"Свой человек" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий Яковлевич)Глава VIКроме обычных дел, которые ждали его в этот день, предстояло выдержать поток поздравлений. Именно так он сформулировал: поток поздравлений — и, взяв с утра тон легкой иронии, почувствовал себя защищенным. Приличия требовали принимать то, чего всеми способами добивался, жаждал страстно, как нечто помимо тебя свершившееся, как общую заслугу всего коллектива, который в данном случае он лишь олицетворяет. Так выглядело и говорилось всякий раз, когда показывали по телевизору награждение высоких лиц, а теперь это показывали народу чуть ли не ежедневно. С должной скромностью, с печальным, постным выражением, как потерпевшие, выслушивали награжденные слова поздравления, которые им прочитывали по бумажке, а потом, в свою очередь, доставали из кармана заранее подготовленную ответную речь, где провидчески было и «благодарю за теплые слова, сказанные в мой адрес», и прочие, полагавшиеся по ритуалу формулировки, а награду относили не на свой счет. И не раз Евгений Степанович мысленно видел себя на месте награждаемых, примерялся, как если бы не кому-то, а ему вот так вручали, и это транслируется, и вся страна слушает, смотрит… И он вставал и прохаживался по комнате, успокаиваясь. Для него, служащего человека, приобщенного к тайнам официальной жизни, многое в этом зрелище прояснялось всякий раз. Он усматривал невидимые для обывателя скрытые пружины действия, замечал, кто с кем, за кем и в каком порядке выходит и стоит, делал соответствующие умозаключения. Если некоторое время на приемах, на страницах газет, на экране телевизора не появлялся Брежнев, сразу возникали тревожные слухи, зарубежные голоса, которые все же можно было расслышать сквозь глушение, усиливали эти слухи, муссировали, подсчитывали, сколько он уже не появляется, возникали догадки, строились предположения. «Одно могу сказать, — всякий раз говорила Елена в таких случаях, — дай Бог ему здоровья!». И когда по телевизору вновь показывали Леонида Ильича, все вглядывались: как ходит? Как выглядит? Вслушивались в речь: достаточно ли членораздельно произносит слова? И на некоторое время все непрочно успокаивалось. В машине Евгений Степанович раскрыл свежую газету, которую каждое утро покупал для него шофер и привозил на дачу. Сообщать о его награждении не будут, он знал, сообщается либо о награждении лиц более высокого ранга, либо более высокими орденами. И все же не удержался, первым делом просмотрел вторую полосу. Нет. Опять анонимно. Полного удовлетворения не было. Разумеется, свой орден он не наденет. Сейчас вообще меньше стали на себя надевать. Говорят, эта Джуна пользует Леонида Ильича и будто бы она не посоветовала носить все награды, мол, происходит какое-то вредное излучение. И сразу сверху вниз по всей лестнице спустилось, все соответственно стали скромнее, поснимали с себя лишнее. Ох, нехорошо, нехорошо все это, нехорошо! Шарлатаны всякие, целители, прорицатели всегда являются в определенные периоды истории. И перед концом Сталина (а уж, казалось бы, как все прочно стояло!) тоже начали возникать чудеса, прошумели открытия, которых, как потом выяснилось, и в природе не было: какой-то проходимец Бошьян, какие-то еще, еще… Теперь уж и не вспомнить. А еще раньше, до революции, не случайно Распутин явился при дворе. Тоже перед концом. Сильной власти прорицатели не нужны. Мысль об определенных периодах истории была не его мысль. Елена же, прослышав про чудеса, тоже прорывалась к Джуне: «Вот у такого-то тряслась голова, а после трех сеансов совершенно перестала трястись. Он даже недавно женился на молодой». Было не совсем ясно, что ей лечить, голова у нее, слава Богу, не тряслась, но слухи о чудесных исцелениях множились, и он начал искать ходы. Подсказали: художник Н. подарил Джуне картину и его правая рука, которой он уже не мог держать кисть, действует теперь исправно. Евгений Степанович пригласил его к себе в кабинет, был чай с печеньем, состоялся большой творческий разговор: «Как, у вас до сих пор не было персональной