивать слово за словом:

— Ви не есть бедняк, и ви не имеете права на льготу.

Ви — кулак, эксплуататор, вот кто ви есть. — Слова Гайлиса били ровно, твердо. — И ми наложили на вас налог — как на кулака. Это сделано нами законно — согласно закону о сельскохозяйственном налоге. Ми не сделали никакое нарушение этот закон, и ви не имеете права требовать пересматривать ваш налог. — Он молчал, пока Глушак заново объяснял, о чем он просит; потом заговорил снова так же ровно и так же твердо: — Если ви хотите мирно жить с советской властью, то ви обязаны все виполнить — до одного грамма. Иначе — будете, согласно законов советской власти, иметь суд.

— Я… — Глушака распирало злобное упорство. — Я буду… Я подам… хотел сказать «жалобу», но сдержался: — Я подам прошение в район!

— Это можно, — спокойно поднялся Гайлис. — На это есть ваше право.

Глушак сдержал слово: другие только еще позавтракали, когда его телега тесной, крутой дорогой меж юровичских обрывов вкатилась сверху в улицу. Привязав коня, бросив ему сена, по-старчески немощно потащился по ступенькам крыльца; в комнате перед Апейкиным кабинетом было уже людно, не так просто и пробиться. Глушак прилип к очереди, присмотрелся: чуть не все такие же, то с жалобами на налог, то — что землю под колхоз отрезали. Как бы стремясь предугадать, что ждет его, Глушак осторожно следил, какими возвращаются из кабинета: чувствовал неприязненную зависть к тем, что выходили удовлетворенные, обнадеженные; тревожился, когда появлялись хмурые, сердитые.

Ждал, томился: очередь подвигалась медленно. Из окна были видны тесовые, крашеные крыши, неблизкий ельничек, за которым угадывалась Припять: оттого, что все было непривычное, чужое, ощущение одиночества одолевало еще больше, чем в Олешниках. Как и там, он почти не верил в удачу. Он, правда, припомнил, что слышал про Апейку — добрый, справедливый, но воспоминания эти наталкивались на свое, неизменное: все они — добрые! Был бы добрый — не сидел бы тут.

Апейка взглянул внимательно, показалось даже — пристально. Показалось: в выражении лица появилось что-то недоброе, узнал будто. Но не сказал об этом, пригласил сесть на табурет к столу. Склонив лысеющую голову; пробежал глазами прошение, которое подал Глушак.

— Дайте списки Олешницкого сельсовета, — попросил Апейка человека, что сидел у края стола. Тот с достоинством и в то же время быстро перелистал пачку бумаг, выбрал одну, подал председателю. Только теперь Глушак как следует разглядел человека; узнал "партейного до ниточки", который когда-то приезжал обрезать землю. Вспомнил какие-то осторожные намеки Евхима, что не такой уж он — Зубрич — и "до ниточки", как им показывал себя…

Осторожно следил Глушак, как глаза Апейки бегают по бумаге, заранее жаждал узнать свою судьбу. Вот — нашел, медленнее, внимательней повел взглядом по строке. Поднял голову — и еще до того, как вымолвил слово, Глушак прочел свой приговор: никакой пощады не будет! Но того, что сказал Апейка, не ожидал:

— Глушак Евхим… ваш сын, кажется?

— Сын… — кивнул Глушак.

Он взглянул остро: Апейка, заметил он, спрашивал не случайно; и в голове Глушака засело нетерпеливое: "А что?"

Однако Апейкины глаза были как осенняя ночь, — не высмотрел ничего в них. Настороженно подумал: "Рябой, может, передал!.. Дурень, полез на рожон!.." — упрекнул мысленно Евхима.

— Нам нужен хлеб, — скучным, немного раздраженным голосом произнес Апейка. — Очень много хлеба! Хлеб — рабочим, городам. Хлеб — Красной Армии! Чтоб выполнить пятилетку — нужен хлеб! Очень много хлеба!

Тон Апейкиной речи был таким, что Глушак чувствовал: он не собирается уговаривать его, убеждать. Он будто повторял урок тупому ученику — говорил только потому, что надо было сказать что-то, как-то окончить разговор. Глушак чувствовал, что просить теперь его, Апейку, то же, что просить стену, ту гору, что горбится за его спиной, за окном.

Его мгновенно захлестнула ненависть, такая жгучая, что стало трудно дышать: ненавидел лысину с редкими волосами, ненавидел землистое, со следами недосыпания лицо, ненавидел распахнутую косоворотку, ненавидел длинную, худую шею с ямкою под ключицей, что виднелась в развороте воротника.

— Нет правды, — просипел он, давясь отчаянием и злобой.

Апейка, будто Глушака уже и не было, открыв дверь, позвал следующего. Будто выпроваживав его.

