"Свой человек" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий Яковлевич)

Глава V

Иной раз в трезвую минуту (а случалось это, как правило, в пору неудач или душевной тревоги) Евгений Степанович заново обдумывал свою жизнь. В конце концов достиг он немалого, но чем выше подымался, чем неохватней открывались возможности, тем реже радовала жизнь. Где-то когда-то прочел он: солнце светит всем одинаково — и зверю, и человеку, и дереву, — только разную они отбрасывают от себя тень. И постоянно чья-то тень ложилась на него.

В школе, в классе так пятом или шестом, посадили к нему туповатого второгодника Фомина, Фому: сверстники ушли дальше, а он остался сидеть на той парте. Фома списывал у него контрольные по математике, но и списать толком не умел, выше тройки не подымался. И в любом споре забить его ничего не стоило, надо было только спорить быстро: от мысли до мысли Фома пробирался пешком. Но и через день, и через два он все-таки додумывал свою мысль: «Вот ты давеча говорил…» — «Чего я говорил? Ничего не говорил!..» — «Как же? Мы еще тогда под лестницей стояли…» — «Врешь ты все, Фома. Под какой-то лестницей…» И доводил Фому до бешенства, ничего ему так не нужно было, как свою правду доказать.

И вот у такого Фомы был чудный дар. Случалось, наглухо задумается посреди урока, а рука сама уже открывает блокнот, уже штрихует в нем карандашом. И то зажмурит вздрагивающие веки, как слепец, что-то ему там, во тьме, проблеснуло, то глянет быстро, зорко, а карандаш стелет, стелет тени, и из чистого листа бумаги, из теней проступает лицо давно знакомое — вон их учитель стоит у доски, пишет крошащим мелом, поверх очков растерянно озирается, и в знакомом этом лице схвачено то, чего никто из них не замечал до сих пор, даже страшно становится: вдруг он и про тебя знает самое потаенное.

А вскоре их повезли за город, рисовать осенний лес. И впервые он испытал то, что, наверное, называют вдохновением. Он рисовал и видел радостно, как все сейчас соберутся вокруг него и подойдет учитель и скажет, пораженный: «Вот! Смотрите!..» Но собрались вокруг Фомы, нехотя и он подошел. Фома ничего не вырисовывал — штрихи, блики, тень, свет, — но чудным образом все ожило: и даль, и лес, и небо высокое, и день золотой прощально дышал осенью. «Ну и ничего особенного», — хотел уже он сказать, побледнев, но заговорил их учитель, неудавшийся художник: «Вот, вот чему я хотел научить вас. — Голос его дрожал, и рука вздрагивала. — Но этому научить невозможно. Я тоже не могу. Не дано…» И отошел, быстро смаргивая.

На следующий день была контрольная по математике, и Усватов закрылся от Фомы промокашкой. Но сообразил вовремя, что узнает весь класс, и сделал вид, мол, пошутил только. Он знал: за двойки Фому били дома. «Неужели отец бьет?» — спрашивал он. «Бьет, сволочь!» — угрюмо сознавался Фома.

А потом случилось так, что на перемене Усватов зашел в класс, никого там не было, а на учительском столе лежал раскрытый журнал. Обычно математик ставил точку против фамилий тех, кого наметил спросить на уроке, и сидевший на первой парте маленький Ляпин оповещал: «Тебя спросит!» Это было главным его промыслом: подглядывать в журнал. Перед ним заискивали, а он, случалось, и врал, чтобы попугать. И ученик трясся весь урок, а потом Ляпин говорил, будто грехи отпуская: «Радуйся: не успел тебя спросить…»

У Фомы в этой четверти выходила твердая тройка по алгебре, и Усватов не удержался: журнал раскрыт, в классе никого нет, ручка на столе, чернильница… Рука сама потянулась, и он поставил Фоме жирную точку. И поспешно вышел. А в коридоре ужаснулся мысли: перо мокрое, в чернилах, войдет учитель, заметит сразу: «Кто моей ручкой пользовался?» В общей толпе ребят входил он в класс какой-то приплясывающей, не своей, вихляющей походкой. Зыркнул глазами по столу — ручка на месте, перо успело обсохнуть. И Фома был вызван к доске и получил по своим способностям заслуженную двойку, и дома его били. «А мне хорошо было? — думал Усватов. — Мне, может, было еще больней».

Он рано понял, да и отец говорил не раз: всего на всех поровну в жизни хватить не может. Если у кого-то много, значит, у другого отнято. Отнято было у него, тень Фомы лежала на нем. Где тут справедливость, почему дано такому Фоме, а не ему, когда ему, если разобраться, оно гораздо нужней.