выставки?..» Но оказалось, картину дарил вовсе не он, и разговор о персональной выставке отпал сам собою, хотя художник некоторое время еще звонил, добивался. Потом разузнали под большим секретом, что режиссер Б. лечился у экстрасенса от импотенции, очень помогло. Он и режиссера приглашал, был чай с печеньем, всячески обласкивал его, подвел к разговору об экстрасенсах, и тот, старый, насквозь прокуренный циник, сказал тогда про шарлатанов и прорицателей, которые являются в большом количестве в определенные периоды истории: перед концом. И это — в его служебном кабинете, громко. «Провокация!» — ахнул в душе Евгений Степанович, сразу окаменев лицом. А тот еще и усмехнулся нагло, подмигнул на телефоны: мол, понимаю, понял, молчу. У метро Евгений Степанович высадил родственника (интересно все же, что у него там в свертке, что он набрал с собой?), и машина стала намного просторней. Среди троллейбусов, «Москвичей», «Жигулей», автобусов все чаще попадались солидные черные «Волги», они обгоняли, он обгонял, узнавал номера машин, затылки в заднем стекле, он въезжал в свой круг, и непроспавшийся, мятый родственник со свертком под мышкой был ему здесь совершенно ни к чему. У каждого отыщется родня, которой нет основания гордиться. Пока транспорт стоял перед светофором, Евгений Степанович, раскрыв папку на коленях, подписал несколько бумаг, а когда поднял глаза, вздрогнул: из-за стекла стоящего впереди троллейбуса, сверху, опершись локтем о поручень, смотрел Леонид Оксман, его однокашник, Леня. Евгений Степанович тут же сосредоточился на бумагах, но, едва все тронулось с места, глянул. Троллейбус удалялся, по его выпуклому стеклу скользили солнечные блики, небо, облака, кроны деревьев валились в него, и не разглядеть было, Леня там отдаляется за стеклом или показалось? И уж, во всяком случае, нечего ему вздрагивать. В Комитете, едва он вылез из машины и вошел, улыбки замелькали, как вспышки блицев. Стеклянные двери сами распахивались, знакомые, незнакомые поздравляли, он благодарил, кивал, улыбался ответно. Кто-то придержал лифт, подставив ладонь под светящийся глазок фотоэлемента, пересек луч, но, когда двери снова сходились, ногой вперед, козлиным скоком, разодрав их, протиснулся внутрь гражданин с папкой. «Проситель!» — безошибочно определил Евгений Степанович, потому и в лифт за ним стремится, для тесного общения. А в папке с золотым тиснением, удостоверяющей причастность гражданина к какому-то юбилейному торжеству, прожект. Пока лифт подымался, Евгений Степанович любезно беседовал с дамами в кабине и одновременно, холодным взглядом удерживая просителя на расстоянии, давал понять, сколь неуместны и безрезультатны будут любые попытки взять его приступом, как только что взят был приступом лифт. — Евгений Степанович! — пискнуло уже на выходе. — Вы меня, конечно, не помните, но Василий Порфирьевич сказал, что… Торопящийся, неприступный Евгений Степанович шел не оборачиваясь. То обстоятельство, что они вместе проехали в лифте пять этажей, не может быть приравнено к знакомству и никаких преимуществ не дает. Войдя к себе, сказал секретарше: — Там один нахал порывается. Я занят, не принимать! Галина Тимофеевна, начавшая свою секретарскую карьеру лет эдак тридцать с лишним назад, в ту пору, как рассказывали, молоденькая, рыженькая, хорошенькая, пользовавшаяся огромным успехом и благосклонностью, а теперь величественная и седая, в голубизну, но с таким же ярким маникюром, так и мелькавшим, так и порхавшим над клавишами, когда она печатала по слепому методу, поняла его с полуслова, и можно было не сомневаться — никого непредусмотренного она не пропустит. Когда-то, когда Евгений Степанович впервые хозяином переступил порог этого кабинета, он поражен был и размерами его и великолепием. Все — и кресло крутящееся, с высокой спинкой, перекатывающееся на колесиках, и обширнейший стол под красное дерево, и другой, торцом к нему приставленный маленький столик с двумя креслами, куда в отдельных случаях и он пересаживался, демократично уравнивая себя с посетителем, и большой стол для заседаний с