"По обрывистому пути" - читать интересную книгу автора (Злобин Степан Павлович)ЧАСТЬ ВТОРАЯГЛАВА ПЕРВАЯИван Петрович Баграмов через едва приподнятую сетку ресниц наблюдал комнату, белые занавески на окнах, жену в медицинском белом халате и в косынке на волосах. Ему было хорошо и покойно, и не хотелось шевельнуть даже пальцем… Юля, сидя возле него у стола, что-то читала, по-детски смешно оттопырив губы. Ивану Петровичу было видно ее длинные ресницы и движение зрачков, следивших за строками. Болезнь затянулась. Это не было ни тифом, ни оспой. Видно, уральские жгучие и пронизывающие ветры прохватили его в поездке, и получилось крупозное воспаление легких. Две недели жара и бреда с прояснениями сознания и с новыми приступами бреда измучили и его и всех окружающих. Но почти каждый раз, когда ему случалось очнуться, открыть глаза, он видел возле себя Юлю, чувствовал ее мягкие, теплые руки, встречал озабоченный взгляд ее больших глаз. Баграмов давно уже знал, что у него воспаление легких. Он даже что-то пытался подсказывать, руководить лечением, но напряжение мысли быстро приводило его к новым провалам сознания, и наряду с дельными, правильными указаниями он начинал бормотать несусветную чепуху. Затем наступил кризис, температура резко упала, он очнулся, слабый, беспомощный, с ощущением больного, и обиженного ребёнка… Теперь он лежал тихий, слабый, но с уже полным сознанием того, что весь организм его отдыхает. Он прислушивался к своему дыханию — оно было ровным, спокойным; украдкой, чтобы не тревожить Юлию, он нащупал свой пульс. Пульс был слабый, но четкий, обретающий уверенную твердость. Иван Петрович улыбнулся, но сам не сумел бы сказать, отразилась ли эта улыбка на его лице или она была только внутренним его ощущением. Он продолжал, не шевелясь, только чуть смежая и раздвигая веки, наблюдать за лицом Юлии. Ему казалось, что прошел целый час, хотя она всего только раз перевернула страницу, при этом внимательно поглядев на него. Но он по-ребячьи тотчас закрыл глаза. «Что она там читает? — подумал он. — Французский роман? Вероятно, она была права, когда сказала, что я живу отдельной жизнью и, может быть, не заметил бы несколько дней, что она уехала…» Он помнил, что над ним не раз наклонялся во время болезни «сосед», как они называли друг друга, окоемовский врач Сергей Нилыч Ягудин, приходил и Павел Никитич делать уколы. «Опять ковырять мои бедные ляжки иголкой!» — сказал ему раз Баграмов. «Ковырять! Уж такая должность, Иван Петрович, вы сами другим “ковыряли” довольно», — вспомнил он реплику фельдшера. Однажды, очнувшись от бреда, он понял, что Юля плачет, взяв его за сухую, горячую руку, прижавшись к ней лбом и стоя на коленях возле его кровати. «Не надо, Юлька», — нашел он силы шепнуть. Но тут набежали какие-то толпы людей с криком, свистом и плясками и понесли его из дома на мороз. Он стал кричать, отбиваться… То перед ним катились в цокоте конских подков шумные парижские улицы, то, открыв глаза, он видел испуганный взгляд Саши, который сменял утомленную, Юлию Николаевну у его постели, то вдруг Саша опять исчезал, и Баграмов с замиранием сердца целился в огромного глухаря, сидевшего на верхушке сосны, и убитый глухарь, валясь вниз, накрывал его широкими черными крыльями, под которыми наступала душная, непроглядная ночь… То теша, Дарья Кирилловна, приплясывая и кривляясь, кидала в него золотистые яблоки из большой корзины, то появились опять молящие, испуганные глаза бедной матери, теряющей сына… Смутные воспоминания картин бреда, промелькнувшие в сознании Баграмова, снова сменились радостным ощущением конца болезни. Он спокойно открыл глаза и погрузился в созерцание окружающего. Он лежал головой к окну, Другое окно, занавешенное белой шторкой, было слева перед его глазами. На столе стояли аптечные склянки, свечка, стакан воды, вата. Юля дочитала до конца открытой страницы и, перелистывая ее, опять посмотрела на больного. Взгляды их встретились. — Ивасик… — неуверенно, шепотом произнесла она, порывисто встав со стула. — Юлька, девочка… — тихо и ласково произнес Баграмов с той самой внутренней улыбкой, в отражении которой на лице он не был уверен. Он подумал, что Юля сейчас вскрикнет от радости и заплачет и ему придется ее успокаивать. Ему не хотелось этого, потому что ему вообще не хотелось ни говорить, ни двигаться, но в то же время ему было приятно, что она заплачет от радости… Но Юля сдержалась. Как сестра, привычная к уходу за больным, она наклонилась к нему. — Тебе что-нибудь надо, Ивасик? Хочешь пить? — по-матерински спросила она. В ответ Баграмов лишь слабо кивнул головой. Юля приподняла его голову, присев на край кровати, и с ложечки напоила его. Прикосновение ее рук было мягким и ласковым; оно было радостно Баграмову, и ему хотелось, чтобы это длилось еще долго-долго. — Тебе теперь лучше, правда? Ты хорошо поспал, — говорила ему, как ребенку, Юлия. Казалось, сейчас она спросит: «Хочешь, я тебе расскажу сказочку?» Но она, ничего не спрашивая, взяла со стола вату, смочила одеколоном с уксусом и стала вытирать ему лоб, лицо, руки. — Вот так, вот так, — приговаривала она. — Теперь этот пальчик… Баграмов закрыл глаза, улыбнулся и тихо поплыл по спокойной, поросшей кувшинками и камышами реке… Так началось его выздоровление. Больше, всего он любил смотреть на маленькую, похудевшую, большеглазую Юлию. Он знал, что, проснувшись, застанет ее возле себя за чтением, и почти каждый раз успевал посмотреть на ее сосредоточенно надутые губки, прежде чем она замечала, что он не спит. Или, открыв глаза, он видел так же склонившегося над книжкой, повзрослевшего Сашку, который был так позабыт им в последние недели перед болезнью… Заметив, что доктор проснулся, Саша вскакивал, исчезал, и в тот же миг появлялась Юлия. Баграмов спал много и хорошо. Зная, что это надежный признак возвращающегося здоровья, он смеялся сам над собой: — Опять почти полсуток продрых! Ну и сила растет! А теперь закусить хорошенечко после такой работы да снова поспать! Аппетит его тоже креп. Дарья Кирилловна собственноручно приносила ему искусно приготовленные ею же «особые» блюда. — Юля, что ты читаешь? — спросил как-то раз, проснувшись, Баграмов. Оказалось, она читала совсем не романы, а его медицинские книги. Все началось с диагностики, патогенеза и терапии крупозного воспаления легких, к которым она естественно обратилась в начале его болезни, а дальше, в течение трех недель, ее увлекла сама по себе наука, от которой, как ей опять казалось, теперь уже ничто не оторвёт её. Дней через пять после того, как Баграмов пережил перелом болезни и стал поправляться, к нему зашел старый его пациент, литейщик с бельгийского завода Миша Зорин, который хотел проведать доктора и поднести своими руками глухаря и двух рябчиков, добытых на охоте. — Пришел ваш черед, Иван Петрович, завидовать мне. Охота отличная в этом году! Поправляйтесь живее, — сказал Зорин, хвалясь трофеями, которые принес доктору. Знакомство Баграмова с Зориным было, можно сказать, уже «старинным» — с первого года жизни Баграмова на Урале. В самом начале, когда земство заключило с заводом контракт на стационарные койки, с таким же, как нынче у доктора, крупозным воспалением легких лежал у него этот молодой и грамотный парень-литейщик, заядлый охотник. Он с завистью провожал глазами Баграмова, уходившего после обхода больных на охоту, на