Слепой от злобы ехал Глушак по местечку, гремел окованными ободьями по мостовой. Уже у рыночной площади спохватился, что нечего больше делать в местечке. Забежал только на почту, купил целых три газеты и повернул коня домой. Всю дорогу ругал себя: нашел у кого искать правды, договариваться с кем! Договорился! Корми всякую нечисть — большевиков городских да солдат, которых ради того и собрали, чтоб — если что случится — штык тебе всадить. Разговаривает как, — вспомнил Апейку, — будто не слышал, что ты сказал, будто смеется над тобой! Чувствует, гад, что сила у них, что тебе остается только гнуться да выполнять, кляня и себя и все на свете! Ни черта, ни бога не боятся! И бог молчит, как бы, скажи ты, сам за них или как бы и правда нет его на небе!.. Глушак спохватился, перекрестился торопливо: что подумал, дурная голова! Есть бог — видит, слышит все! Видит, — придет время — скажет все! Он терпеливый, терпит, а и его терпение не вечное! Придет пора — скажет свое!

Время от времени среди этих мыслей вспоминал он вопрос про Евхима и старался понять, что это значило, не было ли в этом беды для сына. Ничего определенного не приходило в голову, была только неясная тревога, к которой неизменно примешивался упрек Евхиму за то, что не слушался его. От сознания, что Евхим будто не совсем понимал его, не жил душа в душу, чувствовал себя на редкость одиноким.

Захотелось прибиться к своему человеку, единомышленнику, у которого та же тревога и беда, — посоветоваться, рассудить вдвоем — что делать? Когда телега докатилась до берега, где вместе с бывшим панским садом подступали к шляху два ряда тоже когда-то панских, а теперь коммунаровских осокорей, повернул коня на неширокую голую дорогу в Загородки. Вдруг очень захотелось повидать Хрола.

К Хролу прежде не очень был расположен; хоть иногда и звал на праздники и сам навещал его, как равного по положению, — на людях нередко плевался, судил злорадно: говорили, Хрол сам отца родного зарезал. Когда нашли в лесу с перерезанным горлом, донес кто-то: не чужая чья — сынка работа; скрутили сынку руки, каторгу вечную напророчили. Так нет же — сумел выкрутиться, явился через год, как ни в чем не бывало. Год, другой переждал, а там и взялся покупать, строить: и оглядеться не успели, как первым богачом на все Загородки стал! В оборот пустил отцовы, украденные у пана, золотые, над которыми тот дрожал, голодный и оборванный, как над писаной торбой. Глушака, хоть плевался на людях, не раз мучила зависть — к Хроловой смелости, к изворотливости, к легкому, скорому богатству его. С завистью как сестры, шли ревность и злоба: загородский Хролчик во всем, казалось, опережал, обкрадывал Глушакову долю. И как же меняется все: потом не было человека, который бы так же, как Хрол, поддерживал его, Глушака. Трудно верилось, что все дотла пропадает, пропадет, когда на земле еще ходят, живут такие, как Хрол. Хрол был товарищем в беде, надеждой в этом поганом, безнадежном мире. Вот и теперь — будто на веревке вело к Хролу.

Село тянулось долго: горбатые заборы, кривые завалинки, черные окна, что, казалось, следили с обеих сторон улицы. Не очень разумно было ехать так, среди бела дня, через все село, к Хролу — самому лезть на ненужное любопытство людское и сплетни. В другой раз поостерегся б какнибудь, а сегодня было не до излишней осторожности. Злоба, что не успокаивалась, не хотела ждать, не позволяла ехать в другую сторону: вела прямо туда, где можно было прислониться к близкому человеку, найти какую-то опору, утоление беде своей. Да, если на то пошло, и так долго оберегался. А что уберег?

Хроловдом, как и в те приезды, издали бросился в глаза, как только показался из-за хат. Со стороны можно было подумать — радовался всему: стены желтели, словно смазанные маслом, цинковая кровля будто смеялась, фигурные украшения на окнах — как девичьи убранства на празднике.

Уже вблизи заметил: наличники на окнах во многих местах потрескались, выцвели; если и напоминали о праздничном, то только в том смысле, что праздник был, да сплыл. Было убранство у девицы, а остались лохмотья. Не до нарядов теперь прежней озорнице…

Заметил: побитые стекла в двух окнах заткнуты тряпками. Во дворе все разбросано как попало, ворота сарая скособочились, висят на одной петле. На крыльце провалилась доска…

Хрол был в гумне. Через минуту жена привела его; сухопарый, жилистый, в посконине, с остюками в давно не стриженной бороде, глянул из-подо лба на Глушака — не по-людски, зверовато, как бы говорил: чего принесло?