двумя рядами стульев, и перспектива, и батарея телефонных аппаратов, и еще другая комната, комната отдыха, где был холодильник и диван, — все радовало и восхищало. Даже настольный перекидной календарь с розовыми, переходящими в голубизну муаровыми листами был совершенно особенный. А вымпелы, кубки, множество подарков, выставленных за стеклом, которыми обмениваются официальные делегации, а сафьяновые папки с медными уголками, на которых золотом вытеснена его фамилия и инициалы. Раньше он только мог видеть такие папки, входя для доклада, теперь они лежали у него под рукой, приятно было трогать их кожу. «Как важно, когда человек любит свое дело, — прочувствованно говорил Евгений Степанович. — Если хотите, это одна из главнейших проблем нашего времени». Но годы шли, и выше устремлялась мысль, и кабинет на глазах ветшал, старел, уже не радовал. Особенно почему-то раздражал встроенный в окно ящик кондиционера, кустарщина, бедность, перед иностранцами стыдно. Мысленно Евгений Степанович видел себя уже в других кабинетах, чувствовал себя обойденным. Но сегодня, едва он сел в кресло, Галина Тимофеевна внесла кипу поздравительных телеграмм, сверху — правительственные, с красным грифом. — Потом, потом, прежде — дело! Однако, едва она вышла, сразу же начал читать. Сколько раз сам он утверждал принесенные на подпись тексты поздравлений, вот эти самые слова, стоящие всегда в том же самом порядке, но сейчас читал растроганный. Удивительно тепло, а главное, в этих привычных словах чувствовалась неподдельная искренность. Он разложил их в должном порядке: по значимости тех, кто подписал. И прошелся, прошелся по кабинету, прошелся за спинками пустующих стульев вдоль длинного стола. Сталин, как известно, любил мягко прохаживаться за спинами сидящих, не смеющих головы повернуть; можно представить себе, что чувствовали они, слыша за спиной у себя шаги судьбы. Вновь вошла Галина Тимофеевна с блокнотиком в руках, прочла по порядку все дела на сегодня. И была такая неприятная новость: умер его однокашник, сегодня похороны, приходили, просили передать… С запинаниями, будто произнося непривычную на слух иностранную фамилию, Галина Тимофеевна прочла записанное у нее в блокноте — «Ку-ли-ков» — и взглянула с вопросом. Она всякий раз затруднялась, выговаривая фамилию человека, ничем не знаменитого, не занимающего положения: есть ли вообще такой? — Я им сказала, вы сегодня крайне загружены. В двенадцать — венгры. Но они настаивали, просили передать непременно. — Да, да, да, — нахмурясь, пробубнил Евгений Степанович. — Надо послать телеграмму… Соболезнование… — и заколебался. — Вы взяли координаты? Его предшественник, которого сменил он в этом кресле, — верней, жена предшественника строго-настрого запрещала докладывать о смертях и похоронах людей, близких по возрасту, особенно об однокашниках. Все в Комитете знали это, легендой стало, как однажды к празднику он подписал жирным фломастером поздравление, пожелание больших творческих успехов, здоровья, бодрости, счастья в личной жизни давно умершему человеку. «Как же вы так его пропустили! — выговаривал он Галине Тимофеевне, та молча слушала. — Не годится забывать. Для вас лишнюю открытку отправить ничего не стоит, а человеку приятно. Запомните: ничто так не ценится, как внимание». Открытка эта где-то сохранилась в недрах Комитета. — Во сколько гражданская панихида? — быстро спросил Евгений Степанович. — В одиннадцать ровно. — Так… — Евгений Степанович соображал. — Где? Галина Тимофеевна назвала адрес: улица 25 Октября, бывшая Никольская, — в арке, как въезжаешь в нее от «Метрополя»… Виктор знает, на всякий случай она предупредила его. Редакция журнала «Лес и степь». На втором этаже, в конференц-зале. Евгений Степанович взглянул на часы: можно успеть. Он распорядился, чтобы в десять сорок пять машина ждала у подъезда, принял в темпе одного за другим четырех человек, привычно распасовал вопросы по горизонтали и вертикали, откуда, отяжеленные резолюциями, они снова к нему же и вернутся, один вопрос, имевший срок давности, решил, подписал несколько срочных