"И тогда приходят мародеры" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий Яковлевич)

Глава X

Тамара сказала:

— Тебе не пишется, я вижу, и вот съедаешь себя. Взял бы да поехал на родные могилки. Сколько раз собирался свозить детей. Дашенька в командировке, будете свататься, опять не соберетесь. Поезжайте в субботу, в понедельник вернетесь. Я бы тоже поехала с тобой, да Томочку не на кого оставить.

И он опустил глаза перед святым ее неведением: с него еще не сошел черноморский загар.

В субботу он ждал сына на вокзале. Живут в одном городе, но Москва велика, не столько видятся, сколько по телефону разговаривают. Да разве только они так живут? Иногда думалось; уютней жили люди, скажем, в пушкинские времена. Зазвенит поддужный колокольчик в снегах, радость в доме, переполох, кидались встречать. Прошлое, как дальний свет в окошке, но перенеси туда современного человека, привыкшего к телевизору, телефону, для кого поездом путь уже долог, быстрей самолетом слетать, захочет ли?

Он помнил, как бабушка говорила дочерям: нет, я не хотела бы снова быть молодой. Носить, рожать, кормить, а потом хоронить детей… Она родила восьмерых, трое умерло. Старость, говорила она, лучше. Сидит, бывало, седая-седая, вся светится чистотой, вяжет внучатам шапочки, рукавички, и даже тишина вокруг нее особенная, время исчезло, настала вечность.

Нечасто приезжал он проведать родные могилки. Первый раз еще в шинели, в сапогах стоял он над снежным покоем, каркали в зимнем небе потревоженные вороны, и, глядя на снежные холмики, он сказал: «Я вернулся». И еще сказал: «Мы победили».

Потом приезжал год спустя, когда уцелевшие жители стали возвращаться в город: хотел разузнать про Юру. Потом еще как-то, но все реже, реже. И, наконец, привез на могилы два огромных камня, две плиты, высеченные из розового гранита, с поднятыми наклонно изголовьями.

В ту пору заказать их здесь было невозможно, заказал в Москве, а оттуда доставить не легче, лежать бы им долго, если бы не помог директор «Мосфильма». Шла машина с декорациями на съемки, получался крюк около трехсот километров, он оплатил по счету в бухгалтерии и, загрузившись с вечера, навалив сверху декорации, тронулись с шофером в путь по холодку, в пятом часу утра. А два каменщика вылетели позже самолетом.

Уже невдалеке от города остановились у колодца: долить закипавший радиатор. Пожилая крестьянка переливала из деревянной бадьи воду в ведра. «Ай стройка какая началась? Все гонють, гонють машины в ту сторону». Он сказал, что нет, мол, едут они по своему делу. «Вот так и в войну погнали, погнали, потом он пришел…» И в глазах ее, смотревших на неостывшую машину, — тревога давних времен, многих поколений. До конца дней не исчезает она у тех, кто пережил войну.

Долили радиатор, напились ледяной колодезной воды, а она все стояла, не брала ведра в жилистые руки, взглядом проводила их.

Солнце красное хорошо садилось за домами, когда они приехали наконец. Каменщики, соскучившись ждать, сидели у кладбищенской ограды, подперев ее спинами, курили, поглядывали на тучки легкие и облака, невесомо повисли они выше солнца, чтобы долго еще пылать, когда оно скроется за горизонтом. День обещал быть жарким.

Разгрузили машину, спустив камни по доскам, с вечера примерились к работе и уже в темноте развели у ограды костерок: ужинать. Шофер лег в кабине, они трое — вокруг остывающей золы. В недоступной небесной выси нырял, нырял средь облаков молодой, недавно народившийся месяц, еще ни разу не обмытый дождями, и Лесов смотрел на него с земли, думал. Потом встал. Кладбищенские ворота были открыты. Среди старых деревьев блестели черные гранитные памятники, и синеватое в свете месяца видение сопровождало его, то скрываясь за деревьями, то возникая. Смутно припомнилась давняя история: юная дева, несчастливая любовь… Безутешные родители поставили этот мраморный памятник на могиле: ангелоподобное лицо, белое одеяние складками, крошечные босые ступни. В эту войну памятник посекло осколками, отбило руки, голову… Наверное, это — так: кончают жизнь не из-за мировых проблем, а из-за любви. Но сколько жизней осталось по полям, кому и любить-то не выпало. Идут бабы с девчонками в лес по ягоды, а из-под кочки моховой глядит на них череп почернелый. Ягода здесь гуще растет, крупная, сладкая.

Лесову не хотелось смотреть завтра, как будут разрушать то, что уцелело от могил. При нем каменщик постучал носком сапога, ковырнул ломиком, и пласт цементной облицовки отвалился, кирпич, напитавшийся влагой, был, как сыпучий песок. Но доску мраморную, наклонно стоящую в изголовье, с которой дожди и время смыли надпись, он положит под гранитную плиту. Там было выбито: «От любящих жены и сыновей». Не осталось любящих.

Присев на краешек чьей-то могилы, он закурил. Как живая, стояла мама перед глазами. Чудные ее волосы, влажное сияние ясных глаз. То, что в земле, он не должен видеть. Он сидел, курил, думал. Неужели отец знал, что настает страшное время, когда за право быть и оставаться рабом люди будут сражаться с той же страстью и убежденностью, с какой сражаются за свободу? И будут счастьем считать и славить свою неволю и того, кто стал на них сапогом. Или уже тогда все это начиналось и было видно, и он имел смелость не обманываться, когда столько мудрых предпочли спасительную слепоту?

А они рождались на свет уже слепыми, будто не было до них истории человечества, тысячелетия мелькнули, как дни, и вот теперь только началось главное. С этим и росли, об одном жалея, что революция без них совершилась, не успели, поздно родились.