Подходил к Глушаку такой же угрюмый, все так же не сводя с него взгляда. Ссутуленный годами, он ступал как-то немощно, волочил ноги, и, если б не знал, никогда не подумал бы, на что он способен. Только глаза выдавали его да — руки… Сидел за столом насупленный, руки с черными растопыренными пальцами держал перед собой. Глушак говорил доверчиво и льстиво: приязненные, острые глазки перебегали от Хрола к Хролихе, опять к Хролу; как ни встревожен был, не нарушил обычая, завязывал сначала для приличия разговор по мелочам. Хрол молчал, Хролиха помогала Глушаку, семеня из сеней к столу, подавая угощение, развлекала гостя и загородскими новостями, и своими жалобами. Поделилась не только новостями, а и бутылкой самогонки с закуской: Глушак скоро почувствовал, как огонь, влитый с самогонкой, смешался с огнем злобы, палившим его со времени разговора с Апейкой. Тогда и развязался у Глушака язык — стал изливать все, что мучило не один день; припомнил и «рябого», и "гада латыша", и "сволочь из волости". Еще не успел излить всего, — молчаливый Хрол вдруг пьяно отрезал:

— Так и надо!

— Что?.. Что, сказать… надо!

— Душить!.. Давить вас надо!

Глушак скрестил с ним удивленный взгляд. Хрол не шутил, смотрел так тяжело, с такой ненавистью, будто хотел и сам «давить». Хролиха заступилась за гостя, посочувствовала: "И у нас ведь… тоже…" Глушак не знал, что говорить. Невольно подумал со смущением и уважением к Хролу:

"Етот задушит — и не икнет". Заметил: черные, сильные пальцы на столе шевелились.

— Слизняки!.. — брезгливо сморщился Хрол. — Дождались!.. Даванет босота вас — слизь потечет! Одна слизь останется!.. Дождались!..

— Не момент теперь, — виновато и как бы поучая возразил Глушак. — Сила у них теперь!.. Головою стену не прошибешь! — Он заметил: Хролиха согласно кивала. — Не момент!

Хрол снова сморщился:

— Слизняки!..

Еще выпили; долго — Глушаку тоскливо стало — молчали. Хролиха попробовала было нарушить молчанку, но Хрол так глянул, что она онемела. Сидела, почти не двигаясь, со страхом поглядывая на Хрола. Тот только глазами указал на дверь — и она исчезла.

Хрол сидел, уставя куда-то все тот же тяжелый взгляд, только пальцы, заметил Глушак, зашевелились нетерпеливо, сильно. Стало даже не по себе один на один.

— Подстеречь — да!.. — Кривые пальцы сжались, скрутились. — Чтоб и не крякнул! — Уставил глаза в Глушака, скривился: — Не с кем… Слизняки!..

Глушак сказал, что ГПУ только и выжидает, когд-а поднимет голову кто-нибудь: сразу прилетит, сразу — под револьверы; но Хрол только поморщился. Хорошо, вовремя появился Хролов парень, загорелый, живой, пожал сильно руку, присел к столу. В уголках тонких, сжатых губ мелькнула приветливая улыбочка. Глушак охотно ухватился за его расспросы про Евхима, повел более легкий разговор.

— А ты чего ж, не думаешь жениться? — поинтересовался нарочито весело Глушак. Вспомнил вдруг его прозвище: Цацура.

— Да вот, ждать, поглядывать приходится! Черт же его знает, что еще будет! — Цацура засмеялся. — Нужен ли еще теперь тот хомут — женка.

Глушак, хотя и уловил намек на Евхима, засмеялся невеселой Цацуровой шутке. Похвалил за ум.

Еще тревожнее было на душе у Глушака, когда ехал от Хрола. Брал напрямую, через болото; хоть дождей давно не было, конь то и дело хлюпал в черном, болотном киселе, увязал до колен, выше колен. Болото здесь было не очень широкое, только вправо и влево сплошь зеленели кочки.

Сколько видели глаза — по обе стороны кочки, осока, редкие чахлые кустики, а впереди берег поднимался недалеко.

Только вблизи берега перерезала болото речка, через которую перебирались вброд. Здесь было набросано немного ветвей, но, гнилые, осклизлые, они были так втоптаны в жижу, что и на них конь увязал по брюхо, а речная вода достала Глушака на возу. На самой середине речки чуть не увязли совсем; Глушак думал уже, что придется лезть в грязь, помогать коню, но конь все же вытащил телегу на берег.

Здесь уже недалеко была твердая дорога, колеса покатились по песчаным колеям.

Глушак как в тумане видел и это болото, и голое песчаное поле, и теплый соснячок у дороги. В ушах засело, не умолкало брезгливое Хролово: "Слизняк!"; слышал все время: "Так и надо вам!.. Раздавят вас!.." Спорил, мысленно доказывал: не время, не момент, знал, что нечего и зубы показывать — обломают сразу; а Хролово: "Слизняки!" — все бередило его.