бумаг, все остальное — потом, потом. И, чувствуя удовлетворение и прилив сил от быстрой, четкой работы, от хорошо разыгранной партии, дал знак Галине Тимофеевне пригласить соавтора. — Введите! — пошутил он. Был в конце тридцатых годов, стоял во главе нашей кинематографии человек, возглавлявший до этого областное управление НКВД. Рассказывали, ему докладывают: режиссер такой-то. «Введите!» Тем и запомнился, хоть пробыл недолго, вскоре сам разделил судьбу тех, кого раньше вводили к нему. В хорошую минуту Евгений Степанович позволял себе так пошутить. Соавтор был молодой, из провинции, можно сказать, лимитчик, в жизни его еще ничего не определилось. Он ожидал сейчас в приемной, словно бы изготовясь к докладу. Евгений Степанович мог дать ему путевку в жизнь, мог сделать москвичом, а это дорогого стоит. Однажды он уже дал путевку в жизнь, из грязи поднял прежнего своего соавтора, тоже молодого, тоже подающего надежды, и тот за добро отплатил черной неблагодарностью. А так хорошо все складывалось! Совместно они написали пьесу на кардинальнейшую тему. Была премьера. Евгений Степанович не выходил на аплодисменты, оставался сидеть в ложе. На сцену целовать ручки актрисам выбегал молодой честолюбец. А когда уже все выстраивались во главе с режиссером и аплодировали в сторону ложи, тогда лишь Евгений Степанович показывался из темноты на свет, доброжелательно умерял аплодисменты. И был потом банкет. «Не скупитесь, — предупредил он молодого человека, провинциала, неопытного в таких делах. — После скажете мне, во что это вылилось». Вылилось, как можно было заранее предположить, в порядочную сумму: зал был заказан в «Праге». Евгений Степанович приехал, когда уже все сидели, и, пока он шел к главному столу, к микрофону, его сопровождали аплодисментами. Весь вечер он принимал поздравления, его славили в тостах, славили обильный стол, соавтор мотался к метрдотелю, бегал на кухню, и в тот момент, когда застолье начало превращаться в обыкновенную пьянку, чем обычно и заканчивается в этой среде, Евгений Степанович, видя, как уже размазывают окурки по тарелкам с едой, встал и направился к выходу. Соавтор догнал его у лифта, теснил к стене: «Евгений Степанович, там актеры поназаказывали водки, лишних шесть бутылок шампанского… У вас есть что-нибудь с собой?» Голос жалкий, вид затравленный, потный. «Как же это вы так, дорогой мой? Так не делается». Он вынул и дал ему две десятки. «Все, что есть при мне. Надо было предупредить заранее». Как раз подошел лифт, в кабине, отделанной под орех, сидела пожилая лифтерша. «Надо было раньше… Выкручивайтесь…» — и Евгений Степанович ступил вовнутрь. Дверцы сомкнулись, лифт пошел вниз. Он не остался в долгу, рассчитался со своим соавтором в максимальном размере: пробил ему прописку в Москве, устроил государственную однокомнатную квартиру. Какими деньгами это измерить? Но правильно сказано: ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Этот поганец, пока они совместно трудились, успел, как выяснилось, еще и самостоятельно пьеску накропать, пытается ее теперь пристроить. Но этого мало: Евгений Степанович предложил ему идею новой работы, тот бесстыдно увильнул. Ничего, пусть помыкается. — Введите! — повторил он шутливо. С этой минуты, кто бы ни рвался к нему в кабинет, Галина Тимофеевна будет непременно говорить: «У Евгения Степановича совещание. Не могу сказать, сколько продлится… Наведывайтесь…» Все телефоны отключались, кроме того единственного, который не отключается никогда, вносили кофе, бутерброды (соавтор, как правило, был голоден). На этот раз придется обойтись без кофе, он сразу предупредил: — К сожалению, у нас всего двадцать минут: в десять сорок пять я вынужден ехать на похороны. Такое вот незапланированное обстоятельство. Однокашник, вместе когда-то учились в институте. Способный был человек, но как-то у него не пошло… Между прочим, английские военные психологи считают, что пятьдесят процентов таланта и сто процентов характера в конечном итоге — больше чем сто процентов таланта и пятьдесят процентов характера, — Евгений Степанович