тягу. — Летят? — спросил он как-то. — Летят, — подтвердил Баграмов. — Много домой принесли? — Гуся и двух уток. — Проболею всю тягу… Эх! — досадливо вздохнул тот. — Сдохнешь со скуки! На другой день Баграмов принес ему аксаковские «Записки ружейного охотника». — Вот вам, чтобы со скуки не сдохнуть и интересное почитать. На следующее утро больной встретил Баграмова радостно. — Будто сам побывал на охоте! Ну, дока писатель. Видать, настоящий охотник. Все повадочки птичьи повызнал. Если вам книжка не к спеху, я ещё почитаю, — сказал Зорин. — А вы нынче по утренней зорьке ходили? — Ходил, — признался Баграмов. — И как? — Два гуся. Больной красноречиво вздохнул. — Мы с вами вместе еще походим, пока поправляйтесь, — успокоил Баграмов. — Петра и Павла теперь дожидать, — с сокрушением сказал литейщик. — Вы-то здесь новый, а я тут родился, всё знаю… По-башкирски охочусь — с ястребом тоже, однако я больше ружейный любитель… По выписке Зорина из больницы Баграмов заехал к нему домой, в рабочий поселок Разбойники. Кривые улочки лепились по крутосклону горы рядами убогих домишек. Щипали траву привязанные к колышкам козы, по дворам кое-где хрюкали поросята, а среди улиц возились оборванные ребятишки. В домике Миши Зорина доктора встретила сухая, сердитая Мишина мать. — Заходите. Лежит. Доктора-а! Держали в больнице, держали, а домой отпустили больным! Плохо лечишь! — заключила она. — Ну, да все равно, заходи. Больной поправлялся медленно. Весенняя влажность не способствовала быстрой поправке. Баграмов изредка носил ему книжки — рассказы Успенского, Чехова. — Про заграничный рабочий класс почитать бы, — сказал как-то раз литейщик. — Почему вам про заграничный хочется? — осторожно спросил Баграмов, отметив, что сами слова «рабочий класс» определяют начитанность Миши. Эти слова употребляла лишь интеллигенция. — А про наш-то никто не пишет. Да и все-таки там они больше как люди живут. Начитаешься — лучше поймешь, как искать человеческой жизни. — Рабочему классу всюду не сладко, — сказал Баграмов. — Известно, что всюду, а все-таки… — неопределенно возразил литейщик. — Нет у вас книжки такой? — спросил он. Баграмов давал литейщику книги. После «Петра и Павла», который был днем разрешения летней охоты, Баграмов и Зорин стали вместе бывать на охоте. В лесах встречались они и с другими заводскими охотниками. Юля и Дарья Кирилловна догадывались об истинном смысле охотничьих связей Баграмова с заводскими рабочими. Но доктор не откровенничал дома, и в семье его не расспрашивали. Желая порадовать мужа, Юлия впустила теперь к Баграмову Мишу Зорина, вопреки совету Дарьи Кирилловны, которая опасалась, что Миша «разволнует» Ивана Петровича. Юлия настрого наказала пробыть у доктора три-четыре минуты, отдать подарок, спросить о здоровье и уходить, не говоря ему «ничего лишнего». Именно потому, что Миша хотел лучше исполнить все так, как Юлия Николаевна просила, он без всякого промедления перешел на таинственный шепот. — Двоих еще подыскал: одного — с рудника, одного — из прокатного, — сообщил он доктору. — Да ещё хочу я спросить: как понять, что министров стреляют? — Каких министров?! — удивился Баграмов. Чтобы не волновать больного, ему еще не давали газет, и он ничего не знал ни о ранении Боголепова, ни о только что происшедшем покушении на Победоносцева. Миша понял, что заговорил о том, что было запретно, и от неловкости даже вспотел. — Вы извините, Иван Петрович. Должно, мне не следовало ничего говорить… Эхма! Как же я оплошал!.. Баграмов засмеялся. — Придумали тоже — не говорить! Да что мне, приятели, что ли, министры?! Ну-ну, рассказывай, коль проболтался, давай! — Нет, вы уж лучше в газетах прочтите. Небось берегут у вас дома, — смущенно уклонился литейщик. — Вы поправляйтесь, а я пойду, а то мне от Юлии Николаевны попадёт и от Дарьи Кирилловны тоже… Оказалось, газету велел не давать Сергей Нилыч, и Юлия ни за что не хотела нарушить его предписание. — Когда Сергей Нилыч мне скажет, что дальше ты уже можешь лечить себя сам, тогда я позволю делать что хочешь! — упряма твердила она. — Какого министра-то щёлкнули? — шёпотом спросил доктор, когда Саша принёс ему воду и таз для умывания. — Боголепова трахнул студент Карпович, из исключённых, — таинственно отвечал Саша. — В тот день, как вам захворать. — Насмерть? — Нет, двадцать дней провалялся, а потом уже помер… — А другого? — Три дня назад на Победоносцева покушались. Не удалось… Террор пошел! — значительно заключил Сашка. — А ещё что в газетах? — нетерпеливо допрашивал доктор. — Льва Толстого отлучили от церкви, демонстрации, забастовки повсюду. В Петербурге студентов избили нагайками, в Казани, в Харькове тоже… Мамка газет боится. Как стану читать, так вырвет — да в печку. Я ей говорю, что газеты дозволены, а она не дает… На другой день Баграмов жадно читал газеты. Даже на страницах официальных изданий сквозила правда о том, что над русским стоячим болотом повеяло ветром. Бельгийские и французские газеты, привезенные Розенблюмом, взбудоражили Баграмова еще больше. Он встал наконец на ноги… Когда он первый раз вышел с обходом в больницу, по улицам уже бежали ручьи и в воздухе запахло талым навозцем, а небо стояло над миром сверкающее и голубое, сверканье его отражалось и в синеве обледенелого наста, и на сосульках, свисавших с кровель, и на лицах людей… Розенблюм приехал к Баграмову как-то уже в апреле, опять по вопросу о постройке заводской больницы. Баграмов раздобыл из санитарного бюро земства проект больницы с жилым помещением для врача, с ванной, с амбулаторной приемной, аптекой и даже с операционной. В земстве этот проект называли «маниловским». Но Розенблюм привез Баграмову смету на эту постройку. — Бельгийской администрации этот проект не показался утопией. Они его приняли, — сообщил Розенблюм. Он просил набросать список нужного оборудования, инструментария и медикаментов. Баграмов сидел вечера три над этой работой. Когда он её закончил, Розенблюм предложил ему составить счет заводу на оплату за консультацию. — О какой оплате, Исаак Семенович, что вы?! — простодушно воскликнул Баграмов. Розенблюм тяжело вздохнул. — Вы безнадёжный интеллигентный слюнтяй, извините! — сказал он. — Ну кто бы стал для бельгийских господ акционеров проделывать эту работу даром?! Садитесь, пишите: «Первое: выбор места для постройки больницы с выездом на места — пятьдесят рублей; второе: представление вариантов типовых чертежей, консультации по ним и консультация по смете строительства — сто рублей; третье: составление списка необходимого Оборудования и медикаментов — пятьдесят рублей». Или нет, — последнее семьдесят пять… Да еще я вас прошу поехать взглянуть на постройку и потом участвовать в комиссии по приемке — итого будет триста. Имейте в виду, что дешевле не взял бы никто. — Да ведь это же сущий грабеж! — возмутился Баграмов. — Такие большие деньги полезней пустить на лечение рабочих! — Или на ликер и сигары мосье Лувена, — иронически перебил Розенблюм. — Получите деньги, а там отдавайте хоть все, куда вы считаете нужным! — Хорошо. Я согласен. Составлю счет по моему усмотрению, но только тогда, когда всё будет окончено — постройка, и оборудование, и всё, — твёрдо сказал Баграмов. — Как вам будет угодно, — холодно поклонился Розенблюм. — Вы считаете себя на недосягаемой высоте морали… Отдайте на Красный Крест, чёрт возьми, но не делайте глупостей! — не