Из Фомы ничего толком не вышло. Перед войной — в тридцать девятом или сороковом году — отца его посадили. Был он тоже, как их учитель рисования, неудавшийся художник, запивал. И вот его посадили, а огромный портрет Сталина, который он нарисовал, по-прежнему вывешивали на здании обкома, отец Фомы сидел, а товарищ Сталин, в шинели, ростом в три этажа, приветствовал демонстрации трудящихся. И все в классе знали, кто рисовал, и на первомайской демонстрации, и в Октябрьские дни они проходили под портретом.

В сорок первом году Фома пропал без вести. Рассказывали, был он в плену, бежал, прошел чуть ли не всю Германию, но в Польше снова попал в плен. После войны отбывал срок уже в наших лагерях: за измену родине. Вернулся в Воронеж где-то в середине пятидесятых годов. Пил. В один из своих приездов в родной город Евгений Степанович встретил его, угостил, посидели вдвоем за столиком на открытом воздухе. Другая жизнь шумела вокруг, мальчики, которых в их пору на свете не было, толпились у кафе, сидели на парапете из труб, как стрижи на проводе, ухаживали за девочками, проносились на мотоциклах. И, глядя в слепо слезящиеся пьяные глазки Фомы, на его небритое, сморщенное, старое лицо, Евгений Степанович утверждался в мысли: ничего серьезного в нем не было, сильный талант прорвется, проложит себе дорогу в жизни, если даже мягкая травинка прорывает асфальт.

— Что ж ты? — спросил он. — Ведь когда-то неплохо рисовал?

Фома бормотал несвязное, сквозь это бормотание прослышалось:

— Возьми еще сто пятьдесят… И кружку пива.

И уже вслед:

— Двести возьми!

Они, конечно, представляли собой странную пару, если со стороны посмотреть: Евгений Степанович, чистый, в костюме, хотя и недорогом, но новом, подстриженный, в галстуке, осторожно ставящий локти на стол, чтоб не испачкаться, — перед ним уже открывались перспективы, он делал первые, достаточно уверенные шаги, — и Фома, окончательно опустившийся, пахло от него, как пахнет у пивных; впрочем, возможно, это по зрительному впечатлению так показалось.

— Не женился? — и, подождав ответа: — Слушай, а бабушка, мать живы?

Он вдруг вспомнил, ясно увидел седенькую старушку, прямо прозрачную на свет. Она угощала их вареной рыбой и какими-то очень вкусными медовыми сладостями, как будто лапша, запеченная в меду, рассыпчатая, тающая во рту. И смотрела на него ласково, погладила по затылку холодной рукой — благодарила за то, что он помогает ее внуку по математике.

— Повесили маму.

— Кто?

— Немцы.

— За что?

— Не знаешь, за что людей убивают? За то, что не сволочь. Человек — вот за что. И еще у бабушки на глазах…

Пьяная слеза капнула в кружку с пивом. Фома вытер щеку грязной ладонью, тут только и заметил Евгений Степанович, что на руке его, на правой, нет указательного пальца.

— Маму немцы повесили, отца нашего забили в лагерях…

Старушечьим беззубым ртом Фома нехорошо улыбнулся. Евгений Степанович уже тяготился этой встречей. Да и пил Фома неаккуратно, расплескивал пиво, пришлось-таки достать платок, оттирать пятнышко на рукаве. Расставаясь, он дал Фоме десятку, и тот не только не испытал благодарности, но взял как должное, еще и улыбнулся подлой, понимающей улыбкой, презирал его в своем ничтожестве.

…Всю ночь шелестел дождь в хвое, и под этот шорох Евгений Степанович то засыпал, то просыпался: он зяб при открытом окне под одеялом. Под утро поднялся восточный ветер, что-то царапало и било по водосточной трубе, и ему приснился жуткий сон. Будто, спасаясь, он залезает головой под террасу, в паутину, в духоту, в пыль. Задыхающийся, весь в поту, он проснулся, с бьющимся сердцем сидел на кровати: глупость какая-то, под террасой — кирпичный цоколь, там даже продухи забраны сеткой, мышь не пролезет. Но какой-то же во всем этом смысл должен быть, сны зря не снятся. Или, может, мясного на ночь переел?

