"Юрий Владимирович Давыдов. Вечера в Колмове (Повесть о Глебе Успенском) " - читать интересную книгу автора

Глеба Ивановича Успенского.
Еще студентом я состоял в Глеб-гвардии: так называли в ту пору
читателей-почитателей Успенского. Прибавил бы и обожателей, но словечко - из
лексикона институток, а наша гвардия рекрутировалась в основном из
пролетариев умственного труда. Мы перемрем, лягушачьего пуха не останется,
но любовь наша к Глебу Ивановичу переживет нас.
С первых же дней колмовской службы мне страсть как хотелось занять его
внимание записками о Новой Москве. Долго не решался, а когда отдал,
самолюбиво съежился. Дело было не в литературных претензиях, это пустое. И
даже не в том, что дальние путешествия, пребывание за морями, за долами как
бы придают тебе некое превосходство над прочими. Нет, мысленно перебирая
страницы своих записок, вдруг уподобил их глухой исповеди, то есть мычанию
больного, лишенного дара речи. А я, признаться, рассчитывал втайне превзойти
в глазах Глеба Ивановича нашего главного врача Б.Н.Синани.
Глеб Ив. уважал Б.Н., говорил: "Гениальный психиатр". Б.Н. тоже любил
его любовью Глеб-гвардейца. Но он больше вникал в клинические подробности. А
по моему разумению, высшие мотивы духовного бытия Глеба Ив., его психический
фонд находились вне компетенции медицины. Именно на его духовном бытии я и
сосредоточусь, ведь у нас сложились доверительные отношения.
Пишу "доверительные", понимая, что подобные претензии свойственны тем
воспоминателям, которые пишут о людях из ряда вон. И это не всегда
сознательная ложь. Есть то, что психиатры называют обманными воспоминаниями.
Думаю, что избавлен от них долгим колмовским опытом самоконтроля. Это все то
же: "Не дай мне бог сойти с ума". Навык утомительный, однако необходимый. В
данном случае пуще других. И вот пример. Если бы у меня отсутствовал
внутренний дозорный, я бы, описывая первый вечер, приватно проведенный с
Глебом Ив., майский был вечер, теплый, тотчас соединил бы все его
высказывания по поводу моей африканской рукописи. Оно, может, и вышло бы
стройнее, да ведь не так было, не так.
Ну вот он пришел и с этой своей необыкновенно милой, немного
конфузливой улыбкой просил отложить разбор моего сочинения до другого раза.
Я согласился поспешно и даже радостно, будто отсрочивая исполнение казни. Мы
стали пить чай и калякать. Глагол решительно не вяжется ни с моей
почтительной любовью к Глебу Ив., ни с теснившим мою душу скорбным
выражением его серо-голубых глаз, ни с манерой подергивать тускло седеющую
бороду, подергивать словно бы в тревоге и вместе отрешенно. Но мы именно
калякали, сумерничали, чаевничали. А ветер с Волхова покачивал абажур,
светлые блики вздрагивали и двигались. Я заметил, что Глеб Ив. следит за
ними.
Следил все пристальнее, но разговор наш, ничего не значащий,
продолжался, и я, как сейчас, слышу его голос. Вот ведь что любопытно.
Голоса других людей, давно отзвучавшие, могу, припоминаючи, определить -
тонкий, толстый, грубый, еще какой, а его голос и теперь слышу, несильный и
словно бы тронутый никотинной желтизною, не то чтобы хриплый, как у многих
курильщиков, нет, желтизною тронутый, вот так. Да-да, голос слышу, лицо
вижу, лоб белый-белый и этот жест - вытянув два пальца правой руки,
прикладывая накрест к груди, будто самому себе указывая, где болит... Вижу,
слышу, но, окунув перо в чернильницу, воспроизвожу на бумаге какую-то
фиолетовую немочь. А надо, непременно надо воспроизвести, потому что в этот
первый наш вечер в словах его, вдруг произнесенных шепотом, мне приоткрылась