выдержав роли, сорвался он. Когда Розенблюм ушёл, Дарья Кирилловна во внезапном порыве нежности обняла Баграмова. — Вы — настоящий высокий русский интеллигент, Иван Петрович, и я горжусь, что моя дочь ваша жена. А этот господин принадлежит к коммерческой нации. Я хочу сказать — он, вероятно, из купеческого семейства, и я… — Я — интернационалист, дорогая Дарья Кирилловна, и мне омерзителен шовинизм, чем бы он ни был прикрыт. Ваш выпад против национальности я считаю… считаю… — вспыхнул Баграмов. — Иван Петрович! — спохватилась Дарья Кирилловна. — Вы не так меня поняли. Я старой народнической закваски. И никогда не была юдофобкой. Я просто хотела сказать, что святое бескорыстие, ради служения… — оправдываясь, начала она. — Ради служения европейским акционерам, — яростно перебил Баграмов, — это моя глупость, и Исаак Семенович, прав, называя меня слюнтяем! — резко и враждебно заключил он. Вечером Баграмов заметил, что лицо Юлии заплакано. Он понял причину, но промолчал. В мае с Дальнего Востока приехал старший брат Саши, Яков, участник боев с китайцами. Из открытой раны на левой ноге, повыше лодыжки, с сукровицей выходили кусочки мелко дробленной кости. Он уговорил хирурга на фронте не отнимать эту ногу и теперь хвалился, что всё-таки ходит на двух. Сашка приводил его в больницу к Баграмову через день, для перевязки. После давнишней размолвки с Юлией Николаевной Саша совсем было перестал ходить в докторский дом. Он отчаянно тосковал без дела, без чтения, но самолюбие удерживало его на расстоянии. Решил заниматься самостоятельно по учебникам, но это как-то не получалось. Выйти побегать с сельскими ребятами он стеснялся, особенно после того, как кто-то из них назвал его «отставным благородьем». Работы не было никакой. Иногда помогал он в больнице кучеру Соломону Премудрому — починить хомут, почистить конюшню. Фельдшер Павел Никитич пристыдил его: — Орясина вымахал! Грамотный, а без дела сидишь! Писарем мог бы быть в волостном или в церкви читать подрядился бы у попа! Иди-ка, больных записывать будешь покуда. Да руки-то вымой! Навозные вилы держал, и в больницу с такими руками! Гимнази-ист!.. И не смотря на грубость Павла Никитича и на то, что он говорил с ним тоном приказа, Сашка был рад, что фельдшер засадил его за работу… Впрочем… какая же это была работа! Имя, отчество, фамилия, возраст, какой деревни. Все остальное фельдшер записывал сам, начиная со звучного и красивого слова «анамнез». — А что же ты думаешь дальше?.. Судьбу сотворять надо, малый! Ведь так от рук отобьешься. Запьёшь с малолетства, — сказал ему как-то Павел Никитич. — А вы тоже от безделья запили? — простодушно спросил Саша. — Дурак! Положи перо и карточки. Вон из больницы! — закипев, скомандовал фельдшер. Саша опять остался без дела. На третий-четвертый день болезни доктора мать укорила Сашу в бесчувствии: — Юль Николавна-то тает как свечечка, вся извелась вокруг доктора. Добрые люди-то. Ты бы пошел подежурил! Одно тебе дело — только в запече тараканов давить! — Прогонит она меня. Я тебе говорил, что я с ней поругался, — угрюмо ответил Саша. — А ты иди повинись, поклонись! Помирает ведь доктор! А человек-то какой хороший! Иди пособи. Когда в доме беда, грех помнить про зло! Саша несмело явился к измученной Юлии Николаевне. При виде доктора, лежавшего без сознания, он почувствовал себе вину в том, что отдалился от дома, от всей их семьи. — Идите поспите, Юлия Николаевна. Я посижу, а будет что надо, вас подниму. Не бойтесь, я не усну! — с теплым участием шептал Саша. — Спасибо, Саша. Я уж падаю. И маму жалею будить, она тоже устала, — сказала Юлия Николаевна просто, так просто, как будто между нею и Сашей не было никакой размолвки. — Сейчас я тебе принесу что-нибудь почитать, чтобы было не скучно… Теперь, с выздоровлением доктора, Саше был снова открыт доступ в больницу, и регистрация больных стала его постоянным делом. Павел Никитич не поминал Саше о дерзком, вопросе… Возвращение брата с войны было радостью маленькой семьи Марьи Егоровой. Саша и Яков, двое ее сыновей, были отрадой Марьи. Нет, она даже не сетовала на Сашу за то, что его исключили из гимназии, когда доктор ей объяснил, что с ним поступили несправедливо. — Вся земля на неправде стоит ведь, Иван Петрович. А по мне — без ученья прожить не беда, а без правды — горе! Бог с ней, с гимназией! Отцы аза-буки не знали, горбом добивались хлеба — и детям по нас идти. Не барская кость! — по-своему рассудила она. Когда возвратился хромой Яков, Марья сама пришла к Баграмову: — Иван Петрович, всю жизнь буду бога молить за тебя. Ведь знаю — ты сам-то не молишь. Исцели ты мне Яшку. Постарайся из всей твоей науки, как можешь. Развовсю расстарайся, голубчик, а? — Хорошо. Обещаю. Обещаю тебе «развовсю»! — серьёзно сказал Баграмов. Саша опекал застенчивого брата, который считал, что можно доктора затруднять и пореже. С интересом слушал Саша братнины рассказы о войне, о Дальнем Востоке, которые Яков вел, освоясь с Баграмовым. Баграмов спросил как-то Якова: — Куда же ты теперь со своей ногой? — А куда? Все одно на завод. Тут батька родился, тут и мне помереть… Залечится, что ли, нога-то? — спросил солдат. — Залечить-то залечим, а тяжелой работы не сможешь работать. — Что же мне, с голоду сдохнуть?! — во внезапном приливе отчаяния воскликнул Яков. — Да что ты, Яша! Как так с голоду? Я ведь могу зарабатывать… Как-никак перебьемся! — откликнулся брат нему горю Саша. — Не сдохнешь, работу найдем по силам, — утешал Якова и Баграмов. На другой день Баграмов заехал в Разбойники к Зорину и посоветал ему заглянуть к Марье Егоровой, познакомиться с её сыном-солдатом… Как-то глубокой ночью в докторскую избу постучали в окно. Баграмов негромко отозвался и в ответ за окном услыхал французскую речь: — Аu nom de dieu! Je vous supplie, monsieur docteur![31] — услышал Баграмов в ответ на свой оклик. — Qui est la Entrez![32] — по-французски пригласил он, уже отпирая дверь. — Monsieur directeur de notre usine, monsieur Louvain умирать… Le coeur, l'attaque cordiale! Je vous supplie, plus vite que possible![33] — умолял взволнованный Ремо, пока Баграмов наскоро одевался. Ремо захватил с собою вторую оседланную лошадь. По пути инженер сказал доктору, что «мосье директор», с которым Ремо играл в карты, весь вечер был весел, пил кофе с ликером, курил. В карты ему везло, он выигрывал — и вдруг упал, как мертвец… Огромный грузный полуодетый мужчина лет шестидесяти, лысый, с рыжими бакенбардами, тяжко хрипя, лежал без движения на кожаном диване в столовой. По столу и полу были разбросаны игральные карты, среди бутылок и рюмок на столе валялись неприбранные деньги, стулья были сдвинуты и опрокинуты. Прислуга, не смея войти в комнату, выглядывала из-за портьер испуганно и любопытно. Баграмов потребовал льду и горячей воды. Дом наполнился торопливым шорохом, шепотом, позвякиванием склянок, беготней на цыпочках… Баграмов был поражен количеством старых шрамов на этом тучном, сегодня бессильном теле. Давние рваные раны, видимо, сами собою зарастали на нем месяцами. У него переломлены были и неправильно срослись два ребра. Кто-то из прислуги назвал его «капитаном». Кто он был в прошлом? Солдат? Охотник на хищных зверей? «Может быть, и моряк, — подумал Баграмов, которому раньше не приходилось встречаться с Лувеном близко, и сейчас он был невольно заинтересован. — Во всяком случае, у него было много возможностей умереть и помимо сегодняшнего удара…» Через час больной ожил. Мутным взглядом он обвел окружающих и остановил зрачки на лице врача. — Je suis le medecin, — пояснил Баграмов. — Gardez vouz le silence.