Он сделал легкую утреннюю гимнастику: помахал руками, поприседал, замечая с огорчением, как вздрагивают у него груди. Да, шестьдесят — не двадцать пять, ничего тут не поделаешь, а все же обидно. Но, приняв душ и растеревшись, почувствовал себя освеженным. Побритый, чистый, пахнущий мужским одеколоном (совместное производство Франция — СССР), сел завтракать в тренировочном костюме, в котором он иногда бегал по утрам. После всего, что вчера было съедено и еще не переварилось полностью, после выпитого давал себе знать известный дискомфорт в желудке, есть не хотелось.

Без аппетита съел он пару яиц, хорошо сваренных «в мешочек», намазывая горчицей белок, съел с поджаренным в тостере, зарумянившимся, хрустящим хлебом, на котором таяло масло, несколько темно-розовых, сочных, белых редисок, выбирая самые крупные, намазывая каждую сливочным маслом и посолив. И захотелось есть. Но в двенадцать ему предстоял завтрак с венгерской делегацией, зря перегружаться не стоило.

Евгений Степанович выпил кружку крепкого чая со сливками (кофе предстояло пить с венграми из маленьких чашек). Чай был настоящий, «липтон», и пар над кружкой ароматный: приятель привез из Лондона.

Машина уже ждала за калиткой, вся сверкающая, шофер ходил вокруг нее, протирал. И едва только Евгений Степанович, в светлом летнем костюме, в белой рубашке с твердым крахмальным воротником и в меру ярком галстуке, открыл калитку, мотор сам заработал на малых оборотах.

Как правило, приготовив завтрак и накрыв ему одному, Елена, еще не прибранная, уходила к себе досыпать. И нередко он уезжал, не видя ее. Она вставала позже, выпивала чашку крепкого кофе, закуривала, и начинались телефонные перезвоны. Но чаще — так было и в этот раз — она высовывалась в последний момент в окно второго этажа и кричала через весь участок, что ему не забыть в городе. Он слушал невнимательно, смотрел, как постелен асфальт, с досадой находил огрехи. Не забыть сказать, чтобы присыпали песком за воротами: не так в глаза будет бросаться свежий асфальт: людям же все надо знать, как, что, почему, откуда?.. Не расслышав и половины наставлений (все равно она еще не раз в течение дня позвонит секретарше, и та напомнит, по списку), Евгений Степанович бросил «дипломат» на заднее сиденье и уже усаживался рядом с шофером, когда выбежал к машине шурин с каким-то сальным газетным свертком под мышкой.

— Ты мог бы и не спешить, — сказал Евгений Степанович, отодвигая «дипломат» на заднем сиденье, освобождая ему место. — Мне на работу, а ты мог среди дня…

Молча сопя, шурин лез в машину. Захлопнул дверцу, в хамской свойской манере шлепнул шофера по плечу.

— Погоняй!

Все на нем было мятое, словно так и спал где-то под кустом одетый, в рубашке, в брюках. Небрит.

— Мы тебя — до метро, — не поворачивая головы на подголовнике, не утруждая голоса, сказал Евгений Степанович. — Дальше мы в другую сторону.

Никак не улыбалось ехать с ним по городу, да еще имел шурин привычку выглядывать наружу, опустив стекло. А то вдруг крикнет бесцеремонно у какой-нибудь палатки: «Останови!..» Не зря говорится: глупый родственник хуже умного врага.

На перекрестке улиц старая, не последней модели, как у Евгения Степановича, черная «Волга» загородила им дорогу. Шофер просигналил раз и другой. Наконец из калитки властно, строго вышел к машине генерал. Но, узнав Евгения Степановича, почтительно приветствовал его.

Мелькали по сторонам дороги, мелькали и отставали пешие люди, идущие на станцию. Некоторые приостанавливались с неявной надеждой, Евгений Степанович не видел, разложив папку на коленях, он просматривал служебные бумаги, он уже работал. Блестели при утреннем солнце седоватые его виски, но больше седых волос не было, голова была так же темна, как тридцать лет назад, только несколько рыжеватый оттенок появился. Но вблизи, когда он вот так наклонял голову, можно было заметить, что обозначившаяся на затылке лысина, кожа ее, — того же рыжеватого оттенка. Евгений Степанович давно уже подкрашивал волосы, оставляя седоватыми виски, на фотографиях это выглядело солидно, представительно.

Свежий после утреннего душа, выглаженный и чистый, он за приспущенным стеклом машины представлял собой привычное зрелище для тех, кто толпился на автобусных остановках, осаждал автобусы, не давая закрыться дверям. Выражением лица, манерами, повадкой он был точная копия людей его ранга, ехавших в этот утренний час из-за города к месту службы.