загадочно пощурился, помял пальцами мягкий кончик носа. — Нда-а-а… Кое-что тут есть для размышления. В связи с этим трагическим происшествием проклевывается один любопытный сюжет, я вам как-нибудь расскажу, возможно, это и станет нашей следующей работой. Я уже ощущаю канву. Если хорошо вышить по ней… А какая любовная линия! — Так, может быть, не стоит сегодня читать, раз так напряженно? — соавтор с робкой надеждой перестал вытаскивать из папки исписанные, исчерканные листы какого-то нестандартного формата. Было приказано: давать ему лучшую финскую бумагу сколько потребуется, бумагу он брал, а писал все на этих неряшливых листах, на обороте чего-то, говорил, иначе у него не получается. Евгений Степанович, любивший аккуратность во всем, решительно не понимал этого. — Нет, нет, ничего не отменяется, приступим. И соавтор за маленьким столиком начал читать, а Евгений Степанович, сидя в роскошном своем крутящемся кресле, вольготно откинувшись и временами поворачиваясь, слушал. Несколько дней назад состоялось совещание, вернее сказать — актив, на котором выступил сам Гришин. Говоря о литературе, он выразил недовольство тем, что в отдельных произведениях стал проявляться подтекст. «Подтэкст», — произносил он. «Прямо сказать боятся, а в подтэксте…» — и он делал жест, как бы поддевал под ребро оттопыренным большим пальцем. Следом выступили два именных писателя и обосновали вредоносность подтекста. Это был сигнал. Вернувшись с совещания, Евгений Степанович отреагировал должным образом, созвал узкое совещание, и отныне в пьесах особое внимание обращалось на подтекст. И сейчас он не просто слушал, он выверял на слух. — Ну, что же, — сказал он, когда двадцать минут истекло. — Неплохо. Что-то уже рождается, что-то вытанцовывается, — неопределенно похвалил он. Работа в Комитете научила его не торопиться с окончательными оценками, избегать точных формулировок. — Мне нравится ваша палитра. Жаль, что пока еще не прозвучала в полной мере моя мысль о том, как вещизм калечит души людей, молодые души. Нам предстоит в ближайшем будущем пройти испытание сытостью, эта угроза движется на нас с Запада. И тут важно не потерять наши нравственные ценности, не оторваться от своих корней, не превратиться в общество потребления. Между прочим, у нас с вами маловато в тексте народных выражений, они обогащают язык. «Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет!» Смотрите, как образно мыслит народ. Используйте где-нибудь. А вообще оставьте мне эту сцену, я немного пройдусь по ней. Ровно в десять сорок пять он сидел в машине. Тактически правильно, что он едет. Занят, тысячу раз занят, нужен, всем нужен, просьбы и обязанности виснут на нем, как репьи на собаке. Не боясь унизить себя сравнением, он часто использовал этот образ: «Как репьи на собаке». В конечном счете никто его не осудит, если в силу большой занятости он не сможет отдать последний долг, но что-то сказало ему: надо! Он вошел. Какие-то незнакомые люди узнавали его, кланялись, расступались, шепотом направляли. Толстая женщина, совершенно седая, с круглым плоским лицом, — тут еще и свет неважный — пожала ему руку. — Спасибо, Женя. Мы не поздравили тебя, ты прости… Кто «мы»? Он не узнал ее. Но тут сквозь слезы, сквозь эти морщины на сером лице, сквозь время она улыбнулась, и он узнал: Марта! Когда-то она учила его танцевать, было такое короткое увлечение танцами. После занятий в актовом зале кто-то садился за рояль. Девушек в их институте после войны было вдвое, если не втрое больше, чем парней, но у Марты — несколько поклонников, однако она танцевала с ним… Он был немножко влюблен. И вдруг она выскочила замуж за человека старше, ничего из себя не представлявшего. Однажды он встретил их на улице и не по тому даже, как они были одеты, а по нервным лицам понял их жизнь. Ну, что ж, подумалось не без удовлетворения, она сама себе выбрала. — Это я настояла известить тебя, я знала, ты придешь. Он сделал жест: как могло быть иначе? Шепот Марты сопровождал его, перед ним расступились, и он увидел покойника. На сдвинутых столах в гробу лежал