Как-то в Польше, на одном из фестивалей, познакомился Лесов с молодой женщиной. Красива, умна, как бес, писала искрометные юмористические рассказы. Она говорила: «У нас, поляков, шампанское в крови». И целуя ее руку, а потом — в ладонь, по глазам прочтя, что многое ему будет позволено, увидел вдруг синий из многих цифр номер, выколотый на ее руке. Она пережила Освенцим. Но, казалось, за все, что у нее отнято, хотела вдвойне получить все мыслимые радости жизни. И вдруг, примерно год спустя, он узнает: покончила с собой, оставив записку: «Если люди могли один раз это совершить, они не забудут, они все это совершат вновь».

Каменщики уже просыпались, когда он вернулся, закуривали, хриплые спросонья голоса прочищали матерком. Шофер возился вокруг машины, похаживал, подлаживал что-то. Он уехал, а они втроем, разложив доски по песку, выстелили дорогу и под команду: «В зубы дай!.. Вываживай!..» — двинули первый камень в тонну весом. Один вываживал сзади ломиком, другой страховал, чтобы не повалился камень, третий успевал подхватить выкатившийся из-под камня каток — обрезок железной трубы, — забежать с ним наперед и под стонущий крик: «В зубы дай!» — подсунуть спереди, и плита наползала на него всею тяжестью, ползла. Вот так, вновь и вновь перекладывая доски, подсовывая катки, прикатили обе гранитные плиты, им предстояло лечь на могилы. После этого каменщики умылись, сели завтракать перед рабочим днем.

В ту пору сын еще был школьником, а теперь у него своих уже двое сыновей. Стоя на перроне, Лесов издали увидел Диму. В кожаной куртке, с легкой сумкой за плечом, на полголовы, а то и на голову выше многих, он был заметен в толпе. И сын увидел его, и этот первый миг, радость в добрых глазах сына, миг этот был дорог.

— Внуки мои как? — спросил Лесов и обнял сына за плечи. Когда-то в строю он стоял на правом фланге одним из первых, а вот теперь лысеющей макушкой едва доставал сыну до уха.

— Обижены внуки, что с собой не взяли.

— Но простят?

— Простят, я думаю.

И вот впервые они вдвоем в купе, вагонный столик между ними. Поезд неслышно тронулся, рессоры мягко укачивали. Какие они все же разные у них, сын и дочь. Вообще-то ждали второго сына, почему-то были уверены. И его бы назвали Юрой. Первого — не решился, пожалел жену: из суеверного чувства она боялась, что с именем и судьба перейдет. Но уж второго — и она была согласна. А родилась девочка. Сдобная, беленькая, откроет глазки свои ясные, весь мир в них отразится и мать с отцом, наклонившиеся над ней. Целых три недели не знали, как ее назвать, ни одно имя как-то не подходило. Кончилось тем, что написали три имени, скатали бумажки, бросили в шапку, и Дима вытянул: Даша. Даша, Дашенька, Дарья Александровна. Вот уж преданная душа росла. А брату все прощала. «Что такое демаркационная линия?» Но она жила своей внутренней жизнью, что сын схватывал умом, она воспринимала чувством, родители видели: непростая девочка растет. Дима катался по полу от хохота, когда она говорила: «Демаркационная линия? Это которая продает оружие…». Какое оружие? Почему — оружие? Но добиться уже ничего было невозможно: так ей представилось. Жаль, дочка не едет с ними.

— Ты временами на деда своего становишься похож, — сказал Лесов и заметил в густых темных волосах сына ранний седой волос. С детства он тоже светленький был, пепельные светлые волосы, а вот потемнел, брови темные над серыми глазами. — Глаза — это мама наша тебя наградила. Но иной раз гляну на тебя, его узнаю.

— Расскажи про деда. Ты никогда мне ничего про него не рассказывал.

— А нечего. Пока он жив был, я еще был глуп. А с восьми лет… Да нет, и восьми мне еще не исполнилось, когда его уже не стало. Вот ты и Даша. И мы с матерью. Это не разные поколения, это разные эпохи. Вы еще не свободными родились, но нашего страха в вас уже нет. Черный день наставал, когда приходилось анкету заполнять. Сидишь перед ней, как перед следователем на допросе. Да это и был допрос, по сути дела, так составлена, что никто не мог чувствовать себя невиновным. И врать страшно, и не врать нельзя, если жить хочешь. Вся страна врала, каждому что-нибудь да было что скрывать. В сущности… — ему это было нелегко сказать, но он хотел, чтобы сын знал. — В сущности, я каждый раз от отца отрекался. Нет его, умер. Семь лет мне было, когда умер отец. Нет у меня отца, и я чист. И сразу — легко. Никакого спроса с меня, никаких на мне наследственных грехов. Я как бы уже — проверенный. О-о, что значило быть проверенным! Это тебе даровано жить. И сколько степеней проверки, сколько градаций. Тоже целая иерархическая лестница. А напиши, как есть, — поручик царской армии, Георгиевский кавалер, лишенец, были высланы в Курган… Все. Тебе вход всюду закрыт. Ты заметил, сколько в последнее время вдруг повысыпало дворян? Уже и бояре появляются. А священнослужителей потомственных!.. Где вы раньше, ребята, были все? А они еще недавно гордились своим рабоче-крестьянским происхождением.

Но самое стыдное все же не сказал: может, потому он и холоден к отцу, что всю жизнь надо было скрывать, кто его отец. Да, его маленького отец не замечал. Но разве за это не любят? Он привык стыдиться и скрывать, с именем отца была связана опасность, и он предал его в душе.

Диме сказал:

— Дед твой был несчастный, затравленный человек, но ни себя, ни людей он не предавал. Дедом ты можешь гордиться.