[34] — Oui, oui, je comprend, mersi,[35] — прошептал тот и смолк… …Только неустанные заботы Баграмова сохранили больному жизнь, и господин Кристоф Лувен отдавал себе в этом отчет. С каждым днем более и более крепнущей волосатой рукой он жал руку Баграмова, называя его спасителем. Недели через две Баграмов уже разрешил ему подниматься с постели, и Лувен, еще строго ограниченный в пище и в питье, пригласил Баграмова отобедать, чтобы насладиться хотя бы зрелищем чужого аппетита, как шутливо сказал он. Однообразие больничной и деревенской жизни и любопытство поговорить с этими людьми, совсем иначе глядящими на окружающую жизнь, на Россию, на мировые события, а также и час отдыха и практики во французском разговоре соблазнили Баграмова. Словом, оснований для отказа от этого приглашения Баграмов не видел. Он выдержал бой со смертью и победил. Теперь ему любопытно было узнать, кого же он спас. И мосье Лувен легко и хвастливо перед ним раскрылся в эти час-полтора. Кристоф Лувен начал свою карьеру в Конго. Он мог считать себя одним из первых соратников Стенли. Тогда онбыл, как он сам сказал, почти мальчиком и глупым, сентиментальным мечтателем, который надеялся на королевскую благодарность… Но откуда русскому доктору знать, что такое королевская благодарность и что представляет собой королевское сердце!.. Вот он, Лувен, хорошо понимает, что это за дьявольская машинка — королевское сердце. Никто как он вправе воскликнуть: «Долой тиранов!» — Мосье Лувен хочет сказать, что теперь он стал социалистом? — иронически задал вопрос Баграмов. Лувен возразил: нет, он не социалист. Он — анархо-индивидуалист-монархист! — Comprenez-vous?[36] — спросил он, любуясь эффектом, который произвел такой самохарактеристикой, и пояснил, что он анархист — потому, что не признает над собою никакой власти. Он индивидуалист — потому, что любит себя и желает добра себе, здоровья и счастья. А монархист — потому, что когда он сам станет монархом, то тотчас же признает неограниченную и абсолютную власть короля, оставаясь при этом по-прежнему индивидуалистом. Лувен раскатисто захохотал. — И мосье директор рассчитывает, что это последнее когда-нибудь произойдет? — с любопытством спросил Баграмов. — Здраво рассуждая, я к этому пирогу опоздал, — печально признался Лувен. — Старая шельма Леопольд обыграл капитана Лувена, а потом ещё и ограбил. Король оказался свиньей. Он жаден, как дьявол… Однако же были, были прекрасные шансы, чтобы мне стать почти королем, — похвалился Лувен. — Но я взял слишком к северу-западу и столкнулся с французами, чёрт их дери!.. Однако несколько лет я был истинным королем черномазых, — продолжал он хвастливо. — Я их казнил и миловал. Я повелевал!.. Мосье Баграмов сам видел, сколько дырок в моей шкурен от ножа, от стрелы и копья, от пули, от топора, от камня, — каких только нет! А каналья мосье король пустил меня нищим! Я мог бы иметь сотни женщин, дворцы, невольников, сидеть в качалке и поплевывать в синее небо, а я тружусь, как обозная лошадь, как старый мул… Что такое директор завода? Негр, раб, слуга! И это с моей профессией и талантом!.. — Мосье Лувен — инженер? Вероятно, геолог? — спросил Баграмов. Бельгиец усмехнулся и качнул головой. — Я алхимик! — с гордостью сказал он. — В дебрях Конго я нашел формулу философского камня. Я могу делать золото из чего угодно. Конечно, в первую очередь — каучук, потом какао, кокосы, медные руды, порох, свинец, негритянское мясо, моя собственная кровь — все превратимо в золото, даже римско-католическая церковь и святое причастие… Лувен встал с кресла и прошелся по комнате. — Жаль, что вы мне сегодня еще не разрешаете сигару и кофе с ликером. Меня взволновали все эти воспоминания. Стар становлюсь. Потому и делаюсь несколько сентиментальным. Вам не понять, молодой человек, ведь вы ещё ничего не видали… Он снова сел в кресло. — Да, Конго — это страна великих возможностей для поэта-идеалиста, каким был смолоду капитан Лувен, — продолжал он. — Там нужны были воля выносливость, сила, храбрость… Эти животные, которые называются башкирами, хотя вы, русские, тоже им резали и носы и уши за их мятежи, все же в миллион раз миролюбивее, чем африканские черномазые. Тех ничем не смирить. Я не жалел ни денег, ни водки на подкуп вождей, ни пороху, ни свинца. Поверите — отрубленные головы выставлял на кольях для устрашения… Нет, те куда упорнее и свирепей! Может быть, потому, что живут рядом с тиграми… Да, мосье. Я построил там рудники, фабрики и мосты, поселки, казармы, проложил дорогу, и вот я остался нищим! Французы меня давили за глотку, а каналья король Леопольд не вступился! — Лувен беспомощно развел руками. — Он поступил со мной как предатель! — Мясистое и обрюзглое лицо Лувена выражало печаль и обиду на несправедливость людей. Так вот оно кто насаждал «цивилизацию и Евангелие», благодаря которым население Конго за два десятка лет сократилось почти что втрое!.. Но то были слухи, отрывки сведений, а вот он, живой палач Африки, хвалится своей удалью и желает еще сочувствия из-за того, что король перехватил у него его жертвы. Достойный соперник! Баграмову стало стыдно, что он сидит здесь и благодушно выслушивает этого палача. Он поднялся уходить. — Combien? Comment estimez vous ma vie et, bien entendu, vos services?[37] — смеясь спросил старый мерзавец. Он предлагал за лечение деньги, то самое золото, которое при помощи своего «философского камня» делал из негритянского мяса. — Nullement![38] — решительно отозвался Баграмов, сухо откланявшись. — Русская сентиментальность, молодой человек! — не поняв его, засмеялся Лувен. — Лечить людей из человеколюбия? Быть бескорыстным?! Кого вы удивите?! Может быть, вы поверили, что я нищий?! В Бельгии врачи содрали бы за это с меня не менее тысячи франков. Или, может быть, ваша мать ни в чем не нуждается?! — спросил он и, точно приказ, добавил: — Пришлите счет… Баграмов почувствовал, что покраснел. Старый мерзавец все-таки понимал жизнь. Может, и у него была мать, которая так же нуждалась, когда он был молод… Не взять с него денег? Но почему? Оказывать даром услуги колонизатору, палачу, негодяю?.. За что? — После, после… Apres![39] — все-таки отмахнулся Баграмов, не в силах далее выносить это общество, и помчался домой, упрекая себя за то, что этот омерзительный пациент напомнил ему о нуждах его матери… О нужде, в которой живут родители Баграмова, Дарья Кирилловна знала от Юли и, надо отдать ей справедливость, раза три деликатно пыталась предложить зятю денег для помощи матери и отцу. Он решительно отказывался. — Может быть, грех так думать, Иван Петрович, но я очень рада, что вам повезло с таким пациентом, как этот директор завода. Надо думать, он вам хорошо заплатит, и вы сможете послать деньги своим родителям, — сказала дня два назад Дарья Кирилловна. Баграмов сам думал о том же. Но после этой беседы его одолела такая гадливость, что он не мог взять денег, просто не смог… Эрнест Ремо заехал к Баграмову в тот же вечер. — Пусть мосье доктор меня извинит, но я считаю, что это неправильно, — горячо заговорил Ремо. — Старый скот капитан Лувен наживался всю жизнь и скопил довольно, чтобы быть