старый бородатый мужик. И это Куликов, розовый мальчик, самый молодой на их курсе. Когда был выпускной вечер (устроили его, помнится, в ресторане «Балчуг» в складчину), он вспрыгнул на стол, вскинул высоко руку с бокалом, расплескивая на себя шампанское. «За любовь! За звезды на небе!..» Казалось, это не он, а его дед-крестьянин лежит сейчас в гробу посреди собравшихся людей. Прямая мертвая борода, наполовину седая, темные провалы под скулами и на висках, суровые брови над глазницами и редкие, поднявшиеся, как пух, седые волосы на голове. Исчезло неглавное, смерть возвратила к сущности. Мысль эта понравилась Евгению Степановичу: надо запомнить. Когда его пропустили вперед, ко гробу, человек, по бумажке читающий речь у изголовья, запнулся, узнав его, но Евгений Степанович привычным движением глаз и чуть-чуть руки показал: продолжайте, продолжайте! Ему нередко при своем появлении приходилось делать этот жест: продолжайте. И после чувствовал он на себе взгляды, отвлеченные от покойника. Лет, наверное, тридцать они не виделись. Какую же за эти годы жизнь прожил Куликов, если она превратила веселого, наивного мальчика в иссохшего сурового старика? Он испугался внутренне самой возможности такой жизни. В перерыве между ораторами какая-то женщина, опоздавшая, положила к ногам покойника цветы, и Евгений Степанович ощутил нечто вроде укола стыда: надо было послать шофера купить цветы, гвоздик, что ли. Но он отвык, большей частью приходилось возлагать не от себя лично, все заранее приготовлялось, специальные люди были для этого, а он возлагал. Впрочем, от него, как понимал он, и не ждут, достаточен сам факт его присутствия. Он стоял со скорбным, но твердым и достойным выражением, лицо омрачено воспоминанием и думой. Краем глаза видел: опоздавшая женщина все пробиралась, пробиралась в тесноте, вот она обняла какую-то старуху, стоявшую в изголовье, поцеловала крепко, и обе заплакали, промокая слезы. И вдруг в этой старухе он Тамару узнал. Но — Боже мой! — что делает с людьми жизнь. Как только кончилась панихида и начали выносить венки с лентами, Евгений Степанович сразу же распрощался: «В двенадцать часов — венгерская делегация… назначено… никакой возможности отменить…» Его благодарили, жали руку, и подвернулся какой-то вовсе не знакомый бодрый тип, тиснул своей потной рукой: «Лутченков!» — с приятностью во взоре. Болван! Мне-то что, что ты Лутченков. Подходит, сует лапу, не спросясь. Евгений Степанович словно свежего воздуху вдохнул, выйдя к своей машине, словно из подземелья поднялся на свет. Вот такой серой, как эти похороны, как эти лица, могла быть и его жизнь. Каждый день пешком подыматься с портфелем по этой истертой подошвами мрачной каменной лестнице, а там теснота, как на коммунальной кухне, эти узкие интересы… Да еще, когда выходишь с работы, каждый раз видеть толпу цыган: какая-то камера хранения напротив — несколько ступенек вниз, — они толкутся около нее с барахлом, спекулируют, гадают прохожим. Сидя в машине, за стеклом, он выдерживал приличествующее событию омраченное выражение лица: впереди в похоронный автобус подсаживали женщин, в основном толстых и немолодых. И опять он увидел Тамару; две женщины шли по бокам ее, будто вели под руки. В черном газовом шарфе на седых волосах она подошла к открытой двери автобуса, поставила ногу в туфле на подножку, но не осилила сразу, ее подсадили. И он подробно видел из машины и желтую туфлю ее, ношеную, бедную, без каблука, на микропорке летом, с выпершей косточкой, и пухлую, бессильную ногу, обмотанную до колена под чулком эластичным бинтом: тромбофлебит, наверное, расширение вен. Ее подсаживали, а она руками хваталась за поручень, подтягивала себя. А как была она хороша в молодости! Смуглое, загорелое, твердое, гибкое тело в сарафане так и мелькало среди вишен, как легка была на ногу. Они с Куликовым только поженились, и почему-то ее очень смешило, что он — Куликов. «Куликов!» — звала она и смеялась. Втроем на гроши поехали они на Украину, сняли хатку — он предложил Куликову идею: вместе написать книгу. Идея была его. Тамара