"Ухватись только за чью-нибудь шею пальцами своими — рубанут так, что и руку не вернешь! Не то что руку — аи голову! Сила, власть у них! Ге-пе-у!.. Было время, когда поляки, немцы были, — сплыло!.. Остается только ждать, когда господь снова вернет!.." Но когда вспоминал Апейку, налог, который ждал его в Куренях, злоба, огромная, на весь мир, захлестывала всего, все рассуждения. Нельзя было ждать. Не было мочи ждать. Надо было делать что-то. Что?!

Только распряг коня, зашел в хату, не успел разуть мокрые кожаные лапти, — появился Евхим. Прикурил от уголька в припечке, сел на привычное место, у стола, глянул насмешливо:

— Ну что, добились, тато, правды?

— Добился… — Глушак изо всей силы швырнул лапоть под лавку.

— Надо было проверить!

Глушаковы руки непослушно затряслись. Не мог развязать оборку на другом лапте. Вдруг плюнул, закричал на Евхима:

— Надо не надо, а и на рожон нечего лезть! Жить надоело?

— Не надоело, — как бы повинился Евхим. — Только ж — и так жить…

невмоготу!

— Ну, дак высунься еще раз! Может, в Гепеу заберут!

Вмоготу будет!

— А, все равно! Чем так жить! — В Евхимовом голосе были такая нетерпимость и бесстрашие, что старик оторопел.

— Дурень! — пожалел его Глушак.

Евхим смолчал. Докурил папиросу, послюнил окурок, лениво поднялся. Бросив окурок в мусор у печки, лениво толкнул плечом дверь в сенцы.

Было темновато, и Глушак зажег лампу. Вынул из коробочки столетней давности очки, зацепил веревочкой за ухо. По всему было видно, что берется за дело серьезное, важное: с такой серьезностью только молился да — в последнее время — читал газеты; он разложил их по порядку — "Советскую Беларусь", «Бедноту», «Правду». Взял первую и, наклонясь к свету, острыми, хориными глазками побежал по странице, пока не нашел — "Вести из-за рубежа".

В этот вечер повезло; руки нетерпеливо задрожали, когда разобрал большие черные буквы: "Польша готовит войну".

Так было написано черным по белому; в другой раз прочел: "…готовит войну". Полный надежд, от которых даже захолонуло в груди, влип в газету, шевеля сухими губами, разбирал слово за словом. Определенного ничего не было, все писали вообще, однако и это радовало, обнадеживало, — сам Ленин вон говорил, так и написано, еще в двадцатом году: что Польша стремится в Белоруссию и Украину! А вот же так прямо и написано: "Польша вооружается при помощи иностранного капитала!.." Будто специально для него, чтоб знал, чтоб не сомневался!

В других газетах — не напрасно, значит, потратился — вычитал, что на советскую землю совершают налеты белогвардейские и китайские отряды. Это, правда, не так радовало, было черт знает где, как на том свете; да и статья была вся злая, все грозилась тем китайцам и белогвардейцам дать отпор, однако и это поддерживало надежду: война готовится! Вот еще: "Китайские хищники готовятся к новому нападению… Китайские генералы группируют значительные военные силы около нашей границы… Хотят спровоцировать войну!.."

Даже пот прошиб. Уже не было ощущения слабости, когда читал, что хлебозаготовки надо выполнить полностью и в срок, что надо беспощадно ударить по враждебным кулацким элементам, которые будут стремиться сорвать важнейшую государственную кампанию. Все внутри кипело, к злобе примешивалась и тревога. Он снял очки, положил в футлярчик. Стал на колени перед образами.

В темени на полатях обступило слышанное, виданное за долгий, напрасный день; снова увидел очередь в юровичской приемной, Апейку, Хрола. Снова начала жечь злоба, едва вспомнил: "Нам надо много хлеба". Лихоманки вам, хворобы, а не хлеба! Он сам не заметил, как зашептал эти слова так, что старуха рядом заворочалась. После минутного наплыва неприязни к ней пришли мысли про Хрола, про Евхима. Дураки, сами готовы подложить головы под колеса! Подложите, если жить наскучило! Подставьте — увидите! Гепеу сама рада будет — так даванет колесами, что головы глупые хряснут, как гарбузы!..

Подложив голову под колеса, не остановишь их! Сила нужна! На силу сила! Поддержка нужна! Война! Одна надёжа — война!.. Со злобой подумал: пишут всё — будет, будет, а — нет и нет! Всё «готовятся», «готовятся»! Как ни болела душа, разум повелевал: "Не время! Лбом стену не прошибешь! Ждать — одно остается. Молиться богу да ждать! Одно — ждать момента!"