сейчас крупным акционером компании… В Бельгии он пригласил бы к себе знаменитость, и меньше полутора тысяч франков с него не взяли бы… Может быть, мосье доктор — сектант? Толстовец? В России и так много сектантов… Баграмов засмеялся. — Нет, просто — социалист! — Мосье, вашу руку! Я тоже! — восторженно воскликнул Ремо. — Но почему вы хотите сделать подарок капитану Лувену? Черт возьми, пусть заплатит за свой ликер, который он не умеет пить в меру, и пусть понимает, что починка его самого стоит дороже, чем сигары и кофе… Пишите счет на тысячу франков. Если вам неприятно, то я отвезу ему. Весь свой гонорар, полученный от Лувена, Баграмов выслал матери. Ремо стал гостем в их доме и товарищем Баграмова по охоте, для которой, впрочем, не часто случалось у доктора время. Эрнест Ремо был сыном рабочего-каменщика. Он во всю свою жизнь, как сам он считал, не заработал ни одного сантима нечестным способом, и в этом была его гордость. Однако он вместе с тем гордился и своей способностью к возвышению по службе. Он был труженик и карьерист. Ремо называл себя социалистом и был уверен в том, что социализм придет сам, когда для него настанут подходящие времена. В приложении к России понятие социализма казалось ему наивным. — Ваша цивилизация слишком молода и рабочий класс малочислен. В вашей стране социализм не найдет много последователей и поклонников. В ближайшие пол столетия ваша задача — превратить свою империю в парламентарное государство, создать профессиональное движение, построить немного школ для ваших крестьян. В вашей стране всюду грязь, нищета и безграмотность… Когда я служил в Конго на рудниках, я с грустью думал, что негры ведь, в сущности, почти такие же люди, как мы. Я даже думаю, что среди них в будущем тоже возможны отдельные социалисты… Да, когда-нибудь… — мечтательно говорил Ремо. — Года два назад мне предлагали поехать в Китай. Мой брат служит там на голландской фабрике. То, что он мне рассказывал о китайцах, очень похоже на то, что я могу рассказать о неграх, а мы с вами вместе тоже самое видим в местных башкирах: глазные болезни, чесотка, тиф, лихорадка, голод и нищета… Какой же тут может быть социализм! — Я думаю, что мосье Ремо в чем-то прав. Социализм — это прекрасная мечта человечества! — вставила реплику Дарья Кирилловна. Баграмов взглянул на неё так, будто вдруг увидал, что у нее на голове не волосы, а парик. — А как же вы думаете, без социализма и при царе можно избавиться от нищеты и болезней? — спросил он не Дарью Кирилловну, а Ремо. — О, мосье! От болезней ведь лечите вы! Я думаю — надо больше врачей, следует лучше обрабатывать землю, учить людей грамоте, — не поняв даже, в чем смысл вопроса, ответил Ремо. — Вот тогда уж можно будет распространять учение социализма. Прежде всего необходима цивилизация! — убежденно, доказывал он. — Я даже думаю, что когда в Европе настанет время социализма, то в Конго… — …по-прежнему будут хозяйничать господа лувены? — перебил Баграмов. — Mais helas, c'est ca![40] — воскликнул Ремо. — Мосье Лувен, разумеется, европейский варвар. Он жесток и слишком любит наживу. Но что поделать! Надо же кому-то прививать цивилизацию в Африке! Лувены создали в Конго капитализм и рабочий класс, пока ещё малочисленный. Раньше или позже негры-рабочие станут читать и писать, объединяться в союзы и начнут понимать, что такое социализм. Но до этого далеко! Может быть, сто или двести лет… — Однако если хозяевами будут Лувены, то через двести лет в Африке не останется негров! — воскликнул Баграмов. — Они и так уже вымирают! — Не думаю. Они очень плодятся, — серьезно ответил Ремо. — А впрочем, если не останется негров, то привезут китайцев или еще кого-нибудь… Ведь вы понимаете закон экономики: если есть капитал, то нужны рабочие руки. Где-нибудь их найдут. Юля любила визиты Ремо. Избегая бесед на социальные темы, она просила Ремо описывать обычаи негров, рассказывать об охоте на тигров и львов, на крокодилов или на слонов, в которой ему не раз приходилось участвовать, когда он жил в Африке. — Свет не видел таких идиотов, как этот «социалист»! Как с такой головой можно стать инженером?! — всякий раз после разговора с Ремо возмущался Баграмов. — Он, ужасно смешной, Ивасик, — говорила Юля, довольная уже тем, что кто-то вносит в ее жизнь разнообразие. В начале июня, когда Баграмов собрался выезжать по участку, из Петербурга приехала Фрида Кохман. — Иван Петрович, я к вам! Юлечка, здравствуй! Дарья Кирилловна, тысячу лет не видала вас! — раздался её жизнерадостный голос. — Приехала вам помогать на целое лето! — заявила она Баграмову. — Благодать-то какая Уралушка ваш, лесным духом пахнет… — А зачеты, экзамены как же? — спросил Баграмов, довольный, что у него будет такая помощница. — Осенью будем сдавать все вместе. Заявили министру, что будем сдавать, когда из солдат отпустят студентов, — сказала Фрида. Гостья из Петербурга! Из самого Питера, из центра событий! С какою жадностью слушали ее всей семьей, когда она рассказывала об избиении студентов у Казанского собора, где сама так была прижата толпою к каким-то воротам, что несколько дней не могла потом повернуться от боли в боку. Казацкий и полицейский разгул в столице. Мертвые юноши на мостовой и на каменной паперти собора. Раненые студенты в крови, а их еще хлещут нагайками. Девочка-курсистка, растоптанная конской подковой. Женщина с выхлестнутым нагайкою глазом… Избиение в самой церкви, у алтаря. Студент, зарубленный шашкою в тот момент, когда перевязывал рану товарища… Страшные картины рисовала им Фрида. — А что на Обуховском было? У нас только слухи какие-то. Говорят, до боя дошло с войсками? — жадно расспрашивал доктор, который знал только то, что проскользнуло в «благонамеренной» печати. — Русь-матушку можно поздравить с первыми рабочими баррикадами! — сказала Фрида. — Я сама не видала, но Вася там был. Во всем виноват держиморда, солдафон заместитель управляющего Иванов. Он и драку затеял. Все обошлось бы без кровопролития. Он уволил первомайских прогульщиков, а когда из-за этого забастовал завод, то вызвал сразу полицию и войска. И по-ошло! — сказала Фрида, тряхнув красивыми каштановыми волосами, которые светились, как ореол, над ее головой. — Рабочие мостовую взломали на полверсты. Это я уж сходила сама посмотреть… С той стороны — залп из винтовок, с этой — каменный град… — Убитые были, конечно? — спросила Дарья Кирилловна. — Конечно. Трое рабочих. Да человек двадцать раненых, потом ещё двое умерли. Полиции камнями поранено человек тридцать… А чем дрались? Голые руки! Ведь ни кто не готовился. На Выборгской тоже было… Считают, что двадцать пять тысяч участвовало в забастовках. И забастовки успешные, — говорила Фрида. Взволнованный рассказ Фриды, ее сверкающие глаза и румянец, покрывший ее бледное, «петербургское» личико с тонким правильным носом, темный пушок над несколько вздернутой пухлой губкой придавали красивой Фриде особое обаяние, которое действовало заражающе. — И стоят ли эти успехи тех человеческих жизней, которые из-за них погублены, Фридочка? — спросила Дарья Кирилловна, глубоко вздохнув, и посмотрела на дочь. Юля прямо-таки вперилась в лицо Фриды. Широкие ноздри её раздувались и вздрагивали, синие глаза потемнели и расширились. Она всем существом была там, в Питере, — со студентами у Казанского собора, с рабочими Обуховского завода и Выборгской стороны… Дарья Кирилловна