кормила, готовила, а они по очереди ездили на велосипеде за хлебом и за молоком: хозяйка была вовсе бедная — ни коровы, ни козы, одна курочка. И когда раздавалось счастливое кудахтанье, хозяйка тут же шла искать по двору только что снесенное яичко, чаще всего Тамаре же и приносила его в сухих ладонях, еще теплое, полюбила ее. В полдень звали обедать, они выходили, потрудившиеся, садились за стол, который вдвоем же и сколотили во дворе, а Тамара мелькала от стола к летней кухоньке. Голые ее руки над столом, загорелые плечи, сильные ноги, уходящие под легонький васильковый сарафан… Взгляд его тяжелел, он старался не смотреть и все равно видел ее каждую минуту, каждое ее движение чувствовал. В душные летние ночи, когда они спали в хате и там погашен был свет, он не мог заснуть на сеновале. И случилось то, что не могло не случиться. Как горяча, как хороша была она. К обеду вернулся Куликов на велосипеде, привез молоко и хлеб, они ели ледяной — из погреба — свекольник, в котором не распускалась сметана, плавала комом, Тамара то присаживалась за стол, то хозяйничала у плиты под навесом, переворачивала на сковородке окуньков, и он видел, как улыбнулась она потаенно, сама с собой, видел эту ее улыбку. Книгу так и не написали, все как-то разладилось. И хотя Тамара больше не подпускала его к себе, яростно, ненавидяще, Куликов что-то почувствовал. Рассказывали, что жизнь у них в дальнейшем не складывалась: то расходились, то вновь сходились. Было это все сто лет назад, и, конечно, не он причиной. Когда смотришь на старую женщину, такую, как Марта или Тамара, каких здесь большинство, можно ли вообще представить себе, что когда-то что-то у нее было, могло быть. И какое теперь это имеет значение, если жизнь прожита? Автобус впереди тронулся наконец, они переждали немного, и машина помчала его по Москве. Отчего-то давило темя. Много все же впечатлений для одного утра. Как сговорились, то один, то другой возвращаются из небытия… Он приспустил стекло, откинулся на заднем сиденье справа, где безопасней всего при ударе, прикрыл глаза. Пожалуй, не следовало ему ездить на похороны, уже не по возрасту подобные мероприятия, пора с этим кончать. У себя на этаже, в туалете, где яркий свет, зеркала, кафель, а дурные запахи заглушены сладковатым дезодорантом, он, моя руки, придирчиво вглядывался в свое лицо в просторном зеркале во всю стену, оттянул мокрым пальцем одно, другое веко. Слизистая была живая, может быть, чуть больше гиперемирована, чем следует: читать много приходится! И цвет лица, в общем, неплохой, в глазах жизнь, а не тусклая покорность старости. А позже, за длинным столом, где после непродолжительной официальной беседы шумно столпились проголодавшиеся венгерские гости, вся делегация, переводчики, сопровождающие лица и принявшие участие наши товарищи (к обеденному столу наших товарищей всегда набиралось раза в два больше прибывших, и все охотно пили, ели, закусывали), Евгений Степанович с особенным удовольствием, с ощущением полноты жизни выпил рюмку ледяной водки, закусил рыбкой, севрюжкой горячего копчения (аж заломило скулы от набежавшей во рту слюны!), налил сразу вторую, заел крошечным, тающим во рту слоеным пирожком с мясом и почувствовал: отпустило, снизошла на душу мягкость, затуманилось все радужно. И сквозь этот туман представил на миг, увидел, что происходит сейчас в другом конце Москвы, за Москвою: мраморный гулкий холод пустого зала крематория в Архангельском, тишина, чуть звучащая траурная музыка. И вот по блестящим металлическим каткам надвинут гроб, он опускается, сошлись, сомкнулись шторки над ним, все кончено… Высокими бокалами с вином гости потянулись к Евгению Степановичу, но он, не чокаясь, держа бокал в руке, рассказал вдруг, как проводил в последний путь хорошего, еще институтских времен, товарища своего, славного человека, и волны сочувствия хлынули на него со всех сторон, и, растроганный, он принял их в свое сердце. А когда, намазав предварительно хреном, отрезал и положил в рот кусок заливного говяжьего языка, добрые глаза его увлажнились. |
||
|