испугалась за дочь. Взгляд Юли показался ей слишком горящим и возбужденным, почти фанатическим. Вот такая, должно быть, была и Маруся Ветрова, эта несчастная девушка, которая сожгла себя в заключении в Петропавловской крепости четыре года тому назад. — Стоит ли это таких человеческих жертв? — повторила она. — Да что вы, Дарья Кирилловна! Как же может борьба быть без крови! — воскликнула Фрида. с пафосом продекламировала Юля. — Если бы господа, имущие власть, решили уйти без драки, то не было бы ни крови, ни жертв, Дарья Кирилловна, — насмешливо вставил Баграмов. — Сторонникам бескровного движения стоит лишь убедить правителей мирно пойти на уступки рабочему классу. — Ивасик, ты понял маму неправильно. Она не сторонница «мирной эволюции». Просто она жалеет людей, которые гибнут! — горячо вступилась за мать Юля. Саша, который тоже присутствовал при рассказе Фриды, так и ждал, что Дарья Кирилловна заметит его и выставит за дверь. Его подмывало вставить свое слово, но он удержался и тихонечко выскользнул на террасу, откуда мог слышать каждое слово, но не рисковал быть изгнанным. — Рабочий класс, Дарья Кирилловна, встал стихийно сам за себя, — продолжала Фрида. — Ведь поймите — с камнями, с дрекольем, с простыми ножами против полиции и солдат, против штыков и винтовок… Их разбили в этих боях, но как они дрались! Значит, сами рабочие считают, что их борьба стоит жертв. Ведь каждый из них шел под выстрелы. Стыдно должно быть интеллигенции, которая не поддержала их… — Ну уж, бог знает что, Фридочка, вы говорите! — возразила Дарья Кирилловна. — Каждому свое место в борьбе! Интеллигенция тоже борется, но своим оружием. Кто же пишет в революционных журналах, хотя бы в «Искре»! Однако давайте я буду кормить вас обедом, друзья мои, — завершила она разговор, поднимаясь с места. — А вы молодцом, Иван Петрович, — сказала Фрида. — Юля писала, что вы тяжело болели, а вы цветете!.. Ну как сейчас, эпидемий нет? — Тиф и оспа вовсю бушевали. Нынче, кажется, обе закончились. Но народ ослаб за зиму — страшно смотреть! Ведь урожай-то был никакой, всюду голод, — сказал Баграмов. — Увидите сами, Фрида. Я очень рад, что вы снова сюда заявились. Дарья Кирилловна позвала всех к столу. Она понимала, что разговор поневоле будет вращаться вокруг петербургских событий, и потому, несмотря на ясный июньский день, накрыла обеденный стол в комнате, чтобы страстные споры ее молодежи не слышны были постороннему уху. Когда-то в юности такая же пылкая, как Юля, она тоже «ходила в народ», научилась обуваться в лапти, плотно завёртывать овучи, носить сарафан и усвоила многие обороты народной речи, которые так и остались в ее обиходе на всю жизнь. Она испытала и краткосрочный арест и высылку… под надзор собственных родителей. Суд и суровый приговор, которому подвергались многие из народников 70-х годов, ее миновал. Вскоре после своих народнических увлечений она вышла замуж за одного из учеников своего отца. Муж её, уже профессорствуя, несколько лет издавал сельскохозяйственный журнал «народолюбивого» направления, в котором старался «сеять разумное, доброе, вечное», отнюдь не призывая к насилию, а питая надежды на улучшение народного благосостояния за счет поднятия земледелия. Помогая мужу в редакционно-издательской деятельности, Дарья Кирилловна постепенно забыла революционные увлечения юных лет. Когда в начале 90-х годов ее муж после недолгой болезни умер, Дарья Кирилловна ликвидировала журнал и перешла к практической деятельности в своем небольшом имении. Выращенный мужем её плодовоопытный сад она и превратила в базу бесплатного училища садоводства, и оно стало делом ее жизни. Но Дарья Кирилловна любила припомнить свое «революционное» прошлое, «тюремное заключение», а также имена известных народников, с которыми в молодости встречалась или «почти что» встречалась. Всю жизнь Дарье Кирилловне казалось, что ее добрые соседи-помещики подозревают ее в революционности, всю жизнь она опасалась, что приходский священник ловит ее на опасном безбожии. Потому, если ей случалось присутствовать при политических разговорах, она «ради конспирации» занимала позицию умеренности, а в церковные праздники принимала в доме священника и позволяла служить молебен, хотя каждый раз потом бормотала самой себе в оправдание: «Подите-ка подкопайтесь, святые отцы!..» Иван Петрович и Фрида давно уже оценили ее по заслугам, но, зная дочернюю привязанность Юли, были сдержанны и почтительны. Однако они без всякого сговора установили меру того, что говорить при Юлиной матери и о чем смолчать. За столом продолжался рассказ Фриды о петербургском студенчестве, о событиях в Московском университете., Только едва заметное осторожное позвякивание ложек о тарелки нарушало тишину во время ее рассказа. Юля рассказала в свою очередь о письме, полученном ею с оказией от Аночки Лихаревой, полном намека на бурные события, разыгравшиеся в Москве. Оказалось, что Фрида уже повидала Аночку, которая тоже приехала из Москвы к отцу и больше всего озабочена тем, что Володя Шевцов, арестованный ночью под Новый год, получил-таки три года ссылки в Сибирь. — Кажется, Аночка собирается покинуть курсы и ринуться вслед за суженым по сибирским дорогам… Не одобряю! — сказала Фрида. — Володя — Аночкин суженый? — удивилась Юля. — Она тебе сама сказала? — Сама, — усмехнулась Фрида. — Да я ещё с Нового, года заметила… — Юля, всегда ты сидишь над тарелкой дольше других! Кончай суп, а то котлеты простынут, — поторопила Дарья Кирилловна, видя, что Юля увлечена и так взволнована, что не может есть. — Так почему же вы, Фрида, не одобряете Аночку? А я вполне одобряю, когда не бросают в беде человека… — Нам, женщинам, не легко даётся образование, бросить его — преступно, — резко сказала Фрида. — Поехать в Сибирь, всё бросить — это эгоистический и печальный конец! — Ну как же печальный, если она его любит?! — в недоумении спросила Юля. — Почему же эгоистический? — задала вопрос и Дарья Кирилловна. Она даже остановилась, застыв с ложкой над сковородкою, словно в зависимости от ответа Фриды решит, положить ли гостье котлет. — Эгоистично предпочтение судьбы одного человека всеобщему благу! — отпечатала Фрида. — Правительство выхватило одного революционера из наших рядов, а второй революционер приговорил себя добровольно к тому же… Смешно! Мы все молодые и все кого-нибудь любим. Но если посадят в тюрьму того, кого я люблю, это вовсе не значит, что я попрошусь туда же. Наоборот, я буду тем жарче бороться. За двоих постараюсь! — завершила она. — Браво, Фрида! — взволнованно воскликнула Юля. — А я не согласна, — возразила Дарья Кирилловна. — Подлинная любовь забывает всё. И цельность натуры… Вот Юля… — Я не имею в виду Юлю, — сказала Фрида. — Юля, бросив курсы, не в ссылку поехала. Она избрала очень правильный путь: получила здесь практику под руководством Ивана Петровича, полюбила медицину еще больше и, когда теперь возвратится на курсы, будет как в доме родном по сравнению с новенькими курсисточками. Ведь правда, Иван Петрович? — внезапно спросила Фрида. — Конечно, у Юли теперь накопился опыт… — неопределенно и немного растерянно ответил Баграмов. — Кажется, время не очень-то подходящее для продолжения образования, — неприязненно возразила Дарья Кирилловна. — Студенчество занимается больше забастовками, чем учением… — Когда я учился, Дарья Кирилловна, мы тоже достаточно бастовали, — сказал доктор. — Однако же мы благополучно закончили университет. — Значит, вы сами, Иван Петрович, толкаете Юлю к тому, чтобы бросить дом и уехать в Санкт-Петербург?! — почти со слезами воскликнула Дарья Кирилловна, оттолкнув от себя тарелку. — Мамуля, ведь я ещё никуда не еду! — поспешила её успокоить Юлия. — Кушай спокойно, пожалуйста. Мама, кушай! — повторила Юлия с такой мольбою, словно мать объявила голодовку, которая непременно завершится смертельным исходом. Юлия вскочила с места, тоже оставив еду. Но Дарья Кирилловна уже не могла продолжать обед. Она почти понимала, что Иван Петрович так же, как и она, не хочет отъезда Юли, что он возразил ей лишь из-за того, что по характеру своего отношения к тёще не может ее поддержать ни в чем, даже если она защищает его интересы. Это ее раздражило и взволновало ещё больше. Она ушла к себе в комнатушку, сославшись на «отчаянную мигрень». Только тогда, когда Фрида на тарантасе выехала с Иваном Петровичем на участок, оставшись наедине с доктором, она призналась ему, что выслана из Питера с исключением с курсов. — А Вася? — спросил Баграмов. — Вася во время событий был на Обуховском заводе. Тотчас из Петербурга удрал. Его ищут, но, кажется, не нашли. С месяц как о нем ничего не знаю. По словам Фриды, Вася Фотин оказался одним из немногих, кто в петербургском «Союзе борьбы» требовал возглавить назревающие волнения на заводах. — А проклятые наши интеллигентики-экономисты сутками изнывали в дискуссиях о тактике рабочего движения! — негодующе говорила Фрида. — Черт возьми, доктор, дайте и мне папироску… Спасибо! — Фрида пыхнула дымом, поморщилась, но опять затянулась. — Это была позорная болтовня — из пустого в порожнее… Конечно, за это время не зевали полиция и жандармы: самых решительных наших товарищей упрятали по кутузкам. Кое-кого даже выслать успели. Ведь в марте, Иван Петрович, какой был общий подъём! Все кипело! Вот когда надо было выступить и рабочим — сразу после четвертого марта! Но их никто не призвал тогда, а стихийно сами они раскачались только к маю, — в волнении говорила Фрида. — Два раза рабочие в Питере поднялись без всякого руководства, вразброд, никем не возглавленные… Что же могло получиться?! Разбиты!.. Ненавижу интеллигенцию! Презираю! — заключила Фрида, далеко с тарантаса отбросив окурок. — А сами вы, Фридочка, кто же? — с усмешкой спросил Баграмов, любуясь её мужественным пылом и женственностью. — Я, к сожалению, принадлежу к этой самой презренной, межеумочной категории человечества, — со вздохом признала Фрида. — Рабочие больше не верят в нас. И правильно, что не верят! Однако же настроенье у них боевое. Они ищут оружия. Только дай — и восстанут. На одних забастовочках с прибавкой расценок больше их не удержишь. Никто из них не боится ни тюрьмы, ни смерти. Почти вслух говорят среди рабочих, что дело идет «к концу»… Представляю! Фрида с убежденностью утверждала, что именно вот сейчас для рабочих организаций как воздух нужна «Искра», что в Питере появился уже четвертый номер. Доктор четвертого ещё не получал, потому что Розенблюм давно не выезжал. — И что же в четвёртом? — с живым интересом спросил Баграмов. — Очень много там о терроре. Снова старый вопрос оказался на сцене, — ответила Фрида. Они вдвоем ехали горной дорогой, открытой местностью, и могли говорить без опасения. — Да, да, оживает Россия, Фрида! — с энтузиазмом воскликнул Баграмов. — Все закипает! Подъем! Горько сидеть в это время в таком медвежьем углу! Предстоят жестокие битвы! Пора нам пересмотреть свою тактику. Хватит теоретической болтовни! Дело — прежде всего! Каждая схватка с полицией, каждый выстрел в министра — все это и есть настоящее дело! — Иван Петрович, да что вы?! Вы о какой «болтовне»?! — изумленно спросила Фрида. — В рабочие массы необходимо внедрять революционную теорию. Ведь во время массовых демонстраций ни в Питере, ни в Москве не было даже настоящих политических лозунгов! В рабочих вспышках был просто разгул стихии: где против грубого мастера, где за прибавку или за улучшение помещения казармы, даже за то, чтобы в предпринимательских лавочках за гнилой товар подешевле драли!.. И за все это сотни людей погибнут, сотни других попадут в Шлиссельбург и в Сибирь. Больше такая стихия не приведёт ни к чему! В четвёртом номере передовая статья называется «С чего начать?». Там как раз об этом, Иван Петрович, как будто для вас! Удивляюсь! — Постойте, Фрида, — перебил её доктор. — А в третьем читали вы Веру Засулич — «По поводу современных событий»? Там сказано очень верно: утверждать, будто счастье стоит страдания, может тот, кто сам готов испить полностью чашу страдания. Вы читали? — Читала, — ответила Фрида, не понимая, к чему он клонит. — Так что же пугаетесь вы страданий, застенков, Сибири, когда весь народ подымается и готов на страдания, чтобы только свалить врага? — горячо сказал доктор. — Я считаю, что социал-демократ не имеет права отставать от революционного порыва рабочих, хотя бы этот порыв возник из-за ржавой селедки в лавочке. Победа стихийных стачек, рождает сознательную сплоченность рабочих, рождает классовое самосознание. Социал-демократ должен всегда, в любой час встать во главе движения… Так-то, девица моя дорогая! Рабочий не станет ждать, когда вы в него «внедрите» теорию, он восстанет л без теории… Он ее чует! Классовым носом чует! — Вас ли я слышу, Иван Петрович?! — воскликнула удивленная Фрида. — Не вижу логики, не ощущаю! Но Баграмов не мог внимать логическим выкладкам методичной Фриды. Его богатырский организм был полон энергии, и эта бурлящая сила звала его к делу, которое выражалось бы не в будничной повседневности, а в героическом подвиге. На баррикады, на демонстрацию, на штыки и на пули грудью — куда угодно, лишь бы против царизма, и при этом сегодня, сейчас, когда он от Фриды узнал о событиях, которые теперь представлялись ему еще более бурными, чем были на самом деле… — Когда ваши питерские слюнтяи позволили себя посажать за решетку в процессе теоретического словоблудия, а рабочие руки ищут оружия и готовы к революционному действию, надо не угощать их готовность вегетарианскими разговорчиками, а дать им оружие в руки — это первейшая задача организации. Надо поддерживать каждый рабочий порыв: на улицу так на улицу, в бой так в бой, освобождать заключенных, убивать полицмейстеров и жандармов… — Иван Петрович, но ведь именно так говорят господа из «Рабочего дела». Против этого и выступает «Искра», — сказала Фрида. — Как — против этого?! — опешил Баграмов. — Как может «Искра» выступать против активной борьбы рабочих?! Вы чего-то не поняли, прелестная дева! Получим номер — прочтем, разберёмся… Или, может быть, заграничные товарищи искровцы не в курсе российских событий? Если все происходит, как вы говорите, то выступить против активности масс — это значит остаться в хвосте событий, значит предательски бросить движение без руководства. Если бы у редакции «Искры» был такой, как вы, Фрида, информатор, который осветил бы настроения русских рабочих, как освещаете вы, то «Искра» не призывала бы к мирному теоретическому просвещенству, — яростно утверждал Баграмов. — Выходит по-вашему, что «Рабочее дело» и «Искра» поменялись ролями и убеждениями? Не понимаю… Если «Искра» вступила на путь оппортунизма, тогда я рабочеделец!.. Но воздержусь. Воздержусь до поры, пока все прочту сам… Незаметно для себя они приехали в селение, из которого пришла весть о желудочных заболеваниях. На двадцать пять дворов оказалось пять человек больных взрослых, семеро ребятишек и два детских трупика. Дети скончались, проболев всего дня по четыре. — Началось! — обречённо сказал доктор. — На этот раз дизентерия. А месяц спустя в другом месте пойдёт брюшняк… Да разве в таких окаянных условиях можно их победить медициной? Ведь это же гибель от голода, нищеты, темноты!.. Поживёшь в этой каторге — и террористом станешь, забудешь про Маркса, про «Искру»! — сквозь зубы с ненавистью цедил Баграмов. — Ах, во-от оно что! Ну, вы меня, доктор, успокоили. А я испугалась, что вы и всерьёз пошатнулись, — сказала Фрида. Юля изголодалась по обществу сверстниц. Приезд Фриды стал для нее праздником. Затеянный Фридою «с места в карьер» разговор о возвращении Юлии Николаевны на курсы был для нее неожиданным, хотя как-то однажды в письме она сама посетовала Фриде на то, что, ее девические мечты об образовании развеялись прахом, что она сама обрекла себя на деревню и покорную долю мужней жены, которую ей придется тяпнуть до конца дней, и что у мужа всё меньше становится общих с ней интересов. Но Юля не ждала, что Фрида предпримет столь решительный натиск, да и, по правде, не знала сама, желала ли она всерьез этой бурной поддержки со стороны своей экспансивной подруги. Фрида теперь вела приёмы в больнице и выезжала самостоятельно на участок и всё-таки возвращалась с выездов усталая, но не менее кипучая и жизнерадостная. Она умела радоваться выздоровлению каждого больного, дружбе с Юлией и Баграмовым, радовалась цветам, облакам, закатам, ясному солнцу и внезапной грозе, пробуждая в Юлии живую, активную зависть к своей деятельной энергии, неустанности и свободе. Юля завидовала тому, что Фрида, как и Аночка Лихарева, живут бурной и интересной жизнью в центре событий, а вот она здесь, в деревне, сидит вдвоем с матерью, читая русские и французские романы, оторванная от настоящего дела, от интересных людей. Фрида расшевелила ее, взбудоражила. «Как будто живой водой спрыснула!» — думала про себя Юлия. Она любила Ивана Петровича, не жалела, что вышла за него замуж, что поехала с ним в эту глушь. Она рада была, что в тяжелые недели его смертельной болезни была с ним неотлучно, и с уверенностью могла сказать, что не напрасно сидела возле него дни и ночи, заставляя смерть отступить. Теперь у нее появилось к нему новое, более полное «материнское» чувство, которого не было раньше и которое вообще присуще женской любви к мужчине, как ее непременный составной элемент. И все-таки вот едва он снова встал на ноги, он» опять от нее отрывается и уходит. Фрида своим присутствием как-то сняла это ощущение одиночества, и Юлия после долгого периода молчаливой задумчивости стала вдруг веселее. Теперь уже она систематически ходила работать в больницу, как будто до этого и не подавала заявления об уходе с работы. — Я уверена, Юля, что из тебя получится замечательный врач, настоящий, серьезный, — сказала Фрида, после того как они вдвоем провели в больнице прием: доктор и Павел Никитич вместе выезжали на три дня в тяжелый очаг эпидемии. — Не знаю, я ничего не знаю, Фрида, — отвечала Юля. Она не раз уже думала о разговоре, который Фрида завела в день своего приезда. Но разговор этот так и остался безрезультатным. Ни Юлия, ни Иван Петрович не обсуждали этой темы практически окончательно. — А что же твой супруг и господин? Он отпустит тебя? Или он из породы Отеллр? — К сожалению, нет, — сорвалось у Юли. — Почему к сожалению?! — удивилась Фрида. — Если не из породы Отелло, то, значит, он настоящий мужчина и человек. Уважаю! Значит, ты едешь? Юлия Николаевна призналась, что и сама окончательно ни на что не решилась, да и разговора с мужем еще не было. Кроме того, она решила искать свое место не в меди-дине, а в литературе… — Вот это, скажу я, никак не серьезно, — решительно возразила Фрида. — Погляди на лучших писателей: Чехов — врач, Вересаев — врач, Гарин — путеец. Нет, ты напрасно! Заняться литературой будет не поздно, когда поучишься, поживешь с народом! Говори со своим повелителем да скорей посылай бумаги на курсы. Едем в Питер… Ах как интересно живется! Кипит! Все кипит! Курсистки — самый живой общественный элемент. Мальчики отстают. В рабочих кружках, в демонстрациях, на студенческих сходках — везде смелее звучит голос женщины. Знаешь, Юлечка, женщины в новом столетии сыграют такую важную роль… — Поскольку, я слышал, они играли важную роль ещё со времён Лизистраты, увековеченной господином Аристофаном! — неожиданно пробасил Баграмов из-под окна Юлиной комнаты, где сидели подруги. — Ах как хорошо подслушивать, почтеннейший доктор! — иронически воскликннула Фрида. — Вот что уж брехня, то брехня! — отозвался Баграмов. — Я не подслушивал, а нарвал букет, чтобы поднести его Юльке, и слышал, по правде сказать, только последнюю реплику Лизистраты. — Кто Я — Лизистрата?! Я?! Вы меня оскорбили! Стреляться! К барьеру! — воскликнула Фрида. Баграмов бросил в окно охапку нарванных в садике цветов и сам вслед за ними перемахнул через подоконник в комнату. — Ого, доктор! Да вы совсем молодой! А мне казалось, у вас уже начинается старость! — засмеялась Фрида. — Ивась! Ты поправился! Ты мой, прежний! — радостно воскликнула Юля, кинувшись мужу на шею. — Пощадите, моё целомудрие, господа! Коллеги! — взмолилась Фрида. — Впрочем, я не уйду из комнаты. Наоборот, пользуясь свободной минутой, редкостной в жизни Ивана Петровича, а также хорошим его настроением, я тебя призываю, Юля, сейчас же начать деловой разговор. Прекратить поцелуи и нежности! — скомандовала она. — Я же сказал — Лизистрата! — освобождая жену от объятий и безнадежно махнув рукой, заключил Баграмов. — Садитесь оба, — приказала Фрида. — Иван Петрович, ваша жена хочет заняться продолжением медицинского образования. — Да, слыхал, — подтвердил Баграмов. — Этого мало. Вы ее одобряете? — Имел удовольствие одобрять ее лично, без мировых посредников, — вызывающе, полушутя, сказал Баграмов. — Очень приятно. Однако настало время принять практические шаги: если ехать учиться, то надо послать прошение и бумаги,'n'est ce pas?[41] — Oui, iriadam,[42] — согласился Баграмов. — Значит, супруг и повелитель не возражает против немедленных действий? — настойчиво допрашивала Фрида. — Я, Фридочка, удивлен в этом деле только одним: почему говорите все это вы, а не Юля? — спросил Баграмов. — От излишней кипучести моего темперамента. Люблю наблюдать не мечты, а действия, — сказала Фрида — Впрочем, может быть, после ваших нежных объятий у Юльки переменились желания, и ей уже не хочется ехать учиться. Тогда прошу извинения у обоих. Юля вдруг покраснела! — Ивасик, ты знаешь, мы раньше вместе с тобой мечтали об этом, и я рассказала Фриде… Она спросила сама… — «Я сказала»! «Юна спросила»! Ты будто ищешь передо мной оправданий, — в некотором раздражении сказал Баграмов. — Ведь мы говорили не раз… — Перед собою, Ивасик! Я ищу оправдания перед самой собой, — в еще большем смущении призналась Юля, покосившись на Фриду, — ведь для этого надо жить врозь, — чуть слышно и со слезами, блеснувшими между ресниц, прошептала она. — Ах ты, девочка, девочка! — ласково, как ребенку, сказал Баграмов, привлекая Юлю к себе. — От супружеских нежностей я удаляюсь, — заключила Фрида, сделала реверанс и вышла из комнаты. |
||||
|